Недуг между тем распространяется. Нам ежедневно сообщают число умерших за день. Никто не знает, ни как этим заражаются, ни как от него лечить. И как говорил Лафонтен в своем «Море зверей»:
Те ж звери, да не те в великих столь бедах:
Не давит волк овец и смирен, как монах;
Мир курам дав, лиса постится в подземелье:
Им и еда на ум нейдет.
С голубкой голубь врознь живет,
Любви в помине больше нет:
А без любви какое уж веселье?[36]
«А без любви какое уж веселье?» В этом карантинном мире я искал тебя, и мало-помалу мне начало казаться, что ты от меня удаляешься, а я удаляюсь от тебя. Как будто, погрузившись в общее горе, больше не можешь пестовать горе свое, личное. Я не мог писать и даже думать о тебе. Я больше не находил тебя, ни в моих снах, ни под моим пером. Ты появлялась лишь мельком и неожиданно, возвращалась наплывами, чтобы терзать мое нутро, пресекать дыхание и жечь слезами глаза.
Вот до чего мы дошли, без любви какое уж веселье. Я один дома и утешаюсь мыслью, что тебе хотя бы не грозит эта пакость. Да, но, с другой стороны, было бы хорошо закрыться на карантин вдвоем, вместе, ты и я друг в друге. Нет, нет, тревога, тревога, что ты заболеешь, тотчас охватила бы меня, как тебя охватила бы тревога, что заболею я.
Теперь ты вправе спросить меня, что значит это проклятие. У меня есть одна идейка, но я не выскажу ее по телевизору, не распространю в прессе или через другие средства коммуникации, которых у меня, впрочем, и нет. Я, видишь ли, думаю, что это первое предупреждение, которое хозяин планеты, кто бы он ни был, есть он или нет, посылает своим пофигистам-жильцам. Жильцам, которые сами возомнили себя хозяевами и живут на планете как у себя дома, то есть как свиньи, скажем лучше, как неряхи, чтобы не обижать братьев наших меньших. Эти жильцы истощают земли, вырубают деревья, убивают животных, уничтожают леса и поля, в общем, все больше разоряют планету, обжитую некогда Адамом и Евой и ставшую сегодня приютом для девяти миллиардов человек, каждый из которых может подцепить и потом распространять корону. Хозяин имеет все права, он может выставить нас за дверь, послать куда подальше, на Марс или Венеру. Странно, кстати, просто невероятно, что мы вот-вот полетим на Марс и не можем найти лекарства, чтобы остановить и прекратить эту пакость. Ну да ладно, мало-помалу я привык, снова вошел во вкус и нашел тебя, в прошлом и в настоящем, на белом листе памяти.
Маленькое уточнение на предмет моего здоровья: чувствую я себя все так же плохо, но жалуюсь куда меньше. Тебя больше нет со мной, чтобы выслушать, утешить, поднять настроение, так что причин жаловаться у меня не стало. А ты же знаешь, чем меньше жалуешься, тем тебе больнее.
Я целую тебя и обнимаю.
Сны
Родная, я часто рассказывал тебе свой сон, этот повторяющийся смешной сон, который преследовал меня и тогда, когда годы депрессии остались далеко позади. Я иду, заплутав в переходах станции метро, одетый только в пижамную куртку. Знаешь, синюю с белым кантиком, которую ты купила мне лет сорок или пятьдесят назад в «Хэрродс» в Лондоне. Я иду и боюсь, ужасно боюсь, что вдруг появится контролер и спросит у меня билетик. Что ему сказать? Я редко выхожу на прогулку с билетиком на метро в пижамной куртке? Может быть, он остался в брюках на стуле дома?
Сегодня, когда я в очередной раз обозрел бардак, который должен решиться назвать книгой, твоей книгой, меня охватил тот же страх. Почему, почему, под предлогом почтить твою память, восславить нашу любовь и выкричать мою боль, я настолько распустился, что оказался на этих страницах без штанов? Почему дал себе такую волю? Почему я не смог, как хороший борзописец, рассказать твою жизнь, нашу жизнь, одновременно правдиво и нежно, в манере классической и поэтичной, в общем, разумной и, главное, в хронологическом порядке? Почему я все время придираюсь ко времени под тем предлогом, что оно проходит или не проходит?
Отчаяние, страдание, неизбывная утрата, да, да, ну и что? Достаточно было снять очки, положить их на ночной столик, сунуть свою большую голову в пластиковый пакет — биоразлагаемый, чтобы не загрязнять планету, — потом крепко завязать на шее один из тех трикотажных галстуков, модных в 50-е, которых ты терпеть не могла и которые необъяснимым образом снова в моде. Да, достаточно было сущего пустяка, чтобы я смог соединиться с тобой там — нигде? — где ты теперь обитаешь. Я этого не сделал, не хватило ни мужества, ни даже трусости сделать это.
И вот теперь мы далеко друг от друга, ты покинула меня, я потерял тебя из виду, и невольно, нет, правда, помимо моей воли, мой мозг кипит, вяжет, лепит обрывки истории без начала и конца, сказки-небылицы для детей и рассказы о войне и смерти для стариков, как будто у меня для работы еще целая вечность впереди. Сегодня ночью я снова тебя не увидел. Ты больше не приходишь ко мне, даже не проносишься сквозняком.
