К концу этого короткого пребывания твое крепкое и великолепное тело растаяло под натиском печени, но у тебя не вырвалось ни единой жалобы.
— Вот видишь, я ничего такого ужасного не говорил о твоих эскулапах, ты довольна, родная?
— Совсем недовольна.
— Почему недовольна?
— Ты вложил в мои уста фразу, которую я никогда не произносила, я никогда не говорила таких слов.
— Какую фразу? Какие слова?
— Ты заставил меня сказать гадости про молочницу, ее масло и… Я никогда такого не говорила, никогда.
— Ты права, извини меня, это чтобы угодить будущему читателю, он любит изъясняться фальшиво-просторечно, я думал, что правильно сделал.
— Делай правильно, делай неправильно, только не заботься о будущем читателе.
И напоследок
Ну вот, мазл тов! Конец карантину и с ним коварному месяцу маю! Мы снова вольны ходить где захотим и куда пожелаем. Но у меня, видишь ли, нет больше ни хотения, ни желания ходить куда бы то ни было, ведь куда бы я ни пошел, от угла улицы Бюси до глуши карибского острова, я больше не найду там тебя. Ни там, ни в Греции, ни в Испании, ни на террасе кафе, ни на рынке, ни в «Карфуре», куда ты разлюбила ходить, ни даже в баре у твоего подъезда. Я знаю, знаю, что не увижу и не коснусь тебя больше никогда, даже во сне.
Пока беда парила низко над планетой, пока тревога была всеобщей, я боялся только одного, что до меня доберется этот пакостный вирус, что я этого не переживу — вирус, как оказалось, особенно охоч до восьмидесятилетних, — я боялся сыграть в ящик, не закончив твою книгу. Мне было страшно, страшно очень. Нет, я не говорю, что мне больше не страшно, но, скажем так, во время карантина, от которого страдали все, мне оставалось только сесть за любой стол в доме и высоко поднять мое перо, чтобы страх перед вирусом отступил. Потом было достаточно провести пером по чистому листу нашей любви, чтобы ты тотчас появилась, и неважно, есть ли вирус или нет. Я мог в любое время дня и ночи еще раз удержать тебя под моим пером и в моих объятиях.
И мы рассказывали друг другу истории, пережитые и разделенные за какие-то шестьдесят лет, когда мы любили друг друга, ссорились и мирились — в общем, жили.
Сегодня, прежде чем положить мое перо, роковое оружие, на кипу тетрадей, замаранных черными чернилами моей боли, которую смягчает голубой и розовый цвет наших счастливых воспоминаний, я вынужден задать себе вопрос: кому адресована книга, написанная для тебя, которую ты не прочтешь?
Знаешь, как мне хотелось бы закончить этот черновик, будь у меня талант? Я бы хотел удержать тебя еще раз, в последний раз, под моим пером, чтобы набросать одним росчерком твое лицо, дарованное всем, твою улыбку — Красавицам, твои губы — моим губам.
Я люблю тебя едва ли не больше, чем черный шоколад.
На кончике пера
Прости, родная, но с кончика моего пера просятся еще две-три мелочи. Я знаю, знаю, ты, наверное, решишь, что я ни за что не хочу отложить перо из страха расстаться с тобой, и ты будешь права. Если б я мог, я писал бы постоянно, никогда не откладывая окаянного пера. Не останавливаться, продолжать без конца, чтобы чувствовать тебя еще, снова и всегда, рядом со мной, чтобы ласкать тебя кончиком моего пера, слишком легким или слишком тяжелым. Я не хочу расставаться с тобой. Я боюсь остаться один, ампутантом лучшей части себя самого.
Мы с Ольгой и Жанной снова в Ле-Мулло, в последнем доме, который сняла ты для всех нас. Отель напротив, где мы с тобой ночевали несколько десятилетий назад, сносят, и у нас каникулы на стройке. Но не на такой анекдотической ноте я хочу с тобой расстаться. Я хочу подарить тебе на прощание маленький рассказ про Жанну.
