Жалитвослов — страница 22 из 74

Мнихов, наверное, уже в Лондоне. Они виделись вчера, обедали вместе, а вечером Мнихов улетел в Лондон на полгода. Он был продюсером и другом Гераскина, они учились вместе. Однако Мнихов оказался в столице быстрее. Это он вытянул Гераскина, представил Штеллеру, и тот без лишних разговоров взял Гераскина в труппу. Гераскину виделся в этом перст судьбы — к Штеллеру было не так-то просто попасть, и на тот момент он был младше всех в коллективе. Мнихов был одним из немногих очень близких друзей Гераскина, хотя вдвоем они выглядели комическим дуэтом: один высокий, худой, с гривой черных волос, другой — коротенький, толстый, лысый хохотун со свежим анекдотом наготове.

Сидели они в актерском ресторанчике неподалеку от театра. Маленький уютный погребок едва вмещал двадцать человек. Он никогда не был полон: об этом месте мало кто знал. Хозяином его был буфетчик театра Быстров, пожилой медлительный человек, славящийся своими расстегаями. Эти расстегаи были изображены на развешанных по стенам ресторана картинах. Несмотря на столь прозаический предмет изображения, картины эти были написаны известными художниками, поклонниками таланта Быстрова, и буфетчик ими очень гордился, особенно одной, на которой расстегай был изображен в кубической манере, в виде страхолюдного пурпурного ромба, пересеченного черным швом. Эта картина висела при входе и могла отбить аппетит у любого. Быстров, однако же, ее не снимал — он был истинный поклонник искусства.

Мнихов умел делать все сразу — рассказывать очередную сплетню, отправлять кому-то текстовое сообщение по мобильному и с невероятной быстротой поглощать кушанья, подаваемые лично хозяином. Мнихова, захаживающего сюда чуть ли не каждый день, тут уважали. Быстров даже подсел к ним и лично выпил рюмку за здоровье достоуважаемого Михаила Глебовича.

— Любят тебя здесь, — заметил Гераскин.

— А чего меня не любить? — осведомился Мнихов с набитым ртом. — Я, в отличие от некоторых, человек живой, общительный, простой. Будь проще, и народ к тебе потянется.

— Куда уж проще, — сказал Гераскин.

— Но-но! — погрозил ему пальцем Мнихов. — Не к лицу тебе эти намеки. Помни, что ты ведущий актер одного из лучших столичных театров.

— Но не заслуженный же.

— Зато народный… Так что ты там говорил о сценарии?

— Вот-вот закончу.

— Да? И что намерен дальше делать?

— Я пока об этом не думал, — признался Гераскин.

— В этом ты весь, — сказал Мнихов, осуждающе качая головой. — Сценарий — это что? Это продукт. Надо его продавать. А ты даже не знаешь, какие на базаре цены.

— Ну, я же не огородник, не морковку же ращу. И потом, ты есть, ты всегда знаешь, какие цены на базаре.

— Эх, эх, — вздыхал Мнихов, наливая им еще по рюмке. — Что мне с тобой делать?.. О ком хоть сценарий? Ты мне говорил, но я опять забыл.

— О Паскале.

— Паскаль, Паскаль… это который килопаскаль, мегапаскаль?

— Ну, в том числе.

— Скучный фильм про физиков?

— Он философ был.

— Философ еще куда ни шло. Хотя тоже скучно.

— Ты же в начале говорил, что интересно!

— Ну, мало ли что я говорю… А кому ты его отдать хочешь?

— Я его, Миша, сам хочу снимать. Я уже тебе говорил.

— Ну не помню я, не помню! Я занятой человек, у меня, может, замыслы роятся в голове, идеи!..

— Да у тебя только бабки на уме.

— Но-но! — опять погрозил ему Мнихов пальцем и тут же расплылся в улыбке. — Ну угодил, угодил. Лучший комплимент продюсеру. Так значит, сам? А деньги где возьмешь? Или я опять доставай?

— Как это опять? Я еще фильмов не снимал.

— Ох, дебют к тому же… Угробишь ты меня!

Гераскин с улыбкой смотрел на то, как Мнихов сетует, качает головой и как не забывает при этом опрокинуть рюмочку и подцепить на вилку грибок.

— Слушай, — вдруг закричал тот, — у тебя же завтра премьера! А ты молчишь! И вообще, ты чего такой пришибленный?

— Да что-то не по себе, — ответил неохотно Гераскин, машинально притрагиваясь к груди.

— Тебе что, нехорошо? — встревожился Мнихов. — А то я смотрю — не ешь, водки не пьешь.

— Да нет, все нормально, — отмахнулся Гераскин. — Просто волнуюсь немного перед спектаклем.

— Ты мне зубы не заговаривай, — сказал Мнихов. — У кого давление повышается после каждого спектакля? Ты только шепни — я тебе такого врача притащу, вся столица у него лечится.

— Он, верно, занятой человек? Совсем как ты?

Мнихов вздохнул.

— Несерьезный ты человек, Андрей. Вечно комедию ломаешь. Ты мне-то скажи…

— А чего говорить? Ну, комедию ломаю, так у нас, комедиантов, заведено.

— Я тебе одно скажу, — перебил его Мнихов, лицо его было серьезно. — Если комедию долго ломать, она обязательно сломается. Понял?

Гераскин смотрел на него.

— Вижу, что понял, — сказал довольный Мнихов и поднял рюмку. — Ну, за твое здоровье!

Премьера собрала полный зал: сидели на лестницах, на принесенных стульях. Штеллер давно носился с планами расширить помещение, но вопрос так и не продвинулся. А тем временем каждая премьера собирала столько народа, что зал просто не мог всех вместить. Приходилось извиняться — но и испытывать тайную радость. Каждая их постановка превращалась в событие.

