Суслэнеску разбирал теперь смех при воспоминании о «марксистских теориях» и своем робком желании приспособиться к ним, желании, которое заставило его бежать в деревню, где он за один день обрел нечто диаметрально противоположное, — чистую национальную жизнеспособность, народ, перед которым был виноват он и подобные ему. Ему было хорошо среди этих людей, среди запахов сала, лука, кисловатого хмельного вина, плохого табака и пота. Их голоса доносились до него словно издалека, и его не интересовало, о чем они говорят. Поэтому Суслэнеску вздрогнул, услышав голос Кордиша.
— Вы напишете его, господин учитель?
— Что? — широко улыбнулся он.
— Письмо.
— Какое?
— Барону Паппу.
— Напишу… Что писать?
— А то самое, о чем мы говорим здесь, что у него хотят отобрать усадьбу. Он, — Кордиш ткнул пальцем в сторону Пику, — сегодня же ночью поедет к барону. Если коммунистам удастся отнять поместье, мы провалимся к черту на выборах, останемся у разбитого корыта.
— Но я не могу, — сказал, продолжая улыбаться, Суслэнеску. — Не могу писать без очков…
— Ах да… — согласился Кордиш и, обратившись к Гэврилэ, добавил: — Коммунисты разбили ему очки. Ладно, я сам! Сильвия, дай ручку и чернила.
Пока Кордиш писал, отец Иожа, делая вид, что обращается к Пику, рассказывал Гэврилэ о своих заботах, о земле, о болезни жены.
Суслэнеску вдруг забеспокоился: пора уходить, но как явиться в этот поздний час пьяным к Теодореску. Это неловко. Правда, Кордиш предложил переселиться к нему, но Суслэнеску не мог принять приглашения, по крайней мере теперь. Это было бы слишком явным переходом в другой лагерь, а он хотел еще немного подумать — слишком много злых шуток сыграл с ним алкоголь. В пьяном виде он становился доверчивым, чувствительным, а потом не знал, как выйти из затруднительного положения…
— А ну, послушайте, — гордо сказал Кордиш и начал читать изменившимся от волнения голосом:
Мы, представители румынской интеллигенции и лучшие люди волости Лунка, доводим до вашего сведения, что коммунистические агитаторы хотят отнять у вас поместье, что находится в пределах нашей волости. Глубоко осознав опасность этого подрывного маневра, задуманного, чтобы заманить народ в ряды ФНД[17], озабоченные создавшимся положением, мы посылаем вам это письмо с достойным доверия передовым крестьянином Теодором Маркишем, по прозванию Пику, который сможет устно также информировать вас о положении.
— Хорошо, — сказал внимательно слушавший Суслэнеску. — Очень хорошо.
Сильвия смахнула слезу. Заметив это, Кордиш набросился на жену.
— А ты думала, что я глуп?
Разошлись поздно. Суслэнеску вышел вместе с Гэврилэ. Было решено, что ночью Кордиш с зятем прибьют доску к воротам школы.
— Помочь вам? — предложил Гэврилэ, когда они вышли из калитки.
— Да что вы, спасибо! Я не пьян, но без очков абсолютно ничего не вижу…
— Все мы ничего не видим, — сказал Гэврилэ. — Темная, долгая ночь опустилась на нас.
— Мне хотелось бы навестить вас, — с горячностью произнес Суслэнеску. — Потолковать. Вы, по-моему, исключительный человек.
— Вам это кажется. Пожалуйте, когда угодно…
— Как вы считаете, удастся им захватить имение? — спросил Суслэнеску, уверенный, что полученный ответ поможет ему разобраться в мыслях собеседника.
— Может быть, да, а может быть, и нет. Все едино.
— Как все едино? — удивился Суслэнеску, думая, что для него это действительно безразлично.
— Все равно, господин Суслэнеску. Вот вы и дошли. Спокойной ночи!
«Я должен уйти от них, — повторял про себя Суслэнеску, нащупывая ключ под половиком у дверей. — Не могу же я оставаться в доме человека, на воротах которого будет прибита эта позорная доска. Это невозможно. Я не могу жить среди подлости… Не хочу больше, не хочу…»
Он на цыпочках прошел через спальню. В доме было страшно холодно — в выбитые стекла задувал разгулявшийся на улице ветер. Суслэнеску наткнулся в темноте на стул, ударился о стол и замер с бьющимся сердцем.
— Я приготовила вам еще два одеяла, господин Суслэнеску, — раздался вдруг всхлипывающий голос Эмилии. — Крестьяне… выбили нам все окна… в результате «деятельности» моего супруга.
— О, пустяки, госпожа, — ответил заплетающимся голосом Суслэнеску и сразу почувствовал себя пьяным, одиноким и несчастным, как прежде.
Эмилия спала тяжелым сном, то и дело вздрагивая и просыпаясь, словно кто-то брызгал на нее водой. Взволнованная, она по привычке протянула руку к соседней, еще недавно пустой кровати. Джеордже стонал во сне тихо и жалобно, как ребенок. Эмилия старалась не вспоминать о вчерашнем ужасном дне, когда к ней являлись одна за другой женщины, побывавшие на ярмарке, и шепотом рассказывали, как директор перешел на сторону венгров, как, по его вине, венгры поколотили крестьян и убили двух парней. Усталость заставила ее забыть странное окаменелое лицо мужа, многозначительное молчание и покашливание матери. Эмилии хотелось разбудить Джеордже, прикорнуть у него на груди и забыться. Но что-то необъяснимое, какой-то смутный страх останавливал ее. Потом вспоминался режущий ухо звон разбиваемых вдребезги стекол и напряженный, неестественный смех Джеордже, и Эмилия снова засыпала, сотрясаемая нервной дрожью, но радуясь мысли, что завтра воскресенье и можно будет спать сколько угодно. Старуха, однако, разбудила ее очень рано.
