«Настроение крестьян в волости раньше целиком и полностью склонялось в пользу советской платформы, однако после пришествия на должность председателя Егорова оно резко ухудшилось в обратном направлении. Егорова бесцеремонно навязали населению руководящие органы уезда, которые отнеслись с безразличием к тому, что он еще до свержения царизма и керенщины носил ехидную кличку „Саранча Егоров“».
На секунду Крюков запнулся, представив скептическую усмешку Тункеля. Неужели и на уровне уезда никого не позволят задеть? «Да черт с ними со всеми!» — про себя воскликнул Крюков. Правда есть правда, и никуда от нее не денешься, ее столько, сколько есть — ни на крупицу меньше. Упрямо нажимая на карандаш, он продолжил ориентировку: «Вот образец высказываний крестьян после отчетно-выборного собрания: „Каков митрополит, таковы и дьяконы“, „Если Егорова притянули — значит власть никудышная“. Жутко передавать оскорбительные вещи для нашей власти, почерпнутые из проверенного источника, но так я понимаю свою задачу: информировать комиссариат о настроениях искренне и с характерными деталями.
Антисоветский процесс у воздвиженцев зашел очень глубоко, как видите, потому что начали обобщать. Я вмешался в тот момент, когда крестьяне секретно готовились оцепить кордонами волисполком, изловить Егорова и его прихвостней, повязать и отвезти в город, чтоб сдать в трибунал. Заметьте, что уезд в их намерениях не фигурировал. На уезд они абсолютно потеряли надежду.
Чтобы не допустить до откровенного бунта с применением оружия, я приказал сегодня начальнику охраны Ворожейкину арестовать Егорова и до завершения разбирательства засадил, прежде для его же безопасности, в камеру предварительного заключения. Считаю меру мотивированной, ибо еле-еле удержал от пролития крови. Жалоба Фаддея Смирнова не являлась первой. Полгода назад приезжали уполномоченные, но ночевка в председательской избе сразу же клонила их на бок Егорова, и расспрашивать они потом никого не хотели. Недобрые шепотки достигают моих ушей об успехах дезертирских шаек, продирающихся к балаховцам. Сторожко наблюдаю, чтобы бандитская гидра не высунула в Воздвиженке голову».
Когда народ убедился, что Крюков ничем не похож на ревизоров, попадавших в Воздвиженку раньше, языки развязались. Теперь не боязно, теперь назад Саранче Егорову оборота нет. А то ведь каждое воскресенье вооруженный до зубов председатель под пение граммофона торжественно покидал двор на служебной бричке с впряженной в нее Веревочкой и преданным телохранителем Пучковым на облучке. Реквизиция пива в подчиненных деревнях, которое, впрочем, варилось подпольно, — любимое для них развлечение. Внешне Саранча Егоров действовал — не придерешься, а по сути — издевался и над законом, и над согражданами. Изъятое в реку не сливал, как на том настаивала инструкция, а созывал приятелей и родственников в помещение Совета, где бражничал допоздна. Злоупотреблявших дрожжами он штрафовал, однако деньги не оприходовал.
Особенно Саранчу Егорова упрекали в пристрастии к сладкому. По документам определялось, что в 1917 году после Октября крестьяне предложили на сельском собрании сахар и варенье поделить между ребятней. Крюков задним числом пришел в восторг от подобного широкого шага к коммунальной жизни. Но на практике получилось, что председатель из усадьбы земца Юрьева, переданной в коллективное пользование, сам позаимствовал обобществленный крыжовник, опорожнив вместительный фаянсовый чан до дна. Взял бы килограммов пять — никто бы не пикнул, у воды да не замочиться, — но ведь десять пудов махнул!
А на допросе Саранча Егоров признал лишь мелочевку. Двадцать фунтов, мол, пожертвовал учетчикам урожая, чтоб уменьшили налог, но те от мелочёвки отперлись. На повторной очной ставке взятку начисто отрицали и лишь согласились, что лакомились однажды — чаевничали в престольный праздник. Усадьбу эмигрировавшего в Финляндию земца Саранча Егоров объел со всех боков, как заяц капустную кочерыжку. Забрал двести штук яиц, девятнадцать кур, окорок и дефицитные продукты — дрожжи, масло и молоко, тоже предназначаемые для бесплатной раздачи ребятишкам.
Собственное хозяйство он превратил в натуральное и вел, как средневековый феодал. За разрешение заколоть свинью или теленка требовал треть туши. Никакими поборами не брезговал. Почти ежедневно гостил по избам, интересуясь:
— Что это у тебя в бутыли?
Соврать нельзя, измордует под прикрытием борьбы за честность или по какой иной зацепке.
— Керосин, — со вздохом признавался испытуемый.
— Керосин? Отливай керосин! Два литра! — радовался Саранча Егоров.
— А это что? — тыкал он в сверток на полке у соседей. — Полотно?
— Полотно.
— Отрезай полотно! Да нет: тащи всю штуку!
Пощупав в сенях мешок, догадывался:
— Никак сушеные фрукты?
Загодя приговоренный к изъятию грустно кивал: куда денешься.
— Отсыпай да погуще! На ягодки, на ягодки не скупись.
