Жажда — страница 19 из 107

На уроке в восьмом классе он стал говорить ученикам не о Румыно-болгарской империи, как предусматривала программа, а о коммунистах, о жертвах, принесенных ими в тюрьмах и лагерях, о страшной отсталости и продажности, царившей в прежней Румынии, о демократии и фашизме. Его взволнованный голос одиноко звучал в настороженной тишине, сменившейся вскоре открытой враждебностью. Суслэнеску перепрыгивал с одного на другое, то вдаваясь в детали и приводя цитаты, то снова входя в поэтический азарт. Через два часа вся гимназия гудела: «Суслэнеску сошел с ума».

Директор вызвал Суслэнеску в кабинет, усадил в лучшее кресло, бестактно поинтересовался состоянием здоровья и посоветовал взять отпуск, на что тот, чувствуя себя совершенно обессилевшим, сразу же согласился. С этого дня Суслэнеску больше не показывался в гимназии. Жалование ему присылали на дом, а при встрече с кем-нибудь из коллег он спешил перейти на другую сторону улицы.

Всему виной был страх и угрызения совести. Все так называемые «порядочные люди» говорили о преследованиях националистов, избиениях, даже убийствах, о каких-то черных списках. Но никто из друзей Суслэнеску не обладал таким обширным и свежим запасом сплетен, как Велчяну. Прокурор удержался во время первых чисток, но очень беспокоился за свою судьбу. Правда, он вступил в социал-демократическую партию, но и там не чувствовал себя в безопасности.

Велчяну с каким-то особым наслаждением окружал себя атмосферой террора, спал наполовину одетым в передней с несколькими выходами, держал под рукой револьвер и чемодан со всем необходимым. Прокурор то и дело внимательно изучал карту, готовясь к бегству на запад, но все откладывал свой отъезд. После обычных разглагольствований Велчяну обычно переходил к частностям: директор Гуяшиу арестован, кто-то из «левых кругов» заявил о Суслэнеску: «Доберемся и до этого барчука-шовиниста…» Услышав о выходке Суслэнеску в учительской, Велчяну снисходительно улыбнулся.

— Ты думаешь, тебе удастся провести их так? Не на таких напал, дорогой… В гимназии ты не мог заметить, как четко работают коммунисты. Они вовсю готовятся к захвату власти. К этому моменту на каждого из нас будет заготовлен ярлык, от которого не избавишься до самой могилы.

С некоторых пор Суслэнеску испытывал какое-то горькое наслаждение в полной перемене позиции. Он скупил в книжных лавках и собрал по библиотекам друзей все, что имело отношение к марксизму, заранее готовый согласиться со всем, что там найдет, принять все. Это оказалось совсем не так трудно с его сентиментальным импрессионистским взглядом на историю, которую он любил вдохновенно, как музыку. Суслэнеску упивался историей еще и потому, что любил создавать для себя из рукоятки шпаги в музее, звучной реплики или архитектурной детали целый мир звуков и красок и с грустью ощущать непреодолимое расстояние, отделяющее его от этой эпохи. Так же он смотрел и на историю Румынии, правда с некоторой долей патриотизма, сводившегося к разглагольствованию о роли румын как защитников цивилизации, откуда вытекала какая-то ребяческая гордость, о неподкупном латинизме, о высоких достоинствах некоторых правителей, которые не смогли полностью проявить себя лишь потому, что владели маленькой страной, и т. п., похвалы, которые нам расточали иностранцы… Поэтому глубокий анализ Маркса, его ирония, ясное понимание великих законов, управляющих миром и историей, ошеломили его. Суслэнеску казалось, что перед ним гигант, который перестраивает мир и ставит на свое место всем известные имена, даты и факты. Вечное стремление хроникеров — с помощью прошлого понять будущее — превратилось теперь в настоятельную необходимость. Суслэнеску жил в каком-то тумане, с упоением смешивая эпохи, и ему мерещились бесконечные темные толпы, которые создавали и разрушали мир в колоссальном процессе, перед которым его прежнее «понимание» истории выглядело ребяческим.

Суслэнеску громко смеялся над ироническими замечаниями Энгельса, не оставлявшего камня на камне от Дюринга, но воображал при этом, что Энгельс сидит рядом и он, Суслэнеску, льстит ему, превознося его до небес. Первые советские книги открыли перед ним мир, о существовании которого он и не подозревал. Ему казалось, что простое признание этого мира делает его более мужественным. Суслэнеску читал эти книги с самозабвением и волнением, каких не помнил с юношеских лет, хотя не находил в них тонкости французских авторов или глубины Толстого и Достоевского. Однако Суслэнеску прекрасно понимал, что между его искренними внутренними убеждениями и тем, как общество примет их, зияет пропасть. Его назовут оппортунистом, карьеристом, будут приводить аргументы, которые ему придется опровергать с помощью своего нового оружия. О каких-либо уступках он не допускал и мысли. Моральный облик людей, среди которых он до сих пор жил, раскрывался теперь перед ним во всей своей наготе. За ширмой их разглагольствований, расхождение которых с жизнью представлялось ему лишенным какого-либо величия, но все же трагическим, выступала вполне объективная классовая хищность, осквернявшая идеалы, которыми они так чванились.