— А кто свиней будет кормить? — ворчала она. — А кто завтрак приготовит? Только гостя нам не хватало! Вставай, вставай, пришел почтальон. Письмо тебе от Дануца.
Эмилия поднялась, еще сонная, и недружелюбно взглянула на мужа. Джеордже спал, спрятав голову под одеяло, и прерывисто дышал, словно боролся с подступавшим приступом кашля.
— Уж не чахотка ли у него? — спросила старуха. — Еще перезаразит всех.
— Лучше бы ты молчала, мама! — остановила ее Эмилия. — Откуда в тебе столько злости?
— Оттуда, что я хоть изредка, да думаю. Молодым, видать, не до этого. Вам все некогда. Ну, хватит копаться, ждет ведь Васалие Миллиону.
Почтальон ждал на кухне. Это был очень подвижной крестьянин, немного придурковатый с тех пор, как он пролежал несколько часов засыпанный в траншее под Дальником.
— Вот оно, госпожа, — засуетился Миллиону, размахивая письмом и неестественно улыбаясь. — Интересно знать, что пишет молодой барин. Тетушка Анна сказала, что не знает, где палинка, иначе угостила бы.
— Как не знаешь, мама? Она в буфете… Налей ему стаканчик…
— Мне не достать, — проворчала старуха. — Не видишь, что меня к земле пригнуло. Совсем скрючилась, — смирившись, обернулась она к почтальону.
С первых же строк Эмилия почувствовала, как слезы подступают у нее к горлу. Эти довольно неуклюжие строки, написанные детским почерком на листе, небрежно вырванном из тетради, сразу унесли ее далеко от всего, что составляло ее жизнь за последние дни. Дан не сообщал ничего особенного: он был здоров, если не считать небольшой простуды, дяди Октавиана почти никогда не бывало дома и другие пустяки.
Легкий упрек Дана: «Почему вы не пишете мне, ни ты, ни папа? Несколько строчек из дому доставили бы мне большую радость», — заставил Эмилию застыдиться, словно сын отгадал тайную причину, заставившую ее на несколько дней забыть о нем.
— Надо бы послать Дануцу немного денег, — сказала Эмилия, чувствуя, что мать ждет от нее новостей.
— У тебя и на это времени нет, Милли, — улыбнулась старуха. — Или обеднели? У меня еще есть малость денег, ежели тебе надо, одолжу! А ты слышала, что говорит Васалие? Вчера вечером Митру Моц пошел в примэрию и сам назначил себя старостой. Люди болтают, что Теодореску подговорил его, чтобы надсмеяться над всем селом. Вот послал бог радость, дождались старосты — босый, голый и семь пядей во лбу. Что ж, я рада!
Эмилия удивленно посмотрела на Васалие.
— А что говорят мужики, Васалие?
— Многое говорят, госпожа… Я одурел с войны. Мне-то что, пусть пошлет бог здоровье господину директору; коли будут давать землю, и я получу как инвалид, но люди болтают, что господин Теодореску не должен был отдавать их в руки венгров. Некоторые даже — простите, госпожа, — говорят, что хотят избить его.
— Черт бы побрал этих идиотов, — не выдержала Эмилия, — пусть только осмелятся. Сразу угодят в тюрьму. Двадцать лет я работаю здесь, двадцать лет учу их сопляков, и вот вам расплата. Муж мой знает, что делает.
— И я так говорю, да спасет его бог. Нет ли у вас клещей, госпожа?
— Зачем тебе?
— Не гневайтесь, но люди набили на ворота доску с нехорошими, обидными словами. Я хотел было отодрать ее, да поломал ногти, — с двух сторон гвоздями прибили. Ведь воскресенье, весь народ видит…
Васалие подошел вплотную к Эмилии и зашептал ей на ухо:
— Кордиш хвалился, что он прибил доску… Вместе с Гэврилэ Урсу, баптистом… А вы, госпожа, не знаете — будут давать землю? Или только так, вранье?
Но Эмилия не слушала его. Она кинулась в спальню, сорвала одеяло с мужа и стала с ожесточением и ненавистью трясти его. Джеордже открыл удивленные, заспанные глаза.
— Что ты хочешь? — кричала Эмилия во весь голос, не думая о том, что в соседней комнате ее слышит Суслэнеску. — Во имя бога, что ты хочешь? Чтобы мы не могли выйти из дому? Чтобы нам пришлось уехать отсюда?
Она вдруг зарыдала, но не от нервного напряжения, а потому, что лицо Джеордже показалось ей таким постаревшим, словно за одну ночь что-то в нем надломилось. Это было его обычное лицо, и все же она его не узнавала. В ней бушевало чувство жалости к нему и злобы, что он так сильно изменился где-то вдали от нее, при неизвестных ей обстоятельствах.
— Пойди и взгляни, — всхлипнула она. — Выйди на улицу. На воротах прибили доску, опозорили тебя перед всем селом.