Жаклин Жаклин — страница 26 из 31

Деталек, с другой стороны, и слишком много, не найдется такой большой стены, чтобы уместить на ней шестьдесят лет совместной жизни с ее красками и формами, но в искусстве, как и в литературе, нельзя сказать всего, никогда, на какую бы то ни было тему. И не надо говорить всего. Даже если можно все сказать, не надо, никогда.

Слишком много кусочков, слишком много всего и, главное, слишком много слов, особенно прилагательных. Ты же знаешь, я всегда хотел писать как Сэмюэл Беккет, скелетно, но моя любовь к прилагательным заставляет меня употребить сначала одно, потом, видя, как оно скучает одно-одинешенько, дать ему спутника жизни. Два прилагательных вместе зовут третье, не спросив меня, и очень скоро — скорее, чем я это напишу или вы прочтете, — я оказываюсь во главе квартета прилагательных, он играет бесполезную музыку, но из любви к музыке я не решаюсь ее оборвать.

Насчет того, чего не хватает, я бы сказал, что не хватает историй любви. Да-да, любви, родная, ведь никогда не бывает достаточно любви в историях любви.

С течением дней, со скрипом пера наша мозаика ширится, округляется, скручивается спиралью вокруг оси этих почти шестидесяти лет совместной жизни, разбитой временем, тем самым временем, что было нашим самым дорогим другом, а потом стало нам самым смертным врагом. О время, я ненавижу тебя так же, как нежно люблю!

Цветные эмали, блестки и камни, которые должны составить твою мозаику, так же красивы, как если бы ты выбрала их сама, сверкающие, противоречивые, взаимодополняющие, сливающиеся воедино, но, увы, им придется потесниться, чтобы освободить место для белизны халатов и коридоров, серости пасмурных дней и черноты отчаяния.

Я знаю, знаю, родная, ты не хочешь, не хочешь, чтобы я говорил о твоем лечении, ладно, ладно, слушаюсь и повинуюсь, я ничего не скажу. Но все же я думаю, что для будущего читателя…

— Что? Что? Какой читатель? Какой еще читатель? Ты месяцы и месяцы морочишь мне голову своим дворцом, своим музеем, теперь еще мозаика с дырой посередине, и все для того, чтобы сунуть мне под нос своих читателей! Да какие такие читатели? Нет читателей! Нет никаких читателей! Читателей не больше, чем масла в жопе у молочницы!

Ладно, ладно, я ничего не скажу. Ничего, ничегошеньки не скажу о том, сколько времени прошло, пока выясняли, рак это или так, пустяк. Ничего не скажу о днях, месяцах, годах наблюдения за крошечной опухолью, ставшей со временем огромным раком. И как изначальная операция — две маленькие дырочки в спине, пара пустяков — переросла в шрам длиной четырнадцать сантиметров после удаления части твоего левого легкого. Я ничего не скажу о последствиях операции, о том, как ты мужественно выкарабкивалась, как следили внимательнее, чем за молоком на огне, за твоими легкими и мозгом, никакого внимания не обращая на твою печень. И как, случайно заметив внизу снимка легких пятнышко в верхней части печени, охарактеризовали это пятнышко как «пару пустяков», а эта «пара пустяков» за несколько месяцев выросла в опухоль еще больше, чем та, что была в твоем легком, нет, об этом я ничего не скажу, ничего не скажу.

Ни о том, как тебя посылали направо и налево, на кучу бесполезных обследований, а потом сказали тебе, торжественно объявили: «Химиотерапия может во многих случаях принести больше вреда, чем пользы», и это означало, что сделать уже ничего нельзя.

Ни о том, как ты, с твоей неизменной энергией, сохранив всю свою красоту и гибкость тела и ума, вынуждена была смириться, нет, об этом я ничего не скажу, родная. Я ничего не скажу об этой «паре пустяков», которую ты поспешила забыть. Ты не помнила, что сказал тебе доктор, увидев эту «пару пустяков» в твоей печени, я напоминал тебе, напоминал, но ты не хотела помнить.

Я себе не прощу. Никогда себе не прощу, что покорно принял неспешный больничный порядок вещей. Я должен был при первом же звоночке потащить тебя в город, к видному онкологу. Но нет, нет, ты хотела в больницу. Сама ты, вообще-то, не верила. И я тоже старался не верить, прекрасно зная, что после шестидесяти пяти лет сигарет ты была легкой добычей. Нет, я ничего, ничегошеньки об этом не скажу, раз ты не хочешь, ничего не скажу.

Только одно. Когда я попросил врача, заменявшего твоего лечащего, заново посмотреть снимок с «парой пустяков» в печени, он спросил меня малосимпатичным и довольно неприятным тоном: «Вы ищете виноватого?» — что означало для меня… Нет, нет, прекращаю, прекращаю, я не искал виноватого, я просто хотел знать, можно ли тебя вытащить! Вот только было слишком поздно. Но я ничего не скажу, нет, ничего не скажу, раз ты этого не хочешь.

Позволь мне, по крайней мере, упомянуть радость, упоение, хмельное счастье, которое мы пережили как раз после МРТ твоей печени. Мы тогда вернулись из Кабура. У тебя были боли, и потом отходила слизь, никто не знал почему. Я потащил тебя к специалисту по пищеварительной системе. Помнишь, мы забыли в такси твою медицинскую карту. Ты сказала мне, когда схлынула паника, что все равно она теперь ни к чему. В общем, пищеварительный врач посоветовал тебе срочно сделать сканирование печени. После сканирования тебе велели так же срочно сделать МРТ печени. Тебя приняли вне очереди. Ты вышла из темноты, улыбка озаряла твое лицо, вид был победоносный. Ты взяла меня за руку и прошептала мне на ухо:

— Это не рак, дорогой, рентгенолог сказал, что она слишком большая, она не могла так вырасти за несколько месяцев.