Гераскин был доволен подбором актеров для спектакля. Шута Фолиаля играл Михаил Дмитриевич Божницын, один из самых опытных актеров театра, пользующийся непререкаемым авторитетом в театральных кругах. Штеллер в нем души не чаял — и не напрасно, ибо такое комическое дарование нужно было еще поискать. Сейчас Михаил Николаевич, грузноватый, одетый в алый кафтан, в рыжем парике, сидел в своей гримуборной и, судя по вырывающимся из нее клубам дыма, сажал одну сигарету за одной, как всегда перед спектаклем.

Гераскин смотрел на себя в зеркало. Он уже не узнавал себя — так всегда случалось перед премьерой, когда его черты пропадали даже для него самого, и на него пялилось лицо его персонажа. Сейчас это был худой, мертвенно-бледный, больной Король в засаленных одеждах, безумец, гонимый страхом, когда-то изображенный Эль Греко. Гераскин словно со стороны смотрел на него и поражался, до чего портрет похож на него. Воистину ты был гений, художник, лишенный придворной ловкости.

Пора было на сцену. Сценарий снова встал в памяти, но всего на секунду. Гераскин поднялся и неверным шагом, весь трясясь, вживаясь таким образом в роль, проследовал на сцену. Она была едва освещена, виден был только трон, причудливый, как и было завещано драматургом. По ту сторону занавеса было молчание — там ждали, ждали, затаив дыхание. Занавес поднялся.

Король сидел, забившись в глубь трона, и отвратительно стонал, а за сценой протяжно и зловеще выли собаки. Невидимые псари пытались их утихомирить, щелкали бичами, но собаки продолжали выть, зловеще и тоскливо.

— Зарежьте собак, всех до единой! — завопил Король. — Довольно! Довольно! Это невыносимо! Утопите их, убейте собак с их предчувствиями! Пощады! Псы ночи! Фолиаль, повелитель скотов, вели, чтобы это кончилось!

— Фолиаль! Чтобы это кончилось! Куш! Молчать! — послышались голоса за сценой. Собаки смолкли.

— Мои собаки! — закричал Король. — Он убил моих собак, мою свору!.. Моих прекрасных собак!.. Фолиаль, собаки не любят Смерть. Какая великая справедливость, что Смерть может входить в дворцы короля.

Гераскин произнес это и продолжал далее по тексту, но одна мысль билась в голове — я оговорился, сказал «справедливость» вместо «несправедливости»… как я мог это сказать? Хорошо еще, если никто не заметил.

Вот вошел Монах, и Король встал перед ним на колени. Вот явился Фолиаль, прозвучали его слова:

— Собаки виновны лишь в том, что мрачно приветствовали Смерть, эту грабительницу…

Пьеса шла своим чередом, и, кажется, никто ничего не заметил.

Карташев сидел в пятом ряду и обмирал. Играли так хорошо, что не хотелось пропустить ни звука. А колорит, декорации, этот полумрак подземелья. Когда же Фолиаль засмеялся в первый раз, Карташева продрал озноб. Он страстно пожалел, что не взял с собой свою записную книжку. Но теперь было поздно, ни одна мысль не выдержит такого смеха.

А со сцены неслись слова:

— Обман?

— Комедия!..

— Шут, должен ли я смеяться?

Зрители словно приросли к своим креслам. Что они делают с ними, эти двое? Что за актеры! И пьеса продолжалась, страшная пьеса, мрачный фарс. Словно вечность продолжался он и закончился в один миг. Это почувствовал Гераскин, но не зрители.

Король крикнул, указывая на шута:

— Эй, Урос, палач! После фарса — трагедия…

И вдруг увидел в пятом ряду знакомое лицо. Он не мог отвести от него глаз. Так то не Паскаль был…

— Мой шут, мой бедный шут! — воскликнул он, чувствуя боль в левой половине груди.

— Во имя неба, идемте!.. — произнес Монах.

— Да, у меня горе, отец мой, горе… — бросил он ответную реплику, не понимая, что говорит, и разразился смехом. Сценарий дописан, возникла в мозгу мысль. Жалеть не о чем. Пора на полку.

Только сейчас в углу он заметил фигуру. Посторонние на сцене, куда смотрит Штеллер?

Одетая в черное, она приблизилась к нему.

Сломал, безнадежно подумал Гераскин, пытаясь отдышаться, разорвать стеснившую грудь тяжесть. Только сейчас захотелось жить, захотелось написать другой сценарий, он уже знал, о чем.

Но она уже приблизилась, встала рядом, он видел, как ласково она ему кивает. Она была совсем не похожа на то, что описывают, он даже где-то видел ее. Боль внезапно отпустила. Боже, как хорошо! Она заметила это, подошла вплотную.

— Пойдем попляшем, — произнесла Смерть, властно беря его за руку.

Жалитвослов(Повесть)

1

Чуть свет ребенок за стеной проснулся и захныкал. Он был голоден и, словно не понимая, что перешел из одной яви в другую, где нужно есть, чтобы существовать, хныкал сначала нерешительно, как будто сомневаясь в своем праве на материнскую грудь. Его тонкий голос делал краткие, совсем осознанные паузы, предназначенные, казалось, для того, чтобы вслушаться, выяснить, услышали ли. После каждой паузы голос его становился все громче и капризнее, пока в какой-то момент не зашелся в захлебывающемся вопле: маленькое существо, отбросив в сторону всяческие экивоки, желало утолить свой голод. Скрипнула кровать, кто-то с вздохом прошел за стеной, заговорил ласково, и тотчас же все это — ласковое «гули-гули», хныканье, скрип кроватки, — потонуло в новом звуке. Были в нем тот же голод, то же нетерпение, та же