Но мне удалось лучшее — я видел сон наяву. Мне приснилось в моей бессоннице, что ты выбралась из твоего нигде, пришла тихонечко и задавала мне вопросы. Вопросы, которые у тебя не было случая, времени или присутствия духа задать мне до твоего ухода: есть ли тема, о которой ты больше всего жалеешь, что не взялся за нее за шестьдесят лет своего писательства, и заодно что ты думаешь о том, что пишешь сейчас?
Родная, это два очень хороших вопроса, и спасибо, что ты задала мне их. Прежде всего, они заставили меня задуматься, чего еще недостает в твоей книге, или, хуже того, чего в ней может быть слишком много. Что же до тем, к которым я не обращался и жалею об этом, им несть числа, их почти столько же, сколько книг, которых я не прочел и которые пылятся на полках слишком высоко или слишком низко для моих рук и спины, вне досягаемости, во всяком случае, рядом со всей этой документацией, копившейся годы, десятилетия, чтобы обратиться к темам, к которым я не обращался. В театре говорят, то, что вырезано, никогда не будет освистано. Все книги, которые я не написал, стало быть, совершенны и по форме, и по содержанию. Ни единой погрешности стиля. Это, собственно, то, что всегда должен бы делать писатель: никогда не писать книг.
Потому ли, что я не нашел формы, или как раз стиля, или даже слов, чтобы обратиться к теме, о которой больше всего жалею? Всю жизнь я хотел, сознательно или неосознанно, воздать честью и славой по справедливости невинно убиенным, тем, что сгинули душой и телом, не оставив следов, кроме имен, запоздало выгравированных на памятных стенах, всем тем, мужчинам и женщинам, кому больше всех повезло в их несчастье.
Детьми мы, дети депортированных и сгинувших, жили в постоянном полутрауре, окутанном тайной и стыдом. Повсюду, где бы мы ни были, мы сталкивались со знаменами, национальными гимнами, революционными песнями, данью памяти павших за Францию, павших за свободу, родину, Сопротивление — в общем, всех павших за Сталина и Тореза с оружием в руках. А мы… мы знали, что наши отцы и матери, тети, братья, сестры и дяди пали не за Францию. И все те из штетл[37], из гетто, в большинстве своем тоже пали не с оружием в руках. Это не было сопротивление в обычном его понимании.
О них говорили, что они шли как бараны на бойню, а мы… мы были ягнятами этих баранов. Был даже на процессе Папона[38] некий свидетель, поборник «морали», бывший министр, то есть бывший коллега этого самого Папона, во всеуслышание заявлявший, что всегда будет делать разницу между теми, кто покорно шел на смерть без сопротивления, и теми, кто погиб с оружием в руках. Позор вам, неподкупные министры, добродетельные советники…
В «Настольной книге ненависти» Леона Полякова[39], вышедшей в 1951-м, которую нам с тобой довелось прочесть, кажется, в 60-х, есть одно свидетельство на две-три страницы. Не жертвы, чудом избежавшей смерти, не палача — просто очевидца, который случайно оказался там, на краю рва, на некоем пустыре, куда его необъяснимым образом пустили. В нескольких словах он описывает величие этих людей. Целые семьи, целая деревня, стоят и ждут, голые, на краю рва. Они ждут своей очереди быть убитыми, на краю рва, выстроившись в ряд. Это нелегко. Некоторые рискуют упасть на мертвых, лежащих у них под ногами, которые еще не совсем мертвы. И родители, отмечает очевидец, все время говорят со своими детьми. Молодые поддерживают стариков. Верующие молятся. Какой-то старик с кудлатой бородой поднял палец к небу, словно указывая остальным их место назначения. Никто не молит, не просит пощады, никто не плачет. Молодая женщина, нагая, красивая, бьет себя ладонью между грудей, повторяя «24», ей двадцать четыре года. Она, наверно, ровесница вот этого солдата, который сидит на краю рва, свесив ноги, и покуривает с автоматом на коленях. У него законный перерыв.
Кто человек? Кто недостоин жить? Кому должно быть стыдно, вечно стыдно? Роду человеческому?
Из этого стыда я мало-помалу выкарабкался, но так и не смог за шестьдесят лет писательства почтить и прославить смерть и достоинство этих людей. Вот так и надо умирать. Не моля о пощаде, не плача, без гнева, без ярости, как сумела ты, как, не знаю, сумею ли я однажды это сделать.
Мозаика
Попытавшись худо-бедно ответить на этот ужасающий вопрос, которым ты заставила меня задаться, пора беспристрастно взглянуть, что может быть лишним и чего, наоборот, не хватает в этом множестве деталек, предназначенных сложить мозаику, которую я задался целью создать, чтобы почтить твою память и восславить нашу любовь. Детальки эти всех цветов радуги, блестящие, но скромные, ослепительные и неприметные, по образу и подобию твоему.
Да, да, прости, я оставил Версаль и Почтальона Шеваля, я предпочту выложить эту мозаику на безымянной стене — веселую и нежную, темную и сияющую. Я знаю, знаю, главной детальки, самой ценной, самой дорогой моему сердцу, мне не хватает и будет не хватать, останется пустота, даже дыра в самом центре, но отсутствие этой детальки станет свидетельством моей боли и невозможности закончить нашу общую с тобой мозаику.