— Я в город переберусь, там пристроюсь.
— Да брось ты… как оставишь село?
— «…И уготовь ему место в раю, со всеми праведниками…»
— Слышала? Шонту жену хочет бросить. Приехал, а она тяжелая.
— Потаскуха…
— А Митру Моц снова пристроился у Лэдоя…
— Стыд-то какой… Значит, не прирезал его.
— Нет, пожалел…
— «Заглянем в могилы и увидим всю красоту нашу, созданную по образу и подобию твоему, господи», — продолжал бубнить священник.
— Флорица-то, дочка Бусуйока, как пить дать живет с Лэдоем.
— Стихни! Митру услышит.
— Пусть слышит… Что я, испугался? Трус он… Только горло драть и умеет…
Мария Урсу стояла в сторонке, бледная как смерть. Плакать ей не полагалось. Все бабы села могли оплакивать Петре, только она должна была с безразличным видом молча слушать, как поп читает отходную. Но когда певчий Грозуца затянул «Причитание о мертвом», она не выдержала — быстро повернулась на каблуках своих красных сапожек и выскользнула из толпы. Трубный голос Грозуцы долетал до самого села:
Ночью темной, в чистом поле,
Петрю злыдни закололи.
Лейтесь, слезы, от печали:
В землю Петрю закопали.
Вскоре после этого кто-то из фронтовиков рассказал, что видел директора школы Теодореску, раненного, в госпитале в Дебрецене. Джеордже отняли руку, но выглядел он хорошо и даже не был таким худым, как до войны. Потом от Джеордже пришло письмо. Писарь вскрыл его, прочел всем, кто был в примэрии, и только после этого послал за Эмилией. Показав ей вскрытый конверт, он таинственно прошептал: «Цензура!» — и попросил прочесть письмо вслух «конечно, за исключением интимностей», так как все ждут с нетерпением приезда Джеордже.
Только семью Кордиш, жившую по соседству с Джеордже, не радовало его предстоящее возвращение. Младший из братьев, Петре Кордиш был учителем. Единственной мечтой его было стать директором школы в Лунке, где он знал всех до седьмого колена. Но Кордишу не удалось добиться этого даже во время войны, хотя он и остался дома благодаря ране на правой ладони. Злые языки говорили, что он сам прострелил себе руку сквозь буханку хлеба. Школой руководила Эмилия Теодореску. Инспектора, назначенные из пожилых учителей, уже вышедших на пенсию, были очень довольны ею. Петре Кордиш поносил ее как мог, заявляя всем, кто хотел его слушать, что похвалы инспекторов вызваны отнюдь не ее преподавательскими достоинствами. В день, когда стало известно о возвращении Теодореску, Кордиш, убедившись, что все его планы окончательно рухнули, совсем потерял голову.
— Хорошо, что черт принесет сюда этого безрукого! — вопил он в корчме. — Так вам и надо, сколько раз я говорил, чтобы гнали его в шею. Ну, раз и сельские власти на него не надышатся, можете посадить его себе на голову.
Эти слова чуть было не вызвали драку, так как Джеордже пользовался любовью и уважением всего населения Лунки.
Из окна поезда окраины города, озаренные ярким утренним светом, казались незнакомыми. Дома сходились и расходились, слегка пританцовывая, улицы кружились в широком хороводе, а вдалеке вспыхивали стекла пригородных домишек, и их бесформенные скопления напоминали груды тлеющих углей.
Пассажиры, которым удалось пристроиться и поспать, просыпались один за другим и с удивлением оглядывали помятые, измученные беспокойным сном лица соседей. Кто-то закурил сигарету и принялся жадно сосать ее, чмокая и сопя, словно ел сочную грушу. Молодая женщина заглядывала во все двери и с безнадежной настойчивостью смущенно спрашивала:
— Нет ли местечка? Не освободилось ли у вас местечко? Не могу больше торчать в коридоре.
Сначала Джеордже из-за обмундирования приняли за русского и даже дали ему возможность устроиться поудобнее — сунуть ноги под противоположную скамейку. Пассажиры старались не кашлять от дыма сигарет, которые он курил одну за другой. Потом, узнав, что он румын из дивизии «Тудор Владимиреску», они забросали его вопросами, на которые он, улыбаясь, отвечал хриплым от усталости голосом.
Когда Джеордже уснул, его с откровенным любопытством разглядывала какая-то красивая женщина, тонкие черты которой не могли скрыть ни деревенский платок, ни старомодное вытертое пальто. Полные, потрескавшиеся от ветра губы вздрагивали от пробегавшей по ним мимолетной улыбки. У женщины сжалось сердце, когда она заметила, что у этого мужчины с интеллигентным суровым лицом и серыми холодными глазами, окруженными частой сеткой преждевременных морщин, нет правой руки. Шинель, накинутая на плечи, сползла, и показался пустой от локтя рукав, засунутый под широкий ремень из потрескавшейся кожи, рядом с черной кобурой револьвера. Соседка Джеордже тоже закрыла глаза и попыталась уснуть, хотя это уже не имело смысла, так как поезд, грохоча на стрелках, вошел в город. Люди, громоздившиеся на крышах и буферах, завыли и засвистели, и к разрушенному вокзалу слоено подкатила вереница клеток, наполненных диким ревом. С изрытого воронками, исковерканного перрона поезд штурмовала бесформенная серая толпа. У подножек вагонов завязалась драка, деревянные сундучки, мешки летели прямо на головы тех, кто толпился у вагонов. Какой-то подвыпивший железнодорожник так кричал, что глаза у него налились слезами.
