В тот вечер на улице Ульм мне выпало счастье сидеть с тобой рядом. В один особенно напряженный момент герой, Тоширо Мифунэ, — великолепный — в бешеном галопе преследует врага, которого должен убить, чтобы спасти свою принцессу и владычицу. На крутом повороте он отклоняется в сторону, готовый то ли обрушить свой меч, то ли упасть сам. И тогда я почувствовал и даже увидел, как ты отрываешься от кресла, словно воспарив, наклонившись в точности как Тоширо, и твои руки сжимают рукоять меча — ты тоже готова ударить. Я удержал тебя, боясь, что ты упадешь с коня и поранишь мечом кого-нибудь из ни в чем не повинных зрителей.
Много позже мы пересмотрели «Крепость», и все скрытое в ней стало для нас явным. Фильм в оригинальной версии с французскими субтитрами открыл нам свои секреты. Ты не была разочарована, только жалела о покрове тайны, которым субтитры той экзотической версии окутали «Крепость» на улице Ульм. Эта «Скрытая крепость» со временем стала нашим тайным знаком. На огромных пустых пляжах ветреной Андалусии мы встаем лицом к лицу, прикрываясь щитами из пляжных полотенец. Ты размахиваешь мечом из газеты, пытаешься впечатлить меня пронзительным и дивным голосом свергнутой принцессы. Я с камышовым копьем в руке, стоический, неподвижный, как самурай, безразличный к опасности и близкой смерти, жду своего часа, а потом, вдруг взревев, бросаюсь на тебя, чтобы изрезать на мелкие кусочки и съесть сырьем на песке и в водорослях атлантической Андалусии.
«Скрытая крепость» кончается песней, в которой есть такие слова: «Все иллюзия на этом свете и на том». Ее поет, танцуя, хор крестьян и крестьянок. Самурай и принцесса присоединяются к ним и тоже поют и танцуют. Вчерашний враг, ставший верным союзником, поет и танцует вместе с ними. Песня взмывает ввысь. Мне жаль, что ты не можешь вновь услышать эту музыку к «Крепости», но моему жалкому таланту далеко до гения Куросавы. Все лишь иллюзия, да, на этом свете и на том, кроме нашей любви и фильмов Куросавы. Слава тебе, Куросава! Черно-белому и цветному. Вступают духовые и ударные. Слава тебе, Жаклин! Вступают флейты, потом голоса, духовые и ударные смолкают. Слава тебе, самая восприимчивая из зрительниц, самая идеальная из жен, самая грозная из самураев и самая невинная из женщин! Флейты, духовые и ударные звучат в унисон, а арфа с колокольчиками вновь говорит нам, что все иллюзия, на этом свете и на том, в Японии и во Франции, на земле и на небесах.
Твое имя
Я открываю глаз и слышу тебя. Ты в гостиной, как и каждое утро, и я слышу свой шепот: Жаклин-Жаклин-Жаклин… Ты не слышишь меня. И тут я вспоминаю, что ты не любишь свое имя: Жаклин. Ты предпочла бы Жюдит. Однажды твоя мать объяснила тебе суть дела, и я тоже там был, мы пили чай с лимоном и лакомились пирожками с маком.
«Именно из-за Жюдит тебя и зовут Жаклин. Мы с папой хотели назвать тебя Жюдит, но в тридцать восьмом году все наши парижские друзья говорили нам: Жаклин куда красивее, чем Жюдит[44]. И мы назвали тебя Жаклин». Ведь правда же? Жаклинеле, Жаклиненю, это куда красивее, чем Жюдит, и начинается тоже на «Ж». Твоя мать была права, послушай только, как это красиво: Жаклин, Жаклин, Жаклин…
— Хорошо, но уже поздно, отложи перо, родной, и иди спать.
— Нет, нет, еще строчку или две!
— Нет, довольно. Ты нашел конец, да, конец, наконец-то хороший конец, вполне приемлемый конец. Жаклин Жаклин — очень хорошо для конца. Отложи перо.
— Это не конец.
— Как это не конец?
— Жаклин Жаклин — это название.
— Название?
— Да, название.
— Ладно, очень хорошо, название, отлично. Отложи перо.
— Я не все сказал.
— Нельзя сказать все, да и не нужно, ты сам мне это говорил. Отложи перо!
— Мне слишком больно.
— Вот и хорошо. Теперь эта боль будет говорить тебе обо мне. И потом, знаешь, боль неразделима, неразделима. Ты можешь писать века и века. Неразделима. И это хорошо. Иначе каждый человек с рождения был бы раздавлен под гималаями боли всего мира, тонул бы в потоках слез, проливающихся каждый день, каждую ночь, на всех концах земли. Неразделима. Брось перо!
Но брошенное перо никак не мешает снам будить сновидца, особенно если он позаботился остро наточить карандаш, черный, как самая черная ночь.
Я участвую в дискуссии или в коллоквиуме, по радио или приватно, не знаю. Возможно, это происходит дома, в гостиной. Много людей с микрофонами в руках говорят, говорят, говорят. Не знаю, есть ли микрофон у меня. Во всяком случае, я молчу. Я не хочу ничего говорить, и мне нечего сказать ни о чем.
И тут я наконец вижу тебя. Ты сидишь на унитазе, который стоит в углу. Я тебя вижу, но ты не видишь меня. Ты занята делом, собрана, сосредоточена. Твои локти упираются в голые колени, а подбородком ты оперлась на руки. Ты ушла в себя. Я знаю, увы, — не знаю, откуда, но знаю, уверен, — что ты должна уйти и скоро уйдешь. Куда? Понятия не имею. Но ты уйдешь, я знаю, ты покинешь меня. И тогда я разражаюсь рыданиями. Я рыдаю и рыдаю, наконец-то. Я не хочу, чтобы остальные видели мои слезы, но хочу, чтобы ты, ты увидела меня. И я рыдаю снова и снова в надежде, что ты наконец меня увидишь. Но ты не смотришь на меня, ты собрана, сосредоточена, неподвижна как статуя. Прекрасна, прекрасна, прекрасна и навеки недоступна.
