Жажда — страница 3 из 13

А я и не собирался. Для меня это вообще было просто отмазкой. Уходишь из дома, а все думают, что ты пошел на учебу. Или не думают. Я не знаю. Потому что матери тогда на меня уже явно было плевать. Она приседала вокруг своего Эдуарда Михайловича. А я злился на отца за то, что он меня так подставил. Неужели нельзя было разок навалять этому дяде Эдику там, у себя в роте, чтобы он про маму забыл. Наверняка там были какие-нибудь нормальные другие курсанты.

Короче, я ничего особенного про свои рисунки не думал. Что в них такого? Рисунки, они и в Африке рисунки. Все равно в основном с пацанами во дворе тусовался.

Бегали за девчонками, на гитаре играли, портвейн пили иногда. Потом ходили смотреть, как военкомат сносят.

Стоишь на развалинах, куришь и думаешь: вот здесь я сидел голый на приписной комиссии, задница еще так смешно к этой кушетке прилипает. Типа – всё, зла больше нет. И на душе так прикольно. Как будто Кощея Бессмертного зафигачили. Но потом оказывается, что бесполезно. В соседнем квартале построили новый военкомат. На этот раз уже не деревянный. Как в сказке – мочишь Кощея, а он только круче становится. Не зафигачишь его до конца.

Так Генка на войне говорил. Я у него этому слову научился.

– Зафигачим их сейчас, пацаны. Чего так нахмурились? Очко заиграло?

Залазит в бэтээр и смеется. Стукает себя по каске рожком.

– Не ссыте. Все будет нормально. Дай-ка я вот сюда сяду. Давай, давай, очко подвинь.

И сел на мое место. Но мне было все равно. Никто ведь не знал, что граната прожжет броню как раз там, куда он меня подвинул.

А потом Александр Степанович вдруг стал сердиться.

– Ты невнимательный, – говорил он. – То, что ты умеешь рисовать, – еще ничего не значит. Художник должен уметь видеть. Посмотри в окно. Скажи, что ты там видишь?

– Я не художник, – говорил я.

Тогда он брал со стола ботинок, который я рисовал, и кидал его в меня.

– А я говорю тебе – подойди к окну!

И я подходил. Потому что мне неохота было сидеть на занятиях у нашего завуча. Лучше уворачиваться от ботинка, чем делать вид, что ты не замечаешь, как от человека во все стороны летит слюна. Вставил бы себе новые зубы. Или застрелился.

– Что ты там видишь?

– Ничего. Вижу деревья, птиц. Дети какие-то на качелях.

– Что они делают?

– Качаются, что еще?

– Какие они?

Я старался рассмотреть их получше.

– Нормальные. Дети как дети. Обычная малышня.

– Сам ты – обычная малышня. Сходи на кухню. Принеси мне еще одну.

Я шел к холодильнику, а он за это время успевал допить свой стакан.

– Вот молодец. Ставь ее сюда. Боже мой, почему я такой жирный? Подай мне ее. Не видишь – я не дотягиваюсь? Сядь рядом со мной. Рисовать больше не надо.

Я садился. Он открывал зубами бутылку водки, наливал себе новый стакан, смотрел на него, улыбался, медленно выпивал его и потом со вздохом откидывался в кресле.

– Ну надо же, как хочется пить! В горле все пересохло. Что ты там говорил насчет этих детей?

– Я сказал – обычная малышня.

Он усмехался и презрительно смотрел на меня.

– Не бывает обычной малышни, Константин. «Обычную малышню» придумали дураки. Ты понимаешь?

– Нет, – говорил я.

– Когда-нибудь поймешь. Сейчас просто слушай. Каждый день ты проходишь мимо этих детей и даже понятия не имеешь о том, какие они. Ты можешь сказать, например, как они привлекают к себе внимание, если хотят что-то сказать? Нет? Они руками поворачивают друг другу головы. Берут человека за лицо и поворачивают его к себе маленькими руками.

Он смотрел на свои толстые руки, вздыхал и показывал ими в воздухе, как дети поворачивают к себе чужое лицо.

– Или рисуют друг на друге цветными фломастерами. Отсюда не видно, что они рисуют, но видно, что им это нравится. Потому что им щекотно, и они показывают друг другу, что на них нарисовано. Ты когда-нибудь видел, как падает луч света в темную комнату из приоткрытой двери? В самом начале он узкий, а потом расширяется. Точно так же и человек. Сначала один, потом двое детей, потом четверо внуков. Понимаешь? Человек расширяется, как луч света. До бесконечности. Ты понимаешь?

Он смотрел на меня и ждал, пока я кивну головой.

– Молодец! А теперь скажи, что ты сам делал, когда был маленьким?

– Я не помню.

– А ты постарайся.

– То же, что и все.

– Играл, гулял, ходил на горшок?

– Ну да.

– Мало. Художник должен знать больше.

– Я не художник.

– Подай мне вон тот ботинок. А то мне тяжело вставать.

– Чуть что, блин, сразу – подай ботинок.

– А ты не кривляйся! Я с тобой разговариваю. Думай давай, думай.

– Ну я не помню уже… За девчонками в детском саду подсматривал, когда они писали.

– Уже лучше. Еще что?

– Маму ждал. Она позже всех за мной приходила.

– Неплохо.

– Сидел один в группе и смотрел в окно. А воспитательница говорила, что я ее со своей мамой достал.

– Какая она была?

– Высокая… Я не помню… У нее была такая толстая юбка в клеточку. Я однажды зашел в заднюю комнату, а она там стояла в ночной рубашке. У мамы тоже такая была. Она нагнулась и ударила меня по лицу. А я просто так зашел. У меня мяч туда закатился. Не с кем было играть.