Прошлым летом, в июле 2019-го, Ольга весь месяц играла в Авиньоне. И мне пришлось ехать самому на скоростном поезде вдвоем с Жанной. Розетта, Паскаль, Каро и прочие отправились на машине. Как только мы устроились на своих местах и поезд тронулся, она достала из своего рюкзачка книгу, которую любила читать ей ты, — сказки Эжена Ионеско для детей до трех лет. В то время, как ты знаешь, она не хотела, чтобы я говорил о тебе, и я всегда спрашивал ее почему. «Потому что ты будешь плакать». Сколько я ни твердил ей, что мы о тебе говорим и я не плачу, она все равно не хотела.
И вот в поезде она заставляет меня прочесть первую сказку. Ту самую — уморительную, — в ней всех, больших и маленьких, кукол, игрушки, даже животных, зовут Жаклин. На протяжении всей сказки перечисляются эти Жаклин, и Жаклин, и Жаклин, и Жаклин, и я читаю, не зная, смеяться мне или плакать, а она смотрит на меня, нахмурив брови, как ученый или врач наблюдает за подопытной свинкой, пытаясь оценить масштаб ее боли.
Сказка кончилась, она молча берет у меня книгу и убирает ее в рюкзак. Я говорю ей, стараясь, чтобы голос прозвучал твердо:
— Вот видишь, я не плакал.
— Твои глазки не плачут, дедуля, а голос плачет.
Мой голос плачет, бабуля, что делать?
От Ле-Мулло до Лондона
И вот июль и снова Ле-Мулло. Мы идем по кромке воды, как ходили, ходили по песку и по гальке во всех концах света. Мы больше не обнимаем друг друга за талию, не идем в ногу, и я уже не могу нагибаться, чтобы подбирать камешки. Вот и хорошо, их все равно нет на этом пляже. Для тебя еще вчера это не было проблемой. Перешагнув восьмидесятилетний рубеж, ты сохранила гибкость ума и тела. А я ковыляю по кромке отлива, я не в отчаянии, нет, я — изгнанник. Изгнанник в мире, где нет тебя, в опустевшем мире. Я ищу две пары проповедников с прошлого лета. Как знать, может быть, они молили своего Господа вернуть тебя мне, хоть на мгновение? Счастливы простодушные, что веруют, и счастлива вера, что у нее еще есть простодушные!
Иные, желая добра, говорят мне: «Зачем ты так упорно возвращаешься туда, где вы были счастливы вместе? Зачем продолжаешь жить в той же квартире, полной ее присутствия, среди шкафов, набитых ее бельем, ее вещами, с ее ванной, где еще валяются в беспорядке ее туалетные принадлежности?» Зачем? Да потому, что это она здесь у себя дома, это я живу у нее. И куда, собственно, я могу уйти? Укройся я в японской глубинке или в Северной Корее, я все равно поминутно буду твердить себе, что она этого не видит, этого не ощущает, этого не касается. На кой смотреть, нюхать, трогать, если ее нет рядом, чтобы сказать мне, что красиво, что хорошо пахнет, что приятно на ощупь.
И даже если я сошлю себя в местный отель или в дальнюю меблирашку, все равно буду жалеть, что я там без тебя. Красный уровень опасности! В моей ручке нет больше чернил, она капает слезами, но я еще могу вывести на чистом листе «Я люблю тебя, мой ангел» симпатическими чернилами.
Этой ночью мне снился сон. Я шел по улице Лондона, рядом со мной женщина — надеюсь, что это была ты, — мы шли бок о бок, молча, прижавшись друг к другу, будто укрывались под одним плащом от дождя. Мы не держались за руки, но твоя рука сжимала, ласково, но крепко, мою штучку. Я очень удивился, обнаружив это. Моя птичка тоже удивилась и начала толстеть и даже удлиняться, надо же, ведь теперь, даже чтобы просто выпрямить ее, нужно вооружиться щипчиками.
