Все еще потрясенный мужчина (теперь я понимаю, что он не муж, совсем не муж апа, а какой-то чужой человек) молча вылетел из юрты. Он явно не знал, что делать в этой ситуации. Но было ясно: он еще вернется, так он все это не оставит. А апа начала смеяться тихим, переливчатым смехом. К ней присоединились в дружном гоготе все другие. И сквозь слезы и дрожание голоса смех стал вырываться и из меня. Мое переодевание закончилось. Женщина подошла ко мне, с восхищением посмотрела. Потом подошла к стоящему в отдалению сундуку, покопалась там, достала оттуда странного вида, будто фетровую, но белую с узорами шапку с короткими, загнутыми полями и надела на мою голову. Отошла в сторонку, поглядела оценивающе, словно со стороны, чужим глазом на меня, взяла в руки что-то острое и отрезала мои длинные волосы. Еще раз надрючила на меня шляпу. Подбежала к очагу, измазала свою руку в саже, а затем этой черной рукой прошлась по моему лицу. Здесь уже никто не удержался от смеха, и апа, а затем и все мальчуганы навалились на меня и стали с визгом и криком заваливать меня на пол, щекотать. Мне тоже стало весело, и я первый раз за последнее время хохочу от всей души.
Мне трудно было взять в толк, отчего так все переменилось в отношении ко мне после того, как апа раздела меня. Догадываюсь только: апа что-то такое сразу знала обо мне, что другим открылось позже. Но что? Кстати, старший из мальчишек, волчок, не преминул все же залезть мне в штаны и потрогать меня. Для него почему-то это было очень важно, крайне важно.
Больше не могу думать об этом. Зато первый раз захотелось есть – так аппетитно пахнуло на меня каким-то варевом, которое непонятно когда успела приготовить женщина (позже лишь стало понятно мне, что была праздничная еда – в мою честь). С меня и начала раздавать еду апа. Но прежде показала, как надо взять в руки круглую чашку без ручек, узкую на дне и широкую вверху – пиалу. Все расселись вокруг большого блюда, устеленного кусочками вареного теста с горой мяса посредине. «Беш-бар-мак» – медленно, по слогам произнесла апа. «Беш-жар-мак» – повторяю я под смех присутствующих. Но я не обижаюсь, а снова повторяю, по возможности правильно: «Беш-бар-мак». Но теперь надо научиться есть этот бешбармак. Гляжу, как апа изящно берет пальцами прямоугольник из теста, подцепляет им кусочек мяса и грациозно отправляет в рот, запивая все это из чашки с широким верхом. Да, у меня так никогда не получится. Не стоит и пытаться. Успокаиваюсь, когда вижу, что волчата едят как попало: хватают куски того и другого и без всякого почтения засовывают за щеки, громко хлюпая жирным-прежирным бульоном.
Апа показала жестом (провела круговым движением рукой по своему животу, а потом показала на меня), что много есть не надо. Вредно. А мне больше и не хотелось. От жирной еды меня так разморило, что я засыпаю прямо у круглого низенького стола, за которым все сидят, поджав под себя ноги. Мне хорошо и покойно. Уже ничего не помню из прошлого. Да и было ли оно, это прошлое? Стоит ли думать о нем!
Во сне плачу. Плачу наяву (это понимаю), но плачу и по ходу «действия» сна. Вижу одновременно в сне и чувствую: это же происходит и в самом деле… Женщина подходит ко мне, гладит по лбу, теперь уже коротким, как у ее детей, волосам и что-то поет протяжное и грустное и в то же время успокаивающее на незнакомом, но уже не режущем слух языке. Как давно мне не пели колыбельные. Сквозь сон пытаюсь уловить, не понять, конечно, а лишь вообразить, о чем поется в колыбельной. Может быть об, этом? Светит ясный месяц, бай, светят звезды ясные, бай-бай, только все не спит волчок (кто это: тот самый, что мучил меня? или другой, настоящий?), едет-едет по степи, бай-бай… Нет что-то совсем не то. Лучше по-другому, на своем языке.
Просыпаюсь от страшного крика. Пытаюсь понять, кто скандалит. С усилием открываю глаза и вижу того самого господина, нет, так здесь не говорят, джигита, что вез меня на своем коне. Апа не поет, а стоит перед мужчиной со склоненной, но гордой головой и отвязывает от своего мониста одну из золотых бляшек. Протягивает, чуть ли не швыряет ее ему в лицо. Но тот остается непреклонен и снова показывает гневно кнутом в мою сторону. Апа отвязывает вторую монету и протягивает ему другую золотую бляшку – монету, и тогда кричальщик будто успокаивается, хитро и самодовольно улыбаясь, кивает головой, пробует бляшки на зуб и быстрым шагом покидает юрту. И только тогда Апа опускается на пол и тихонько плачет. Ее обидели. И она, мне кажется, рассталась с чем-то очень дорогим, важным для нее (потом узнаю: то были царские червонцы, которые были когда-то ее приданым). Понимаю, что это снова каким-то образом связано со мной. Приношу дому одни несчастья. Хочется не просто выть, а не жить, не быть – только не причинять горя апе.
Но апа уже улыбается, позвякивая монисто: дескать, вот еще сколько осталось – не горюй. И снова становится легко на душе. Женщина подходит ко мне, легонько подталкивает к выходу из юрты, давая понять, что я могу и даже должен идти погулять. Тут же она что-то говорит, и за моей спиной вырастает волчонок. Делаю вид, что не боюсь его.