К себе упер три граммофона и запускал их подряд. Самый ревучий, поповский, держал на подоконнике в горнице. Из красного дерева, с инкрустацией, юрьевский — на крыльце. Немецкий музыкальный ящик выдвигал на лавку у ворот. Граммофоны орали невесть что и всякое, даже похабщину.
Но главную комедию Саранча Егоров разыгрывал при регистрации браков, превратив ее в мучительную и дорогостоящую процедуру. Вламывался к невесте под предлогом оценки приданого, лез лобызаться, сально шутил. Воздвиженцы батюшку отца Епифания, болезного старичка, безобидного и бескорыстного, которого Саранча Егоров загнал на Соловки, каждый раз со слезой вспоминали. Однажды волисполком вообще регистрацию прекратил, объявив, что жениться никому не позволяется до специального распоряжения из центра. Религия за истекший период у воздвиженцев буйно возродилась и распространилась среди молодежи. Заместо отца Епифания тишком ныряли к пономарю-пьянице Данилычу, чему всемерно споспешествовала и церковь невообразимой красоты на взгорье.
Добросовестное разбирательство Крюкова прервал внезапный, правда, короткий по времени, эпизод. Бандитская гидра все-таки высунула голову. Дружок бати Булак-Балаховича есаул Костров в сумерках прошел на рысях мимо Воздвиженки и врезался в деревню Глухово, недавно подчиненную егоровской волости. Воздвиженку есаул тронуть побоялся. Утром он нагайками согнал крестьян на площадь, быстренько соблазнил ущемленных взбунтоваться и двадцать трупов активистов в одночасье разбросал по пыльным улицам, запретив в течение трех дней хоронить.
Назавтра во избавление от супостатов привезенный архиерей Троицкий отслужил торжественный молебен в церкви. Отряд есаула Кострова на три четверти из дезертиров выстроился перед храмом с обнаженными лбами. Хоругвь целовали коленопреклоненно. Смотрите, мужички хорошие, нас нечего опасаться, как прискакали, так и ускачем. Без реквизиций и изъятий.
…Нет нужды особо доказывать, что кризисная ситуация в деревне нередко назревает именно весной, а разрешается летом. Лето — переломный момент. Удержится фронт на прежних позициях — глубокой осенью, в распутицу, оттеснить его куда тяжелее. Летом сподручнее раздуть восстание какому-нибудь Кострову или Битюгову. Летом проще укрываться в лесу. Летом, наконец, отощавшие шайки дезертиров разбухают до сотенных банд. А дезертиры — бич северного края, нигде столько не расплодилось. Братва своенравная, даже атаманы их не очень-то привечают.
Атаманщина не чужда дисциплине, хоть власть там покоится на кулачном праве и личном авторитете. Существует, однако, командир, штаб, отдаются приказы, есть суд. Шайка дезертиров основывается на абсолютно ином принципе, если речь в данном случае вообще стоит вести о такой стабильной категории, как принцип. Атаманщина эмоциональна, но в то же время рациональна — хитра, изворотлива, коварна. Она склонна к показному послушанию и демонстрации преданности. Дезертиры, наоборот, иррациональны, индивидуалистичны и хаотичны. Наивны, как дикие звери. Атаманщина способна развернуть бой с чоновцами и победить их. Конек дезертиров — налеты и разгромы, от открытых столкновений они увиливают. Чуть что, малейшая неудача — и брошен клич: спасайся, кто может! Лидеры меняются моментально, в зависимости от ситуации.
У дезертиров нет ни имен, ни фамилий, ни даже устойчивых прозвищ. Они — люди без роду, без племени, и повадки у них соответствующие. Атаманщина все-таки тяготеет к какой-нибудь политической платформе, дезертиры к политике равнодушны. Булак-Балахович пытался превратить дезертирство в мощный рычаг борьбы за власть на севере, но, пытаясь расшатать и расколоть красный тыл, он вместе с тем разжижал собственную армию, ослабляя дисциплину и понижая боевой потенциал. Поняв это, он намеревался сковать дезертиров разными ограничениями, в том числе и с помощью религии.
Есаул Костров ежедневно заказывал молебен. Но, несмотря на духовные песнопения и клятвенные обещания балаховских пропагандистов, в Глухове события обернулись непредсказуемо. Имущие принялись сперва жертвовать на нужды святого воинства. Федор Осипов отдал быка и двенадцать пудов муки, Мефодий Сапожников пригнал коня и отсыпал десять пудов ржи, Харитон Алексеев одарил освободителей деньгами, сукном и обувкой. Затем даяния иссякли, а есаул не умерял требования и расселил на постой по зажиточным избам отощавших в лесу дезертиров.
Глуховцы взроптали: на кой нам в горнице бандиты, которые мало что обжирают и обпивают, но еще под юбки женам да дочерям лезут? Тещу самого Федора Осипова залапали, еле отбрыкалась. Даром, что теща, а в жаркой поре — малинка! Семидесятилетнюю старуху в сарае изнасиловали. Ветфельдшер предупредил — триппер у них через одного. Кое-где парни условились и турнули взашей забаловавших костровцев. Есаул дворы смутьянов пожег, а пойманных в овраге расстрелял. Глуховцы, вчера раздраженные бесчинствами Саранчи Егорова, никак убийств не ожидали. Вначале испугались, затаились. Два-три дня помаялись, а потом подняли другое знамя — знамя бунта уже против балаховцев — и с вилами на них.