Плохие дни
Ну вот, едва я внутренне согласился выбросить мое перо в корзину для бумаг, как сон, прокравшийся в мою ночь, призвал меня к порядку. Куда ты дел плохие дни?
На каникулах, где-то, в Греции или в Андалусии, все вокруг прекрасно, погода отличная, жизнь хороша, живи да радуйся, вот только у нас с тобой все плохо. Мы не ссоримся, мы просто игнорируем друг друга. Я говорю белое, ты говоришь черное. Ты говоришь да, я говорю нет. Когда я приближаюсь, ты удаляешься. Когда ты идешь ко мне, я ухмыляюсь и ухожу пускать по воде плоские камешки, чтобы расходились круги. Мы живем спина к спине, нет больше любви, нет дружбы, зато презрения хоть отбавляй. Мне грустно. Может быть, тебе тоже?
Мы дошли до отделочных работ. Я вымарываю слово, добавляю два, выкидываю три, вставляю одно. Я так и остался портным для дам и девиц. Плохим портным, вечным подмастерьем с двумя левыми руками. Я прихожу к тебе в твое ателье, ты ругаешься с закройщиком, который отказывается убрать 3 мм у ворота, мол, 3 мм это все равно что ничего. Я снова вижу твои платья, полные жизни и радости, которые были изгнаны с улиц полчищами хлынувших на мир джинсов.
Я думаю о тебе и боюсь, боюсь, что эта книга не пойдет твоему стилю красоты, что ты найдешь ее плохо скроенной, криво сшитой, дурно отделанной. Я убегаю на балкон, ты следом, я чувствую твое тепло, купаюсь в твоей ласке под зимним солнцем, но я знаю, что тебя нет. Спускаюсь на улицу и ловлю себя на том, что рассматриваю женщин в масках, сравнивая их с тем, что осталось во мне от тебя. Силуэт, одетый в черное, юный, невзирая на возраст, и что-то есть торжественное в том, как он подносит сигарету к губам. Интересно, как бы ты делала это в маске?
История вчерашняя и сегодняшняя на завтра
Вчера или позавчера восемнадцатилетний убийца, вынырнувший из глубины веков, мясницким ножом отрубил голову учителю истории и географии, который пытался преподать своим ученикам свободу мысли. Действуя так, убийца поставил на карту свою жизнь, которая наверняка казалась ему не имеющей цены. Мне сразу вспомнился шевалье де Ла Барр, в 1765-м году обезглавленный топором в Аббевиле, — его останки были сожжены вместе с экземпляром, среди других нечестивых книг, «Философского словаря» Вольтера. Каково было его преступление? Святотатство. Привожу тебе выдержку из судебного протокола: «…не снял шляпу и не осенил себя крестным знамением при проходе процессии меньше чем в двадцати пяти шагах».
Если мы желаем, чтобы не сохранилось на века это положение вещей и этот лексикон — нечестивый, святотатство, безбожник, — не пора ли преподать детям в школах всего мира, начиная с наших, разницу между чтением сказок и легенд и историей человечества?
В темноте, мягко набросанной карандашом, я ковыляю по улицам, встречаю отца, мать, они держат за руку ребенка. Ребенок задрал голову к взрослому. Взрослый ему улыбается. Ребенок раскачивает руку взрослого, не сводя с него глаз. Он весел, спокоен, счастлив. Взрослый снова улыбается ребенку под маской. Какое будущее — без маски — может он ему предложить? Как ты, как я, думаю я сейчас о нашем детстве, о наших родителях, об их тревогах. Я чувствую, что новая бездна вот-вот разверзнется под ногами детей, и не знаю, ни что писать, ни что делать, чтобы спасти их.
Пока ты была со мной, я охотно прибегал к цинизму, к иронии. После твоего ухода, с тех пор как я остался вот так по-дурацки наедине с собой, ирония покинула меня. Что до цинизма, это теперь лишь воспоминание из далекой юности. Я испытываю, я чувствую, как чувствовала ты. В сущности, я занял твое место, оставив мое собственное вакантным.
Карандашом все тоньше и тоньше
Жаклин, моя дорогая и такая нежная супруга, всему на свете приходит конец, как говорят добрые люди, вот и мы подошли к концу, к концу твоей книги и моей. Написав ее, я ничуть не испытал облегчения от бесконечного горя утраты тебя. Но, прежде чем идти дальше одному по дороге в никуда, я хочу, чтобы ты знала, что за всю свою жизнь я не был так счастлив, как в те несколько месяцев, когда твой рак отпустил нам с тобой еще немного жизни.
После твоей операции — 16 июля 2018-го — ты думала, что тебе конец, и я тоже так думал, когда в первый раз, вернувшись к нам домой, на улицу Сены, ты попыталась сделать несколько шагов, опираясь на мою руку, и не смогла. Да, я думал, что ты никогда не поднимешься. Но твоя сила, твоя воля, твой ум, думаю, тоже, Жанна, Ольга и я, поддерживающие тебя своим присутствием, — благодаря всему этому ты нашла в себе энергию, чтобы выкарабкаться. И тогда ты почувствовала себя неуязвимой. У тебя осталось полтора легких, ты больше не курила. Неуязвимая. В Сен-Жан-де-Люз в феврале ты одним махом поднялась п