— Куда вы лезете! Волы проклятые! Сволочи! Ведь поезд стоит здесь пять часов. Маришка, где ты? Заснула, корова несчастная? Вылезай.
Когда Джеордже добрался наконец до подножки, люди быстро расступились, и толстый крестьянин закричал во всю глотку:
— Пожалуйста, руски товарищ!
— Спасибо, дедушка, — с улыбкой ответил Джеордже и легко спрыгнул на перрон.
Расталкивая людей плечом, Джеордже с трудом пробился сквозь бурлящую на перроне толпу, прошел по почерневшим от дыма и копоти коридорам бывшего зала ожидания и выбрался наконец на привокзальную площадь. Здесь перед ним открылась знакомая картина, которую он уже много раз видел проездом в других городах: среди ободранных остовов машин, танков и всякого железного лома шумел черный рынок. Крики, вопли, ругань сливались в пронзительный нечеловеческий, озлобленный вой. Благодаря военной форме Джеордже проскользнул мимо торговцев, которые подстерегали прибытие всех поездов, благополучно миновал людей, словно охваченных неистовой лихорадкой, и, углубившись в парк, зашагал к квартире Сабина. В парке было тихо. Шаги Джеордже гулко раздавались в пустынных аллеях, и эхо до бесконечности множило их в тишине, не нарушаемой никакими другими звуками. Джеордже с трудом вдыхал тяжелый, затхлый воздух, насыщенный запахом прелой листвы и испарениями черного рынка, куда стекались все городские нечистоты. Он быстро устал. Месяцы, проведенные в белой тишине венгерского госпиталя, ослабили его. После малейшего усилия ему хотелось прилечь, вытянуться и еще раз испытать такое чувство, словно все силы вытекают из тебя и собираются где-то рядом.
Тяжело дыша, обливаясь потом, Джеордже прислонился спиной к стволу дерева и принялся закуривать. Теперь даже эти движения представляли для него большую сложность, и Джеордже каждый раз нервничал. Правая рука сама собой выскакивала из-под ремня, несуществующие пальцы брали сигарету, искали спичечный коробок, ощущали его форму, шероховатую поверхность. Эта беспомощность казалась ему унизительной, и он с решимостью повторял, что должен следить за собой.
Джеордже довольно долго пробыл в парке. С удивлением заметил он, что здесь стало светлее, деревья поредели, а оставшиеся повреждены осколками. Война оставила и здесь свой след.
В госпитале в долгие бессонные ночи, доведенный до отчаяния мыслями о своей неполноценности, которая ощущалась все острее по мере того, как спадала температура и тело набиралось сил, Джеордже не раз старался представить себе, как он «приспособится» к мирной жизни. От нее Джеордже отделяло всего несколько лет, но она казалась ему теперь менее реальной, чем война, чем граничащее с сумасшествием спокойствие старых бывалых солдат. К счастью, свидание с родными произойдет без потрясений и неожиданностей, ему не придется стучаться ночью в окно, как призраку, выходцу с того света. Он написал домой, и его ждали, знали, что он калека, да и ему было известно все, что заслуживало внимания в жизни села. «По существу ни я, ни они не знаем ничего», — подумал Джеордже. Веселая улыбка скользнула по его губам, и состояние смутного беспокойства рассеялось. Он знал, что это всего лишь разумное отступление, как у выслеживающей добычу лисы, и что первые дни, а возможно и недели, будут нелегкими, но тем лучше.
Стоило Джеордже выйти из красноватых руин опустошенного и развороченного привокзального района, как город ошеломил его своим шумом и сутолокой. Улицы были грязны, но это уже не была безнадежная грязь венгерских городов, кварталов, разрушенных бомбами. Этот мусор не навевал тоски и казался живым: уберешь — он появится снова, как свидетельство неутолимой жажды к жизни жителей города. Просаленные бумажки, тряпки, газеты, банки от солдатских консервов; стены, заклеенные яркими афишами кинотеатров; лица, красней, чем нужно, тела, преисполненные рвущейся наружу мирной энергии. Афиши военных фильмов, уродливые и тусклые, больше никого не привлекали; люди куда-то бежали, кричали, с удовольствием хлопали дверями магазинов.
Ошеломленный и заинтересованный всей этой сутолокой, Джеордже не спеша приближался к дому своего шурина. Ему уже сообщили, что Дан будет ждать его дома в Лунке, но Джеордже хотелось встретиться с Андреем. Едва он вошел во двор, как навстречу ему бросилась толстая женщина, стиравшая белье в корыте, покрытом хлопьями мыльной пены, как сбитыми сливками.
— Нет квартир! Нет квартир! — кричала она во все горло.
— Я ищу господина Сабина, — резко перебил ее Джеордже. Женщина удивленно вытаращила на него глаза, потом, напирая на него грудью, заявила, что Сабин уехал в командировку.
— Ну, а Андрей?
— Да вы-то кто?
— Я шурин господина Сабина.
— Ах, вот как! Отец Дана? Ой, как обрадуется госпожа!