Жажда. Фокс Малдер похож на свинью — страница 12 из 21

— А потом?

— Потом, кажется, капитана.

— Значит следующую накатим за капитана.

Пытаюсь связаться. Прямо из-под стола.

— Чего ты там говоришь? Костя, ты не мычи. Давай вылезай оттуда. Жена потом соберет. Смотри, кровью весь пол устряпал.

Тщательно настраиваюсь на связь:

— Сначала был капитан. Потом — Михалыч.

В эфире — молчание.

— Ты уверен?

— Да.

— Ну ладно. Тогда сейчас накатим за капитана. А за Михалыча потом еще раз.

Я говорю:

— И за Серегу.

Они говорят:

— И за Серегу.

Я говорю:

— Потому что его нигде нет.

И выбираюсь из-под стола. В правой руке осколки.

— Говорил тебе, блин, порежешься. Давай их сюда.

— Я сам.

Но мне все равно радостно. Потому что мы снова втроем. А не по отдельности. И вокруг больше не космос. Генкина кухня. Осколки я все собрал.

Генка говорит:

— Чего ты такой довольный?

Я говорю:

— Я улыбаюсь.

Он говорит:

— Я вижу.

Я говорю:

— Наливай.

Мы ездили по Москве и по другим городам уже почти две недели. За полмесяца в Генкином джипе я увидел столько, сколько не видел, наверное, года три. Оказалось, что мир вокруг стал совсем другим, и мне было интересно смотреть на него из окна машины. Тем более что стекло было тонированным. Я бы и раньше не отказался поездить, чтобы не пугать прохожих своим лицом, но особенно как-то не предлагали. До того, как врачи окончательно сняли бинты, ходить по улицам еще было нормально, а потом стало уже не так. Особенно когда встречал знакомых. Даже не знаю, кому было неудобней — мне или им. Потому что надо ведь стараться. И как бы не замечать. Поэтому больше сидел дома и в квартирах, где делал ремонт. С хозяевами общался по телефону. А когда они приходили, то им, в общем, было не до меня. Почти не прикидывались.

Мир из окна машины выглядел немного приплюснутым, но мне все равно приятно было на него смотреть. Хоть он и убегал постоянно назад и вправо. Потом стал убегать влево. И это тоже было хорошо. Потому что Пашка наконец пересел на мое место. Не знаю, о чем они говорили с Генкой в ту ночь, когда я порезал себе руку у него на кухне, но о чем-то они, видимо, поговорили. И Пашка теперь сидел на переднем сиденье. И они обсуждали свой бизнес. Вернее, Генка его обсуждал. А Пашка иногда кивал. Но это и значило, что они обсуждали. Пашка по-другому обсуждать не умел.

А я сидел сзади и рисовал. И Генка почти не ворчал, что ему приходится медленно ехать. И еще иногда останавливаться. Чтобы я успел нарисовать собаку. Или мента. И ту девушку, на которую мент засмотрелся. Потому что там много было всего. За окном. От этого скоро весь пол в машине был завален бумагой.

— Я тебе говорю — цветными карандашами рисуй, — повторял мне Генка. — Ну не видно, какой у тебя светофор — красный или зеленый.

— Машины же трогаются, — говорил я. — Разве не видишь? Значит — зеленый.

— А может, они останавливаются.

— Сам ты останавливаешься. Поехали, хватит стоять.

И мы ездили. А я рисовал. Рисовать мне нравилось даже больше, чем смотреть в окно. Я хотел, чтобы весь мир остался у меня на бумаге. Когда я снова вернусь домой. Потому что телевизор показывал совсем не то. Я вдруг понял, что все совсем по-другому. И линии, и краски, и даже просто свет. Хотя, конечно, простым карандашом свет нарисовать было трудно. Тут Генка не врал. Но я старался.

Чтобы у меня все осталось, когда мы Серегу найдем.

А Серега не находился. Мы снова ездили по всем вокзалам, но его там не видел никто. Мама в детстве говорила: «Как в воду канул». Когда по вечерам с работы ждала отца. И в окно смотрела. Еще до того, как он совсем от нас ушел. А я говорил: «Какнул», и она смеялась. Но потом опять смотрела в окно. Как я теперь. Только рядом не было ни Генки, ни Пашки.

И еще она говорила, что надо уметь ждать. Надо уметь ждать и верить. Тогда все получится. Но я не знал, что она имеет в виду. Поэтому ждал того, что мне было понятно: когда кончится четверть, когда будут деньги на велосипед, когда заболеет математичка, а потом — когда директор Александр Степанович вернется со своего Черного моря и мы снова начнем рисовать.

Однажды я рассказал ему про то, что мама говорила насчет «ждать и верить». Потому что я лично тогда уже знал, что она впустую верит и ждет. Но он мне сказал, что я дурак.

— И свою иронию ты можешь себе засунуть сам знаешь куда. Все равно, пока жизнь тебя не треснет мордой об стенку, ты в этом деле ничего не поймешь. А может быть, не поймешь, даже после того как треснет. Но если хочешь — могу рассказать.

И я сказал, что хочу.

— Тогда слушай. Ждать — это значит испытывать благодарность. Просто радоваться тому, что тебе есть чего ждать. Смотришь в окно и думаешь: «Спасибо тебе, Господи. И всем остальным спасибо. Голубю — за то, что пролетел. Собаке — за то, что пробежала». Понятно?

— Нет, — говорил я.

— Ну и дурак. Если повезет, когда-нибудь поймешь. Просто за твоей благодарностью ожидания даже не будет видно.