— Тогда что же это?

— Гигантская гемангиома.

— Что?

— Гигантская гемангиома.

— А что это за зверь?

Ты не знала, я не знал, но это наверняка поддавалось лечению, это не было из зловещего семейства злокачественных опухолей. Это был взрыв радости, самый большой взрыв радости за все наши шестьдесят лет совместной жизни. Ты вышла из клиники, танцуя самбу и кукарачу на узком тротуаре.

Потом, добравшись до бульвара Инвалидов, мы оккупировали скамейку и оттуда стали звонить, звонить всему свету, чтобы всех оповестить о победе. «Нет, нет, это не рак, это гигантская гемангиома». Никто не знал, что это за зверь. Никто не мог нам сказать, кем был наш новый враг, но все радовались. Ураган радости пронесся по Парижу. К нам присоединилась Ольга, она танцевала с тобой и даже со мной, все это на бульваре Инвалидов. Мы танцевали, танцевали. Потом мы отпраздновали твое вновь обретенное здоровье оргией кофе без кофеина со всевозможной выпечкой.

А назавтра, в Монсури, безымянная команда «пары пустяков» запела нам совсем другую песню. Это была не гемангиома, гигантская ли, нет ли, это была опухоль, та же самая опухоль, что в легком, огромная, именно что гигантская, она колонизировала твою печень.

Видишь, я ничего не говорю, ничего, что могло бы тебя рассердить. Я молчу про мой гнев, про мою ненависть, про желание все бить и крушить, особенно их головы, тростью, которой у меня еще не было! Плюнуть им в лицо, этой «паре пустяков»!

Потом тебя отправили на обследования сердца, на другие сканирования, и все это лишь для того, чтобы сказать тебе в конечном счете, что, с учетом агрессивности этой опухоли, ее величины, твоего возраста и бог весть чего еще, все было против тебя. Остальное совершилось в считаные дни. Нет, нет, я молчу об этом, я только приведу три фразы, которые ты сказала мне во время своего короткого пребывания в последней больнице.

Первая. Я рядом с тобой с утра, остальные приходят один за другим, во главе с Ольгой, и я говорю, ни к кому не обращаясь: «Пойду пройдусь». И тут детский голос, голос надутого и встревоженного ребенка произносит из глубины кровати: «Только ненадолго!» Только ненадолго… Эти слова, единственные слова, которые ты сказала мне в тот день. Только ненадолго… И я храню в себе это «только ненадолго», такое нежное, такое ласковое, как слово любви, неисчерпаемой любви.

Вторая. Был небольшой инцидент. «Тебе больно? Я схожу за сестрой». Сестра прибежала, пощупала тебя секунду и убежала, бросив на ходу: «Я сейчас принесу чем снять боль». Она удалилась, все так же бегом, но вернулась не сразу. Одна из твоих присутствующих там кузин заметила: «Они не очень-то расторопны». Я-то находил их замечательными и как раз очень расторопными, поэтому ответил твоей кузине вполголоса: «Оставь, пожалуйста…» И тут из самой-самой глубины кровати, из твоей боли, ты выдаешь гневным контральто: «Жан-Клод, замолчи». Сила, четкость, уверенность — все говорит мне, что ты полностью в своем уме и все слышишь, только больше не участвуешь в разговорах, будто ты уже почти не с нами, будто удалилась в иной мир, еще продолжая наблюдать вполглаза за этим, где мы теперь суетимся без тебя.

Третья была самой жестокой для меня. Накануне ночью ты встала и сама дошла до туалета. Утром персонал нашел тебя спящей на унитазе. И вот наутро после этой памятной ночи ты лежишь на краю кровати. Ты хочешь сесть, спустила ноги. Я рядом с тобой думаю, что ты снова решила встать. Я пытаюсь удержать тебя и снова уложить на кровать, а ты протягиваешь мне руки. Когда до тебя доходит, что я не хочу помочь тебе встать и даже сесть на край кровати, ты упираешься обеими руками мне в грудь и отталкиваешь меня с неожиданной силой, крича: «Вечно ты ничего не понимаешь!» Вечно я ничего не понимаю, это правда, правда. Это были последние слова, которые ты сказала мне, последний адресованный мне жест. Может быть, я — от этой мысли меня бросает в дрожь — и вовсе ничего не понял, а твои протянутые ко мне руки просили заключить тебя в объятия, чтобы мы обнялись в последний раз?

В эти последние дни ты не ела, не могла ничего удержать в себе, твоя печень отторгала всё. Одна санитарка тогда покормила тебя с ложечки йогуртом. У меня так и стоит перед глазами твое сияющее лицо, твой детский ротик, лакомящийся этим йогуртом, твои блестящие глаза и довольная, торжествующая санитарка: «Со мной все едят». Ты была согласна, ты лакомилась как ребенок. Увы, йогурт ты тоже удержала ненадолго, твоя печень была сильнее всех на свете санитарок. Но я храню твое тогдашнее счастливое лицо маленькой девочки-сластены, как сокровище.