В одиночестве своей комнаты, где он целыми днями валялся в постели, окруженный грудой книг, ему казалось — легко справиться с этими людьми, мысленно крикнуть им в лицо о своем презрении, но он сознавал, что слишком слаб для реальной борьбы с ними, да и не чувствовал к этому никакого стремления. Он с удовольствием бы поспорил с каким-нибудь историком, апологетом старых взглядов, с таким же рвением, с каким еще недавно отстаивал их сам, но газеты были полны злобных нападок, клеветы или истерических воплей во имя вошедшей в моду «демократии».

В конце концов он решил, что для него самое главное — спасти себя. Этому косвенно способствовал разговор с бывшим преподавателем естествознания Рэдукану, назначенным теперь демократическим правительством помощником бургомистра. Однажды Рэдукану навестил его. Маленький, худой, плохо и неряшливо одетый, он, казалось, не изменился. Он был по-прежнему весел и жизнерадостен, но чрезмерная оживленность и уверенный блеск глаз не вязались не только с видимым избытком добродушия, но и с усилиями, которые он делал над собой, чтобы не сбиться на покровительственный тон. Они долго разговаривали о злободневных вопросах, по существу безразличных для Суслэнеску, когда Рэдукану спросил вдруг, что именно толкнуло его на выходку в учительской. Суслэнеску попытался объяснить как можно яснее, и, возможно, именно поэтому объяснение получилось путаным и неубедительным. Он понимал, что запутался, бессмысленно повторял слова: «эпоха», «глубокие внутренние потрясения» — и был поражен, когда Рэдукану, склонившись к нему и положив руку на колено, сказал с вежливой улыбкой:

— Знаешь, говорят, что ты сделал это из предосторожности… прошу, не обижайся, чтобы прикрыть прошлые грешки.

Покраснев как рак, дрожа от волнения, Суслэнеску начал отрицать, протестовать, клясться. Несколько статеек, написанных им для реакционной газеты Выслана, и участие в злобных разговорах «избранного общества» представлялись ему теперь страшными преступлениями в неумолимых глазах революционеров.

— Я должен сказать тебе одну вещь, — успокоил его при расставании Рэдукану. — Для дела, которое мы готовим, понадобится все лучшее, чем располагает наш народ, все его силы, которые честно пойдут за нами.

Через неделю прошел слух, что Выслан арестован как военный преступник. Охваченный отчаянием, Суслэнеску решил, что наступил и его час.

Конечно, Выслан донесет на всех своих сотрудников, прикинется безграмотным дельцом, который делал все ради денег. Он постарается доказать, что никогда бы не смог написать хотя бы одну из сотни статеек, подписанных его именем. Положение казалось Суслэнеску тем более ужасным, что он не чувствовал себя способным на жертвы ради мерзкого дела буржуазии, (Он применял эти термины с рвением новичка, стараясь вложить в них весь их политический и философский смысл.)

Прокурор Велчяну, которому было поручено вести следствие, напуганный этой напастью, впервые постигшей одного из представителей его общества, был непроницаем. Да и Суслэнеску ни о чем не спрашивал его, чтобы не волноваться. Лишь раз у Велчяну прорвалось несколько пугающих подробностей. Было похоже, что Выслана утопил сам барон Папп. Но когда Суслэнеску, растерявшись, спросил о деталях, Велчяну прикусил язык, взял с него честное слово, что он будет молчать, и с этого дня стал враждебно относиться к нему. В доме установилась невыносимая обстановка: бессмысленный, безумный страх овладел всеми — казалось, что они живут в доме с привидениями.

Отношения с Мими Велчяну возобновились по возвращении из эвакуации, после того как она отказалась от мысли, что пережитые волнения дают ей право «начать новую, свободную жизнь». Страсти и отчаянные сцены сменились удобной, почти семейной, домашней близостью. Изредка она еще бунтовала и, бросая ему в лицо оскорбления, заявляла, что живет с ним только из жалости. Хотя они виделись ежедневно, Суслэнеску даже при всем желании не смог бы вспомнить и представить себе ее черты. Только в короткие минуты интимных встреч он вновь чувствовал смутную нежность к этой постаревшей женщине.

Мысль о необходимости отъезда пришла к нему в один из этих неопределенных, ни на что не похожих дней, на берегу Муреша. Землисто-серые воды текли так медленно, что казались неподвижными между скользящими берегами. Свежий задорный ветерок налетал из степи. Суслэнеску присел на скамью, сгорбился и прикрыл ноги полами пальто. Он был угнетен, какое-то холодное, злое беспокойство, как лихорадка, трясло его. «Уеду отсюда», — решил он и сразу почувствовал огромное облегчение, удивляясь, как до сих пор не подумал о таком простом выходе. Его ничто не связывало с этим душным городом, ограниченными обывателями, населявшими улицы и трактиры. Само слово «отъезд» пробудило в нем странное теплое чувство, целую вереницу сверкающих образов, словно он бежал под яркими лучами солнца.

Через два дня он встретился с Марешем из школьной инспекции, и после скучных жалоб на превратности жизни Суслэнеску со вздохом сказал: