Жан-Кристоф. Том II — страница 31 из 88

О, если б всем льстецам возмездием был яд!

Издатели щурились, ослепленные нагой истиной, но Кристоф ликовал: он любил свет. Правда, и Кристофа передергивало от иных страниц: он не привык к той безудержной независимости, которая в глазах немца, даже свободомыслящего, но ушибленного дисциплиной, кажется анархией. Кристофа, кроме того, озадачивала французская ирония: некоторые вещи он принимал слишком всерьез, а беспощадное отрицание, напротив, представлялось ему занятным парадоксом. Пусть так! То озадаченный, то возмущенный, Кристоф постепенно входил во вкус. Он не желал разносить по рубрикам свои впечатления; одно чувство сменялось другим, — он жил. Жизнерадостные французские новеллы — Шамфора, Сегюра, Дюма-отца, Мериме, — поданные вперемежку, как попало, веселили дух. А с иной страницы шквалом врывалось пьянящее и грозное дуновение революций.

Уже близилось утро, когда спавшая в смежной комнате Луиза проснулась и заметила свет, пробивавшийся из-под двери, которая вела в спальню Кристофа. Она постучала в стену и осведомилась, не захворал ли он. Скрипнул отодвинутый стул; распахнулась дверь, и на пороге появился Кристоф, в сорочке, со свечой и книгой в руке. Он делал какие-то странные, торжественные жесты. Испуганная Луиза приподнялась на постели, решив, что он помешался. Кристоф захохотал и, размахивая свечкой, принялся декламировать сцену из пьесы Мольера. Вдруг, на полуслове, он фыркнул и сел у изголовья кровати; огонек свечи затрепетал в его руке. Луиза, успокоившись, добродушно заворчала:

— Что с тобой? Да что же это такое? Ложись спать! Бедный мой мальчик, ты совсем спятил!

Но он не унимался:

— Нет, вот это ты должна послушать!

Расположившись поудобнее, Кристоф принялся читать Луизе пьесу с начала. Перед ним, как живая, стояла Коринна; казалось, он слышит ее задорный голос. Луиза возмутилась.

— Ступай! Ступай же! Ты простудишься! Ты мне надоел. Дай мне поспать.

Но неумолимый Кристоф все читал и читал. Он басил, размахивал руками и задыхался от смеха; он допытывался у матери, неужели ей это не нравится. Луиза повернулась к нему спиной, натянула одеяло на голову и заткнула уши.

— Оставь меня в покое!

Но при каждом новом взрыве хохота она тоже смеялась. Под конец она перестала возмущаться. И когда Кристоф дочитал и, не добившись от Луизы признания несравненной прелести прочитанного, наклонился над нею, она спала. Он улыбнулся, тихонько поцеловал ее в голову и, стараясь не шуметь, ушел к себе.



Кристоф продолжал читать книги из библиотеки Рейнгартов. Он брал их одну за другой — какая попадалась под руку, пока не проглотил все. Ему так хотелось полюбить родину Коринны и незнакомки, в нем было столько неизрасходованного воодушевления, — и вот он нашел, к чему приложить его. Даже в книгах второразрядных авторов выдавалась страница, иногда одно слово, от которого веяло вольным ветром. Он часто преувеличивал это впечатление, особенно в беседах с г-жой Рейнгарт, а та еще подзадоривала его. Хотя она была круглой невеждой, ей доставляло удовольствие сравнивать немецкую культуру с французской и доказывать превосходство последней, чтобы позлить мужа и отомстить за малоприятное пребывание в провинциальном городке.

Рейнгарт возмущался. Вне рамок своей профессии он не пошел дальше школьных знаний. По его мнению, французы — люди ловкие и умные в практической жизни, вежливые, говоруны, но легкомысленные, обидчивые, бахвалы, не способные ни на что серьезное, ни на какое прочное чувство, на искренность, — народ без музыки, без философии, без поэзии (если не считать «Искусства поэзии» Буало, да еще Беранже, и Франсуа Коппе), любители ложного пафоса, эффектных жестов, преувеличений и порнографии. Он не уставал обличать в сильных выражениях латинскую безнравственность. Исчерпав весь свой лексикон, он обычно напирал на французскую фривольность — слово, в которое Рейнгарт, как и другие его соотечественники, вкладывал особенно обидный смысл. Свою речь он заканчивал привычным гимном в честь благородного немецкого народа — народа высокой нравственности («Этим, — говорит Гердер, — он выделяется среди всех прочих»), народа верного (treues Volk; treu — в этом все: искренний, верный, преданный, прямодушный). Народа с большой буквы, как говорит Фихте; гимном в честь немецкой силы — символа справедливости и правды, немецкой мысли, немецкого Gemut, немецкого языка — единственного языка, не знающего заимствований, единственного, который остался чистым, как сама немецкая раса; гимном в честь немецких женщин, немецкого вина и немецкой песни… «Германия, Германия превыше всего!»

Кристоф протестовал. Г-жа Рейнгарт сердилась. Все трое громко кричали. И все же прекрасно понимали друг друга, ибо все трое знали, что они — добрые немцы.

Кристоф часто приходил побеседовать со своими новыми приятелями, обедал у них, бродил вместе с ними. Лили его баловала, угощала прекрасными ужинами: она радовалась предлогу вкусно поесть. Все, включая кулинарию, было для нее поводом выразить внимание Кристофу. Ко дню его рождения она испекла торт, украшенный двадцатью свечами, а в центре — крошечной сахарной фигуркой в греческой одежде и с букетом в руках, — Ифигенией, по замыслу Лили. Кристоф был немец до мозга костей, и, как он ни открещивался от этих не слишком утонченных проявлений искренней привязанности, они все же трогали его.

Вскоре славные супруги дали бесспорное доказательство всей глубины своих дружеских чувств. Рейнгарт, с трудом читавший ноты, приобрел по просьбе жены Lieder Кристофа — десятка два экземпляров (он был их первым покупателем); он распространил их по Германии, разослал в разные города, товарищам по университету; несколько экземпляров послал в лейпцигские и берлинские книжные магазины, откуда ему приходилось выписывать учебные пособия. Эта трогательная и наивная попытка, сделанная без ведома Кристофа, сначала не оказалась безуспешной: Lieder, посланные в разные концы страны, как в воду канули, и Рейнгарты, раздосадованные всеобщим равнодушием, даже радовались, что утаили от Кристофа свои хлопоты, которые принесли бы ему больше горя, чем радости… Но в действительности ничто не исчезает бесследно, и жизнь дает тому ежедневные доказательства; ни одно усилие не остается напрасным. Целые годы нет отклика, и вдруг в один прекрасный день узнаешь, что мысль, брошенная тобою, пробила себе дорогу. Сочинения Кристофа, бродя по свету, нашли доступ к сердцу нескольких милых людей, разбросанных по захолустным углам, слишком застенчивых или слишком усталых, чтобы подать о себе весть.

Из этих безвестных друзей откликнулся только один. Месяца через три после рассылки нот Кристоф получил горячее, церемонное и восторженное письмо, написанное старомодным слогом. Оно пришло из маленького тюрингенского городка и было подписано: «Universitatsmusikdirector — профессор, доктор Петер Шульц».

Рейнгарты еще больше обрадовались, когда Кристоф, сидя у них, распечатал письмо, которое по рассеянности два дня проносил в кармане. Они прочли его вместе. Рейнгарт переглянулся с женой, чего Кристоф не заметил. Он весь сиял, как вдруг Рейнгарт увидел, что его юный друг насупился и умолк.

— Ну, что же ты остановился? — спросил Рейнгарт.

(Они уже были на «ты».)

Кристоф в сердцах бросил письмо на стол.

— Нет, это уж слишком! — сказал он.

— Что такое?

— Читай!

Он повернулся спиной к столу и хмуро уселся в сторонке. Муж и жена вместе дочитали письмо и решительно ничего не обнаружили, кроме выражений самого неумеренного восторга.

— Ничего не понимаю, — с удивлением сказал Рейнгарт.

— Не понимаешь? Не понимаешь?.. — воскликнул Кристоф, выхватывая у него письмо и ткнув в него пальцем. — Ты что же, читать не умеешь? Не видишь разве, что он «брамин»?

Тогда только Рейнгарт вспомнил, что Шульц в одном месте своего письма сравнивал Lieder Кристофа с песнями Брамса.

Кристоф жалобно сказал:

— Друг! Наконец я нашел друга!.. И не успел его найти, как уже потерял.

Сравнение с Брамсом возмутило его. И если бы Рейнгарты не остановили Кристофа, он сгоряча написал бы Шульцу какую-нибудь глупость. Или, пожалуй, решив, что это будет верхом сдержанности и великодушия с его стороны, вовсе не ответил бы. К счастью, Рейнгарты, которых рассмешила вспышка Кристофа, не позволили ему сделать еще и эту глупость. Они заставили его написать несколько слов благодарности. Но письмо, написанное под диктовку, вышло сдержанным, натянутым. Это нисколько не расхолодило Петера Шульца: он написал Кристофу еще два-три таких же восторженных письма. Кристоф был не любитель писать письма, и, хотя искренность, сквозившая в каждом слове, в каждой строке посланий Шульца, примирила его с незнакомым другом, он не отвечал; Шульц тоже умолк, и переписка заглохла. Кристоф перестал о нем вспоминать.



Теперь он каждый день заглядывал к Рейнгартам, иногда по нескольку раз. Они проводили вместе почти все вечера. После дня, прожитого в одиночестве, наедине со своими мыслями, Кристоф ощущал физическую потребность поболтать, рассказать о том, что у него на душе, даже не требуя понимания, посмеяться — по любому поводу или вовсе без повода, — словом, дать выход своим силам, отдохнуть.

Он играл Рейнгартам. За неимением другого средства выразить им свою признательность он садился за рояль и играл целыми часами. Г-жа Рейнгарт ничего не понимала в музыке и с трудом сдерживала зевоту, но из симпатии к Кристофу прикидывалась, будто интересуется его игрой. Рейнгарт был не более музыкален, чем его жена, однако иные места оказывали на него чисто физическое действие; иногда он даже не мог сдержать слезы, хотя корил себя за глупость. Но обычно игра трогала его не более, чем всякий другой шум. Нравилось ему как раз то, что было наименее сильного в пьесе — какие-нибудь ничего не говорящие места. Супруги старались уверить себя, что они поникают Кристофа; Кристофу тоже хотелось поверить в это. Случалось, он из озорства, желая подтрунить над ними, завлекал их в ловушку: преподносил им бессмысленный набор звуков, какие-нибудь идиотские попурри с таким видом, будто играет собственные опусы. А потом, выслушав восторженные похвалы, сознавался, что дурачил их. С тех пор они стали осторожнее; когда Кристоф с многозначительным видом садился за рояль, они ждали очередного фокуса, а потом начинали критиковать. Кр