— А потом?
— Потом, кажется, капитана.
— Значит следующую накатим за капитана.
Пытаюсь связаться. Прямо из-под стола.
— Чего ты там говоришь? Костя, ты не мычи. Давай вылезай оттуда. Жена потом соберет. Смотри, кровью весь пол устряпал.
Тщательно настраиваюсь на связь:
— Сначала был капитан. Потом — Михалыч.
В эфире — молчание.
— Ты уверен?
— Да.
— Ну ладно. Тогда сейчас накатим за капитана. А за Михалыча потом еще раз.
Я говорю:
— И за Серегу.
Они говорят:
— И за Серегу.
Я говорю:
— Потому что его нигде нет.
И выбираюсь из-под стола. В правой руке осколки.
— Говорил тебе, блин, порежешься. Давай их сюда.
— Я сам.
Но мне все равно радостно. Потому что мы снова втроем. А не по отдельности. И вокруг больше не космос. Генкина кухня. Осколки я все собрал.
Генка говорит:
— Чего ты такой довольный?
Я говорю:
— Я улыбаюсь.
Он говорит:
— Я вижу.
Я говорю:
— Наливай.
Мы ездили по Москве и по другим городам уже почти две недели. За полмесяца в Генкином джипе я увидел столько, сколько не видел, наверное, года три. Оказалось, что мир вокруг стал совсем другим, и мне было интересно смотреть на него из окна машины. Тем более что стекло было тонированным. Я бы и раньше не отказался поездить, чтобы не пугать прохожих своим лицом, но особенно как-то не предлагали. До того, как врачи окончательно сняли бинты, ходить по улицам еще было нормально, а потом стало уже не так. Особенно когда встречал знакомых. Даже не знаю, кому было неудобней — мне или им. Потому что надо ведь стараться. И как бы не замечать. Поэтому больше сидел дома и в квартирах, где делал ремонт. С хозяевами общался по телефону. А когда они приходили, то им, в общем, было не до меня. Почти не прикидывались.
Мир из окна машины выглядел немного приплюснутым, но мне все равно приятно было на него смотреть. Хоть он и убегал постоянно назад и вправо. Потом стал убегать влево. И это тоже было хорошо. Потому что Пашка наконец пересел на мое место. Не знаю, о чем они говорили с Генкой в ту ночь, когда я порезал себе руку у него на кухне, но о чем-то они, видимо, поговорили. И Пашка теперь сидел на переднем сиденье. И они обсуждали свой бизнес. Вернее, Генка его обсуждал. А Пашка иногда кивал. Но это и значило, что они обсуждали. Пашка по-другому обсуждать не умел.
А я сидел сзади и рисовал. И Генка почти не ворчал, что ему приходится медленно ехать. И еще иногда останавливаться. Чтобы я успел нарисовать собаку. Или мента. И ту девушку, на которую мент засмотрелся. Потому что там много было всего. За окном. От этого скоро весь пол в машине был завален бумагой.
— Я тебе говорю — цветными карандашами рисуй, — повторял мне Генка. — Ну не видно, какой у тебя светофор — красный или зеленый.
— Машины же трогаются, — говорил я. — Разве не видишь? Значит — зеленый.
— А может, они останавливаются.
— Сам ты останавливаешься. Поехали, хватит стоять.
И мы ездили. А я рисовал. Рисовать мне нравилось даже больше, чем смотреть в окно. Я хотел, чтобы весь мир остался у меня на бумаге. Когда я снова вернусь домой. Потому что телевизор показывал совсем не то. Я вдруг понял, что все совсем по-другому. И линии, и краски, и даже просто свет. Хотя, конечно, простым карандашом свет нарисовать было трудно. Тут Генка не врал. Но я старался.
Чтобы у меня все осталось, когда мы Серегу найдем.
А Серега не находился. Мы снова ездили по всем вокзалам, но его там не видел никто. Мама в детстве говорила: «Как в воду канул». Когда по вечерам с работы ждала отца. И в окно смотрела. Еще до того, как он совсем от нас ушел. А я говорил: «Какнул», и она смеялась. Но потом опять смотрела в окно. Как я теперь. Только рядом не было ни Генки, ни Пашки.
И еще она говорила, что надо уметь ждать. Надо уметь ждать и верить. Тогда все получится. Но я не знал, что она имеет в виду. Поэтому ждал того, что мне было понятно: когда кончится четверть, когда будут деньги на велосипед, когда заболеет математичка, а потом — когда директор Александр Степанович вернется со своего Черного моря и мы снова начнем рисовать.
Однажды я рассказал ему про то, что мама говорила насчет «ждать и верить». Потому что я лично тогда уже знал, что она впустую верит и ждет. Но он мне сказал, что я дурак.
— И свою иронию ты можешь себе засунуть сам знаешь куда. Все равно, пока жизнь тебя не треснет мордой об стенку, ты в этом деле ничего не поймешь. А может быть, не поймешь, даже после того как треснет. Но если хочешь — могу рассказать.
И я сказал, что хочу.
— Тогда слушай. Ждать — это значит испытывать благодарность. Просто радоваться тому, что тебе есть чего ждать. Смотришь в окно и думаешь: «Спасибо тебе, Господи. И всем остальным спасибо. Голубю — за то, что пролетел. Собаке — за то, что пробежала». Понятно?
— Нет, — говорил я.
— Ну и дурак. Если повезет, когда-нибудь поймешь. Просто за твоей благодарностью ожидания даже не будет видно.