– Ты ее ненавидел?

– Не знаю. Наверное. Мама сказала, что у нее мужа в Афганистане убили. Он был офицер.

Когда привозили новеньких, Генка все время выспрашивал – кто они и откуда. Говорил, что москвичам надо держаться вместе. Лохи пусть дохнут поодиночке. А сам был из Фрязино. И Пашка тоже призывался оттуда. Генка говорил – повезло. Уходили из одного военкомата, потом вместе в учебке и здесь попали в одну часть. Не всегда так бывает. А я был из Подольска. Поэтому, когда появился Серега, Генка сразу ему сказал – не боись. Нас тут уже целых трое. В обиду тебя не дадим. Потому что Серега по-настоящему был из Москвы. Всю жизнь прожил на 3-й улице 8-го Марта. Десять минут на автобусе до метро. Понятно, что болел за «Динамо».

– Да ну твоих ментов! – говорил Генка. – Все равно ни фига играть не умеют. Скажи, Пашка. Не умеют ведь ни фига играть?

Пашка молчал. Потому что он вообще говорил редко. Ходил вместе с Генкой везде, но сам почти никогда не разговаривал. Пожимал плечами и поправлял автомат.

– Так что давай, воин, – сказал Генка Сереге. – Держись к нам поближе. А то оторвут задницу – будешь потом жалеть.

Но вчетвером мы воевали недолго. Когда садились в то утро в бэтээр, Генка смеялся над Серегой.

– Ни фига, воин! Мы все тут в свое время за клиренсом для танка ходили. А как ты хотел? На войне повоевать – и не узнать, что такое клиренс? Вон у Пашки отец на флоте служил. Их там по первому времени заставляли якорь точить. Чтобы лучше входил в грунт. Прикидываешь? Напильниками. Скажи ему, Пашка.

Серега залез в бэтээр последним и закрыл люк.

– Жалко, что меня не взяли во флот. Я бы им штук сто якорей наточил.

– Не ссы, воин, – сказал Генка. – От судьбы не уйдешь. Полгода назад здесь целую бригаду морской пехоты положили. Тоже, наверное, радовались, когда призывались. Типа – будем плавать по морю. А люк, воин, ты напрасно закрыл.

– Почему?

– Потому что я с тобой еду. Ехал бы ты один – никто бы тебе слова, блин, не сказал.

– Не понимаю.

– Поймешь, когда граната в бэтээр попадет. Прожжет на фиг броню и внутри взорвется. А нас всех в куски разнесет, потому что давление в закрытом пространстве будет совсем другое. Ты физику, воин, когда-нибудь изучал? Или только дрочил у себя в туалете в школе? Дай-ка, Костя, я вот сюда сяду. Давай, давай, зад подвинь. А ты, воин, люк открывай. Чего на меня уставился?

Честно говоря, не знаю почему я нарисовал его пьяным. Может, потому, что к тому времени уже нечего было рисовать. Все, что было у Александра Степановича, я уже срисовал на бумагу. Всю его обувь, посуду, бутылки, книги, дурацкие статуэтки. Все, что он ставил передо мной. Больше рисовать ничего не осталось. И вообще скучно было сидеть. Потому что он отрубился, а я сидел перед ним и не знал, как оттуда уйти, и дверь за мной закрыть было некому.

Поэтому, когда я как-то пришел с улицы, а у меня в комнате этот мужик – тут я, конечно, офигел немного. А Эдуард Михайлович говорит, что это сын Александра Степановича, и при этом так странно на меня смотрит, как будто это я его пригласил. Я захожу к себе в комнату и вижу, что он держит как раз тот мой рисунок, потому что я как дурак оставил его на столе. Хотел, чтобы Эдуард Михайлович его нашел и завелся. Мне нравилось его злить. А теперь я просто стоял перед этим мужиком и не знал, что мне делать. Потому что кому понравится, когда твоего отца рисуют в таком виде? В смысле – когда он там отрубился, ну и вообще валяется у себя в квартире как фиг его знает что.

Но он просто сказал, что его зовут Борис Александрович, и что он пришел со мной поговорить. И мы сели возле моего стола и стали с ним разговаривать. Но рисунок он все равно продолжал держать. А сам спрашивал про Александра Степановича. Сказал, что ему завуч мой адрес дал, потому что он хотел поговорить со мной лично. Насчет своего отца, ну и вообще насчет всего остального. А я ему сказал, что так вроде бы все нормально, но лечить его – типа: «Александр Степанович совсем не пьет» – я не мог. У него же в руке был мой рисунок. Он спросил, много ли в день и как часто. И я сказал, что всегда. Примерно две-три бутылки, но иногда может быть и больше. Под настроение. И он загрустил. А я сказал ему, чтобы он не расстраивался, потому что Александр Степанович – молодец. И что он мне рассказывает всякие интересные вещи. Но он от этого почему-то загрустил еще больше. Сказал, что хочет забрать его к себе в Краснодарский край, потому что там хорошо и недалеко море. Но Александр Степанович не собирается уезжать. Говорит, чтобы он без него ехал в свою станицу Гостагаевскую. И что он вообще всегда был немного странный. Мог бы работать сейчас в министерстве в Москве, а вместо этого сидит здесь и пьет водку. И что много лет назад из него мог получиться большой художник – не хуже, чем Глазунов, и давно можно было бы всей семьей жить за границей, но он бросил живопись, а после этого бросил архитектуру, хотя в Москве в самом центре стоит его дом, и что его друг стал министром лишь потому, что это Александр Степанович за него делал какие-то там проекты, а сам даже не потребовал за них ничего, потому что он говорит, что ему вообще ничего не надо, что у него уже все есть. Короче, я там сидел у себя в комнате,