Птичка трепетала под нажатием твоей руки. Теперь можно было не сомневаться — это была твоя рука, я узнал ее, узнал ее нежность, нежность твоей ладони и твои ласковые пальчики. Тут я проснулся. Поспешно потрогал ее, и да, птичка вновь обрела краски, как раньше, до эпизода с простатой, однако не потолстела и даже не выросла.
Этот сон вернул меня почти на пятьдесят пять лет назад, сразу после смерти Нади. Мы сбежали из Парижа в Лондон, где тогда никого не знали, и ходили целыми днями, молча, бок о бок, под дождем и пасмурным небом. Мы ходили по восемь, по десять часов в день и ели черт знает что. Помню, как я поглощал карри, невесть из чего сделанное, такое горькое, что ты сочла его несъедобным. Я съел его до последней капли, настолько моя горечь подходила к его вкусу. Ночевали мы в отеле, где, когда шел дождь — а он шел! — хозяин ставил в наш номер тазы, чтобы нам было комфортнее. Там, в Лондоне, я почувствовал, что одно-единственное слово, произнесенное мной и неверно истолкованное тобой, может разлучить нас навсегда. Думаю, что и ты думала о том же. Поэтому мы оба молчали, из любви.
Вернувшись в Париж, мы зажили нашей прежней жизнью, но при этом с одной целью: почаще жить как все. Через пять лет родилась Ольга.
Умереть в 2019-м
Умереть в 2019-м мы никогда не собирались, ни ты, ни я, не верили и не надеялись, настолько у нас обоих не укладывалось в голове, что мы доживем до 2000-го. Умирая в восемьдесят лет, в девяносто, в сто и даже больше, уходит не старик или старушка, нет, это ребенок, которым он был, девушка, молодой человек, молодая женщина. Ни к чему говорить старикам: «Вам восемьдесят лет, вы прожили долгую и счастливую жизнь, ваше время кончилось, дедуля, бабуля…» Нет, говорите им о детях, которыми они были, об их юности, о взрослой жизни. Ты была девочкой двенадцати, двенадцати с половиной лет или даже постарше, в свободной зоне, на школьных фотографиях эта девочка, казалось, вобрала в свои глаза весь свет на свете.
Да, ты была этой девочкой, я ее не знал, но знаю о ней все истории, все анекдоты тех лет, прожитых семьей в свободной зоне. Знаю и парижскую историю о маленькой девочке, которая поцеловала маленького мальчика, уезжавшего в Соединенные Штаты или в Израиль. Маленький мальчик неожиданно засунул язык ей в рот, и я так и чувствую, как ты чуть не умерла и как побежала полоскать рот марсельским мылом. И другую историю об этой маленькой девочке десяти-одиннадцати лет, как она ходила со своей мамой к портнихе Ольге, и та увеличивала или уменьшала декольте, пришивала рукава-буфы, чтобы мама была еще красивее в своем платье, в котором собиралась на бал вязальщиков. Я знаю каждый жест, знаю все о девушке, которая любила танцевать, петь и целоваться в губы с кем попало. Я знаю о ней все, я любил ее до безумия, еще не зная ее. Я знаю и о той молодой женщине, что пинала меня ногой под столиками кафе в Сен-Жермен, дразнила меня, полагаю, о той, что хотела доказать свою силу, о той, с которой мы дрались на ночных улицах; о той, что выталкивала меня из постели с утра пораньше, чтобы остаться хоть на секунду одной в кровати, на этом супружеском ложе, а кончалось тем, что я сам ее выталкивал, потому что тоже хотел понежиться один, сладко потягиваясь; о той, что плакала в три ручья, потому что все слишком прекрасно, и хохотала как сумасшедшая, потому что все слишком безобразно, о той, что танцевала по поводу и без повода и пела во всех регистрах, о той, что сводила меня с ума, о той, что любила меня, несмотря ни на что.