текло, как на открытом воздухе. Посыпанный красноватым шлаком пол был усеян бумажками, тряпками, остатками еды; среди чемоданов и мешков лежали спящие люди. Все это плавало в плотном тумане табачного дыма, голубые волны которого уверенно разрезала худая, угловатая фигура хозяина — парня со съеденным волчанкой носом. Хозяин держал под мышкой огромную бутыль с цуйкой, то и дело наполняя стаканы клиентов. Из кармана облезлого кожаного пальто торчала рукоятка приготовленного на всякий случай револьвера.
Джеордже казалось, что все это он давно уже видел, но где, в каком именно городе, на каком вокзале — вспомнить не мог. Всю дорогу его не оставляло неприятное чувство беспокойства — осадок сегодняшних событий. Джеордже заранее решил, что должно пройти немало времени, прежде чем он свыкнется с сумбурным образом мышления «тыловиков», но это не успокаивало, и внутри него все было напряжено, словно с минуты на минуту должен прибыть поезд и он рискует опоздать на него.
Зато Суслэнеску был безудержно весел, болтал что-то нескладное, часто повторяя слово «каникулы». Носильщику, который принес им в ресторан вещи и сообщил, что поезд на Орадю пойдет через два-три часа, он дал на чай так щедро, что тот опешил и остался, как пугало, стоять на перроне, кланяясь и бормоча: «Спасибо, господа… спасибо».
Пыл Суслэнеску умерил только тяжелый, застоявшийся воздух ресторана. Они с трудом нашли место на краю лавки, рядом с каким-то мешочником, который мирно спал, положив голову на руки. Хозяин тотчас же заметил их, принес два больших толстых стакана и тут же наполнил их цуйкой. Пили молча, Джеордже по привычке, Суслэнеску преувеличенно смакуя тошнотворный вкус спирта. После второго стакана, проворно налитого хозяином, Суслэнеску окончательно разговорился:
— Я думаю, что мы легко поладим, господин директор. Вы человек молчаливый, уравновешенный, а этих качеств мне как раз недостает… Извините… Я заставил вас присутствовать при неприятной сцене. Я знал, что это так получится, и именно поэтому настаивал, чтобы вы пошли со мной. Что поделаешь? Это своего рода освобождение.
Суслэнеску заморгал глазами и вдруг загрустил. Он окинул взглядом ресторан: большинство пассажиров спали, другие вполголоса разговаривали между собой; прямо перед ними у дощатой стены двое мужчин целовали по очереди сидевшую на чурбане женщину.
— Какое чудовищное смешение. Я не могу привыкнуть к этому, хотя насмотрелся вдоволь. Неужели из всего, что мы видим, возродится когда-нибудь, как птица Феникс, человеческое достоинство? — пробормотал Суслэнеску и стал мрачно ждать ответа.
— Это зависит от успеха революции, — медленно произнес Джеордже.
Суслэнеску высоко поднял брови, словно не веря своим ушам. Потом он принялся без стеснения разглядывать Джеордже: «Лицо необычное, суровая, мужественная красота, расчетливый ум», — подумал он. Узкое загорелое лицо Джеордже осунулось от физического страдания, и под смуглой кожей проступали массивные скулы. Но наибольшее впечатление производили серые глаза, опушенные густыми короткими ресницами. Они блестели проницательным металлическим блеском. Как жаль, что даже алкоголь не в силах развязать ему язык. Суслэнеску почувствовал вдруг, уже который раз в своей жизни, что привяжется к этому человеку всей душой и каждый шаг и все помыслы его будут направлены на то, чтобы понравиться ему, возвыситься в его глазах. До сих пор он принимал это как неизбежность, а теперь с тайной радостью подумал, что в новой жизни все будет зависеть от этого человека.
— Можно сказать, что я тоже возвращаюсь с фронта, — непринужденно заявил он. — Здесь тоже не обошлось без больших сражений, раненых и искалеченных. Мысль о том, что это было только начало, величественна и страшна…
Суслэнеску вдруг резко оборвал свою речь.
— Вам претит моя болтливость.
— Нет… я просто отвык. Приходится вспоминать другие понятия, кроме тех, какими я пользовался столько лет…
— Как мило вы сказали. Очень мило.
— Что вы преподавали до сих пор? — спросил Джеордже.
— Историю, — пожал плечами учитель. — Историю, в которой не черта не смыслю. Конечно, выражаясь фигурально!
Джеордже закурил сигарету и, щурясь от едкого дыма, смотрел на болтавшего без умолку Суслэнеску, Эта надоедливая, пустая болтовня утомила его, а беспричинная веселость казалась неуместной после отвратительной сцены в доме прокурора. Джеордже с досадой подумал, что напрасно взял на себя эту новую обузу.
На фронте в дни великих испытаний их споры, даже самые горячие, были тысячами нитей связаны с их собственной жизнью и судьбой. Они спорили о поступках и взглядах на исторические события, о поведении отдельных людей и всегда с ярким ощущением, что в эти мгновения рождается что-то новое. Позднее, в госпитале, разговоры и переживания других офицеров казались ему мелкими и пустыми, люди с нетерпением и радостью готовились вернуться к тому же, что оставили дома до войны. К Джеордже офицеры относились с недоверием, видя, что он читает марксистские брошюры и не разделяет их восторгов, когда кто-нибудь из них, смакуя подробности, рассказывал о том, как он соблазнил какую-нибудь сиделку.
За время пребывания в лагере военнопленных Джеордже привык верить, что все относящееся к человеку, в том числе и каждое слово, драгоценно и поэтому должно тщательно взвешиваться. Поэтому, когда вспыхивал горячий спор и люди ссорились, наскакивая друг на друга просто чтобы убить время, он пренебрежительно молчал.
Хозяин тем временем принес им еще по стакану цуйки, горчицу и тарелку больших сморщенных соленых огурцов по заказу Суслэнеску.
— Теперь я могу вам признаться, что бегу в деревню в поисках идеала, — сказал Суслэнеску, протирая очки. — Я еду туда искать смысл жизни.
— Все это можно найти и в любом другом месте. Всюду, где есть люди, — резко ответил Джеордже.
Суслэнеску качнул головой, словно получил дружескую пощечину.
— Возможно. Но прежде всего мы должны смыть с себя прежнюю грязь. Обновиться.
— А почему вы чувствуете себя грязным? — поймал его на слове Джеордже.
— Я говорю не о себе лично, нет. О сословии, к которому принадлежу… Вы должны признать, что румынская интеллигенция позорно оскандалилась. Нигде интеллигенты не оплакивали так горько свергнутых богов и не умирали в таком числе вместе с ними.
Суслэнеску почувствовал вдруг, что говорит впустую, и сразу помрачнел. Барак, где они находились, предстал перед ним во всей отвратительной наготе, а бегство в деревню показалось вдруг жалким и ненужным. Он поделился несколькими обрывками идей с этим усталым офицером, за молчанием которого могли скрываться безразличие и неприязнь. Суслэнеску снова почувствовал себя одиноким, заброшенным, и беспокойство вновь пронизало все его существо. Даже цуйка стала ему вдруг отвратительна.
Снаружи донесся гудок паровоза. Толпа сразу заволновалась и кинулась к выходу, откуда послышались отчаянные вопли придавленных.
На перроне толпа штурмовала поезд со всех сторон. Не дожидаясь остановки, люди прыгали на подножки вагонов, сталкиваясь с теми, кто хотел сойти, карабкались на крыши, где и без того было полно народу. Джеордже и Суслэнеску бросились в хвост поезда и без особого труда устроились на открытой платформе. Снова заморосил мелкий колючий дождь, окутав весь вокзал серым туманом, едким, как холодный дым.
Через два часа поезд тяжело и мучительно вздрогнул, заскрежетал колесами и покатился по мокрым рельсам, оставив позади город, над которым колыхались огромные клубы пара и дыма. Джеордже натянул на голову капюшон и уснул с горящей сигаретой в углу рта. Вокруг сидели на корточках люди, покорно подставив сгорбленные спины монотонному, по-осенне унылому дождю.
Отъезд Суслэнеску «на поиски правды» не был результатом минутного решения. Вот уже несколько месяцев как приятели стали с изумлением замечать происходящие в нем перемены. Вместо прежних бурных вспышек красноречия, после которых он падал в изнеможении со слезами в глазах, Суслэнеску стал холодным, расчетливым и непонятным. Иногда он целыми днями витал где-то далеко, не обращая внимания на окружающее. К урокам он стал относиться небрежно и с неподдельным равнодушием сыпал датами и именами (прежде имевшими для него столько скрытого значения). Однажды, во время крупной рабочей манифестации, сослуживцы видели, как Суслэнеску, стоя на тротуаре, бледный, с расширенными от возбуждения глазами, следил за катившейся по улице серой лавиной толпой, над которой, словно красные крылья, колыхались алые знамена. Его больше не интересовали любимые рассуждения коллег о голоде, нищете, их надежды на помощь из Америки, раздражала их беспечная уверенность в том, что все это продлится не более шести месяцев. На переменах между уроками он сидел, сгорбившись, где-нибудь у окна и, почти касаясь носом строк, с увлечением читал книгу, предусмотрительно обернутую в газету. Вначале поведение Суслэнеску заинтриговало его коллег, но вскоре они совсем перестали обращать на него внимание. Возможно поэтому, неожиданная выходка Суслэнеску так ошеломила всех. Однажды учитель географии Блага, дрожа от негодования, стал рассказывать о том, что газету царанистов[7] «Ардеалул демократ» запретили, а ее распространителей — «юношей из лучших семей города» — избили венгерские рабочие. Лицо Суслэнеску вдруг побелело и задергалось.
— Вы и теперь ничего не поняли? — завопил он, выскочив на середину учительской. — По-прежнему мелете эту жалкую чепуху. Все это ложь! Мы… И мы еще говорим… Мы, кто предавал и обманывал этот несчастный народ, это бессловесное стадо! История делается там, на улице… так было и так будет. А мы по-прежнему всегда льстим своему самолюбию, считая себя… пупом земли! Прозрите, несчастные! Вы боитесь за свою шкуру, господин Блага?
Застигнутые врасплох преподаватели не сразу пришли в себя и подняли крик, но голос Суслэнеску покрывал все:
— Дует ветер обновления… это революция, господа. Или мы ее поймем, или нас растопчут… чего мы, впрочем, и заслужили! — закончил он и выбежал, так хлопнув дверью, что в окнах зазвенели стекла.