Как только приподнимаю полог юрты, теряю любую способность видеть. Белое-пребелое солнце выжгло мои глаза, из них, крепко накрепко зажмуренных, брызнули слезы. Иду, шатаясь, на ощупь. Но нечем и дышать. Солнце убило воздух – его нет. Вместо него проникающий глубоко вовнутрь жар, обжигающий легкие. Только бы не упасть и не опозориться перед волчонком. Преследует ощущение, что кто-то еще за мною наблюдает. Шаг, другой, третий. Уже могу немного вздохнуть. Могу чуть приоткрыть веки, в которых свирепо как молнии преломляются лучи солнца. Какая странная плоская земля – будто ее старательно отутюжили. По ней легко идти. Вдруг спотыкаюсь, но тут же под моей ногой отрывается какой-то круглый куст и в порыве жарого, жаркого ветра он вырывается из-под моих ног и несется как шар по плоской степи. А какая странная земля – вся потрескавшаяся, будто кто-то старательно ее раскроил на неровные лоскутки-корки. И то ли серого, то ли кирпичного, невозможного цвета. Как же на ней что-то растет?! Оглядываюсь кругом – да и не растет ничего, ну, абсолютно ничего. Не то что деревца, но и ни кустика, ни травинки. Только колючки-шары под ногами. И ничего живого – ни птичек, ни зверьков. Нет сил, но я все иду и иду к горизонту. Странно, что я еще не обуглился. А, спасает эта странная белая фетровая шляпа с короткими полями и орнаментом, что мне дала апа. Надо вернуться назад, солнце еще больше бьет в глаза – они снова почти закрываются. Но что это за стена передо мной, которая при приближении к ней сразу отдаляется от меня: будто ходит на таких же ногах, как и я? Я к ней – она от меня, я чуть левее – и она чуть левее, я чуть правее – и она правее. От страха чуть не кричу, но вдруг такое же ощущение ужаса, что явно написано на моем лице, вижу на стене. Но как на стене может оказаться выражение ужаса. У нее нет лица, выражения, мимики. Неожиданно резко подаюсь вперед и вижу, что на самом деле это совсем не стена, а если и стена, то живая. Это люди, взрослые и дети, старые и молодые, мужчины и женщины, которые смотрят на меня как на какое-то чудо, точнее чудовище. Они боятся меня больше, чем я их опасаюсь. Так, как они, разглядывают только пришельцев с луны или с того света. Я для них представляюсь существом чрезвычайно странным. Если бы не их вселенский страх, чувствую, кожей чувствую, они потрогали бы меня, чтобы проверить, неужели я тоже человек, тоже из плоти и крови. На секунду мне показалось. только показалось, что они сейчас вопьются зубами в мою шею. Прижимаю руки к шее, а затем к другому месту, от которого они почему-то не отводят глаз. Далось же оно, это стыдное место, им всем! Неожиданно падаю на эту потрескавшуюся, выжженную землю, и из моего самого нутра издается крик: «Mutti!» Тут же спохватываюсь и еще отчаяннее кричу: «А-а-п-п-а!» И незнакомое «Mutti!» и неопознанное в моем произношении «А-а-п-п-а!» наводят на толпу такой ужас, что она бросается врассыпную.
Подбегает апа. Она грозит маленькими сжатыми кулачками в разные стороны. Прижимает меня к себе, потом берет за руку и ведет в юрту, не забыв по дороге отругать своих детей – дескать, куда глядели. Дети и сами испуганы И хотя над аулом нависает тишина, в ней таится что-то опасное.
С того дня я выхожу из юрты только в самый зной, когда в степи ни одной живой души – не то что тушканчики не прыгают на своих задних лапах, даже ящерицы неподвижно лежат в колючках или прячутся в пыли. Ночь тоже моя, но апа боится за меня и под звездным небом. Однажды она видела, как я долго-долго стою под звездами и протягиваю к ним руки. Женщина решила, что я тоже хочу туда. Нет, не хочу. Так и говорю об этом апа. Не замечаю при этом, что действительно говорю, а не показываю, как прежде, жестами, взаправду говорю словами, да еще на языке. понятном моей слушательнице. Даже умная апа не сразу замечает это, то есть без всякого удивления слушает меня, но уже через мгновение застывает в недоумении, а потом расплывается в улыбке. А я все говорю и говорю о том, что не надо бояться за меня. Никуда я не уйду из своего дома, от своих братьев и сестер, от апы. В ту ночь мы долго стояли под звездами. Апа что-то рассказывала и рассказывала мне, но, надо признаться, не все понимаю. Или думаю, что не все понимаю, а на самом деле ухватываю суть ее слов. Муж! Ее муж, отец ее детей, там, на войне. С немцами! Кто такие немцы? Пожимаю плечами: нет, не знаю, кто такие немцы. Апа всплескивает руками, показывает на меня, дескать, такими, как я. Но я уже, видно, совсем ничего не понимаю: причем здесь я? Нет, не совсем такими. А большими. Она показывает: взрослыми. Снова не понимаю. А-а-а… муж воюет с фашистами. И тут вспоминаю: что-то говорили об этом в школе. Но какое это имеет отношение ко мне? И кто с ними воюет и зачем?! Из нашей деревни тоже уходили на войну с этими фашистами. Но я уже ничего не помню. И какая наша деревня?! Все это было давно, в другой жизни – будто выдумано. Вот моя деревня – аул. Вот мой дом – юрта.