— Птицам, что ли, спасибо надо говорить?

— Дурак ты, — говорил он и наливал себе водки.

А теперь я смотрел из окна Генкиного джипа и понимал, что он хотел мне сказать.

— Закрой окошко, — ворчал Генка. — Холодно.

А через два дня Серега нашелся сам. Мы снова сидели втроем у Генки на кухне и пили чай, когда внизу в джипе сработала сигнализация.

— Блин, башку оторву этим пацанам! — сказал Генка и подошел к окну.

Водка к этому времени уже всем надоела. Даже Генкина жена сказала, что больше не может нас ругать. «Придумали бы что-нибудь новенькое». Поэтому теперь она сидела с нами, ела конфеты и перебирала то, что я нарисовал. Больше всего ей нравился пекинес, который прыгал в сугробе, а за ним скакала большая ворона и дергала его за поводок. Вороне казалось, что от нее бегает мышка.

— А это что? — говорила Генкина жена.

— Это дети.

— А почему они так сидят? Ручки под себя подложили.

— Их родители ушли в ресторан и оставили их с другими детьми. Они ждут.

— А почему они не играют?

— Они не любят этих чужих детей.

— Понятно. А это что?

— Родители вернулись ночью, а дети уснули на полу. Теперь они их собирают. Потому что на улице уже зима и надо надевать теплые куртки. Но родители пьяные, а дети спят.

— Ты что, это все придумал?

— Нет, вспоминал. Просто думал о том, как нарисовать ожидание.

— А это что?

— Здесь человек ждет, когда ему снимут гипс. Медсестра вышла, а он сидит и ждет. Они всегда выходят.

— Слушайте, — сказал Генка, вглядываясь в сумерки за окном. — Это не пацаны. Там какой-то мужик стоит. Он сюда смотрит. На фиг он мне машину толкнул?

— Кто это? — сказала Генкина жена.

— Не могу разобрать. Темно уже. Кажется, кто-то знакомый.

— Ну-ка дай я посмотрю.

Она подошла к окну, и следом за ней Пашка. А я не пошел, потому что я знал, кто там стоит внизу. Теперь в окно смотреть было уже не обязательно. Потому что так и должно быть. Именно так. Пришел и толкнул машину.

На этом мое ожидание закончилось.

— Пойдемте вниз, — сказал я. — Это Серега. Он номер твоей квартиры забыл.

Обычно уходит дня три, пока привыкнешь к тому, что умер друг. Не один день и не два. Иногда даже трех мало. Каждый раз, когда вспоминаешь о нем, говоришь себе — он умер. Но сам чувствуешь, что пока врешь. Не в смысле, что он не умер, а в смысле, что ты еще не готов говорить эти слова. Звучат, но пустые. Не связаны с жизнью. Между ними и реальностью какая-то пустота. Чувствуешь этот зазор и не понимаешь — что там, внутри него. Поэтому повторяешь как можно чаще: он умер, он умер, его больше нет. И все равно врешь. Пока три дня не пройдут по крайней мере. Тогда уже вроде бы ничего.

У девчонок, наверное, точно так же, когда они рожают. То есть им кричат: тужься, тужься, и потом раз — она говорит себе: я мама. Сколько времени проходит, пока она это поймет? В смысле не только скажет. Тоже, наверное, дня три. Ходит по роддому и говорит: я мама. Сейчас ребеночка принесут. Смотрит на надписи на стенах, плакаты разные, халатик у горла придерживает и начинает привыкать: ага, это про меня. Я — мама. Но все равно надо дня три, наверное, пока поймешь, что ты мама. Или — что умер друг.

Но Серега не умер. Он просто на полмесяца пропал, а потом сам нашелся. И мы теперь могли ехать домой. Вернее, я мог. Потому что Генка с Пашкой оставались во Фрязино.

В Подольске было много снега. Он скрипел под ногами, забивался в волосы, прилипал к ботинкам. Люди выскакивали из электрички, взмахивая руками, и бежали домой. А мне нравилось идти не спеша. Подставлять лицо снегу.

Потому что холодный. И потому что я знал, что можно больше не торопиться.

— Скажи «пакет», — говорила женщина своему ребенку.

Пацан вертел головой, отмахиваясь от снежинок, смеялся и сосал чупа-чупс.

— Скажи «пакет».

— Не хочу.

— Скажи «пакет».

— Не буду.

— Пока не скажешь, не отвяжусь от тебя.

Пацан вытащил изо рта конфету и выстрелил как пулемет.

— Капет, капет, капет!

Она рассмеялась и сказала:

— Неправильно. Скажи еще раз «пакет».

Я поднял голову. Больше всего снега кружилось вокруг фонарей. Целые тучи.

— Слушай, ты уже приехал? — сказала Ольга, когда я открыл ей дверь. — А я заходила несколько раз — у тебя тут все тихо. Я думала — может, случилось что.

— Да нет, ничего не случилось. Просто надо было съездить в Москву. А потом задержались. Ты проходи.

— Да я на минутку. Посмотреть хотела — не появился ли ты.

Глаза ее просили прощения. Заранее.

— Что, опять Никита не спит? — сказал я.

— Мы, наверное, тебя заколебали.

— Да нет, все нормально. Подожди, я сейчас приду. Только закрою дверь.

Увидев меня, мальчишка сразу же убежал в свою спальню.

— Что же ты солдатиков на ковре оставил? — сказал я, входя следом за ним. — Своих не бросают. На вот, возьми.