— Птицам, что ли, спасибо надо говорить?
— Дурак ты, — говорил он и наливал себе водки.
А теперь я смотрел из окна Генкиного джипа и понимал, что он хотел мне сказать.
— Закрой окошко, — ворчал Генка. — Холодно.
А через два дня Серега нашелся сам. Мы снова сидели втроем у Генки на кухне и пили чай, когда внизу в джипе сработала сигнализация.
— Блин, башку оторву этим пацанам! — сказал Генка и подошел к окну.
Водка к этому времени уже всем надоела. Даже Генкина жена сказала, что больше не может нас ругать. «Придумали бы что-нибудь новенькое». Поэтому теперь она сидела с нами, ела конфеты и перебирала то, что я нарисовал. Больше всего ей нравился пекинес, который прыгал в сугробе, а за ним скакала большая ворона и дергала его за поводок. Вороне казалось, что от нее бегает мышка.
— А это что? — говорила Генкина жена.
— Это дети.
— А почему они так сидят? Ручки под себя подложили.
— Их родители ушли в ресторан и оставили их с другими детьми. Они ждут.
— А почему они не играют?
— Они не любят этих чужих детей.
— Понятно. А это что?
— Родители вернулись ночью, а дети уснули на полу. Теперь они их собирают. Потому что на улице уже зима и надо надевать теплые куртки. Но родители пьяные, а дети спят.
— Ты что, это все придумал?
— Нет, вспоминал. Просто думал о том, как нарисовать ожидание.
— А это что?
— Здесь человек ждет, когда ему снимут гипс. Медсестра вышла, а он сидит и ждет. Они всегда выходят.
— Слушайте, — сказал Генка, вглядываясь в сумерки за окном. — Это не пацаны. Там какой-то мужик стоит. Он сюда смотрит. На фиг он мне машину толкнул?
— Кто это? — сказала Генкина жена.
— Не могу разобрать. Темно уже. Кажется, кто-то знакомый.
— Ну-ка дай я посмотрю.
Она подошла к окну, и следом за ней Пашка. А я не пошел, потому что я знал, кто там стоит внизу. Теперь в окно смотреть было уже не обязательно. Потому что так и должно быть. Именно так. Пришел и толкнул машину.
На этом мое ожидание закончилось.
— Пойдемте вниз, — сказал я. — Это Серега. Он номер твоей квартиры забыл.
Обычно уходит дня три, пока привыкнешь к тому, что умер друг. Не один день и не два. Иногда даже трех мало. Каждый раз, когда вспоминаешь о нем, говоришь себе — он умер. Но сам чувствуешь, что пока врешь. Не в смысле, что он не умер, а в смысле, что ты еще не готов говорить эти слова. Звучат, но пустые. Не связаны с жизнью. Между ними и реальностью какая-то пустота. Чувствуешь этот зазор и не понимаешь — что там, внутри него. Поэтому повторяешь как можно чаще: он умер, он умер, его больше нет. И все равно врешь. Пока три дня не пройдут по крайней мере. Тогда уже вроде бы ничего.
У девчонок, наверное, точно так же, когда они рожают. То есть им кричат: тужься, тужься, и потом раз — она говорит себе: я мама. Сколько времени проходит, пока она это поймет? В смысле не только скажет. Тоже, наверное, дня три. Ходит по роддому и говорит: я мама. Сейчас ребеночка принесут. Смотрит на надписи на стенах, плакаты разные, халатик у горла придерживает и начинает привыкать: ага, это про меня. Я — мама. Но все равно надо дня три, наверное, пока поймешь, что ты мама. Или — что умер друг.
Но Серега не умер. Он просто на полмесяца пропал, а потом сам нашелся. И мы теперь могли ехать домой. Вернее, я мог. Потому что Генка с Пашкой оставались во Фрязино.
В Подольске было много снега. Он скрипел под ногами, забивался в волосы, прилипал к ботинкам. Люди выскакивали из электрички, взмахивая руками, и бежали домой. А мне нравилось идти не спеша. Подставлять лицо снегу.
Потому что холодный. И потому что я знал, что можно больше не торопиться.
— Скажи «пакет», — говорила женщина своему ребенку.
Пацан вертел головой, отмахиваясь от снежинок, смеялся и сосал чупа-чупс.
— Скажи «пакет».
— Не хочу.
— Скажи «пакет».
— Не буду.
— Пока не скажешь, не отвяжусь от тебя.
Пацан вытащил изо рта конфету и выстрелил как пулемет.
— Капет, капет, капет!
Она рассмеялась и сказала:
— Неправильно. Скажи еще раз «пакет».
Я поднял голову. Больше всего снега кружилось вокруг фонарей. Целые тучи.
— Слушай, ты уже приехал? — сказала Ольга, когда я открыл ей дверь. — А я заходила несколько раз — у тебя тут все тихо. Я думала — может, случилось что.
— Да нет, ничего не случилось. Просто надо было съездить в Москву. А потом задержались. Ты проходи.
— Да я на минутку. Посмотреть хотела — не появился ли ты.
Глаза ее просили прощения. Заранее.
— Что, опять Никита не спит? — сказал я.
— Мы, наверное, тебя заколебали.
— Да нет, все нормально. Подожди, я сейчас приду. Только закрою дверь.
Увидев меня, мальчишка сразу же убежал в свою спальню.
— Что же ты солдатиков на ковре оставил? — сказал я, входя следом за ним. — Своих не бросают. На вот, возьми.