Жажда — страница 47 из 107

Митру отправился в глубь двора, переодеться. Обратно он вернулся, ступая неуверенно и неуклюже, словно костюм был из жести.

— Жаль, что не захватил ботинок, — пробормотал он, глядя на свои босые ноги. — Как я дойду до дому в таком виде?

— Как пришел, — ответил Арделяну.

Анна вся кипела от злости в своем углу. Вот как разбазаривает зятек свои лучшие вещи. Старуха ворчала, ерзала на табурете, покашливала, надеясь, что кто-нибудь спросит, что с ней, и она сможет бросить несколько слов, которые они не забудут всю жизнь.

Митру ушел первым. Суслэнеску с Эмилией направились к церкви. Суслэнеску пытался завязать разговор, но так робел, что готов был сбежать и с досады грубо выругаться. «Когда я избавлюсь наконец от них, — думал он. — У Кордиша все будет проще. Конечно, питаться придется похуже, зато будем пить, а пьяному — море по колено. Не хватало мне еще заболеть желудком в этой дыре».

Эмилия выглядела очень привлекательной в голубом платье с белым воротником и манжетами.

«Все равно лучше уехать, — думал, любуясь ею, Суслэнеску. Недоставало мне еще повторить здесь историю с Мими Велчяну. И в этом не будет ничего удивительного. Человек я молодой и не лишен потребностей. — Внезапно он почувствовал себя очень счастливым: — Я размышляю просто, по-человечески, и проблемы, стоящие передо мной, предельно человечны и просты!»

Суслэнеску осмелел и слегка, как бы невзначай, прижался к упругому плечу Эмилии. «Какие чудесные у нее глаза, карие, как у лани, и ни одной морщинки… Интересно, изменяла ли она Теодореску во время войны? Что будет, если он узнает? Ужасно, когда женщина, которая всем своим существом тянется к жизни, живет с таким странным, непонятным человеком».

— Господин Теодореску исключительный человек, — многозначительно сказал Суслэнеску. — Я так счастлив, что познакомился с ним.

Эмилия признательно посмотрела на него и слегка пожала ему руку.

— Он много пережил и никогда не говорит об этом. Вам он ничего не рассказывал?

— Нет, госпожа, и я очень сожалею… Я бы вам все передал.

Толпившиеся перед церковью парни и девушки посторонились, пропустив их вперед.

«Почему она так побледнела?» — подумал Суслэнеску.

— Пройдите вон с той стороны, — сказала ему Эмилия, — а мое место на женской половине.

В церкви в лицо Суслэнеску ударил острый запах потной толпы и дешевого ладана, голубоватые, едкие клубы которого плавали в воздухе. Кордиш заметил его и, не переставая петь, махнул рукой, приглашая на клирос, где, кроме него, гнусавило несколько древних старцев, которые с достоинством поклонились и подвинулись, освобождая ему место.

Оглушенный воплями певчих, Суслэнеску присел на скамью и всмотрелся в сторону, где сидели женщины и откуда доносился одинокий высокий женский голос, все время сбивавшийся с такта. Эмилия сидела, облокотившись на деревянные перила. Лицо ее сквозь голубую дымку ладана показалось Суслэнеску далеким и неземным, и беспричинная грусть вдруг овладела им. Он не знает и никогда не узнает Эмилию. В жизнь его не войдет ни одна женщина, способная ее заменить. Этим болезненным одиночеством он сможет впоследствии гордиться, при условии если сумеет добиться чего-нибудь в другом плане, пусть даже субъективном. Суслэнеску старался отогнать от себя эти мысли, хотя они и доставили ему удовлетворение. Он чувствовал себя, как человек после тяжелой болезни, который начинает вновь обретать себя и с неожиданной яркостью ощущать звуки, краски, идеи.

Появление Суслэнеску вдохновило Кордиша. Вены на его шее вздулись, и он взревел во весь голос, соревнуясь с противоположным клиросом, откуда с презрением посматривал на самозванца официальный певчий Грозуца. Он позволял Кордишу пропеть две-три фразы, а потом вступал сам, вызывая своим звонким, сильным голосом шепот восхищения в рядах благочестивых слушателей. Хотя служба показалась Суслэнеску довольно примитивной, она глубоко взволновала его. Вдоль стен на почетных местах он увидел несколько восхитивших его лиц. Тут сидели старики, с длинными белыми усами и величественными лысинами, и более молодые, полные собственного достоинства крестьяне. Они слушали службу, молитвенно полузакрыв глаза и думая при этом о своих мирских делах. Суслэнеску создал в своем воображении полнокровную картину сельской жизни, с которой столкнулся на ярмарке. Здесь была другая ее сторона — темная, живучая сила традиций. И, как с ним обычно случалось, когда он сталкивался с каким-нибудь историческим памятником, перед которым часами простаивал, углубившись в созерцание и не замечая ничего вокруг, окружая себя удивительно яркими образами, он вообразил теперь себя крестьянином, живущим этой совершенной в своей простоте жизнью. На мгновение ему горячо захотелось стать таким же, как они, так же любить и ненавидеть, с дрожью в сердце, но видимой покорностью судьбе, ждать урожая, воспитывать детей, не окружая их всепожирающей любовью, как это случилось бы с ним, а со спокойной и бессознательной уверенностью этих людей, которые растят детей так же, как они следят за ростом деревьев, пшеницы или сугробов. Люди эти живут так же, как ходят в церковь, по привычной обязанности, которая сильнее, чем они. Что может заменить ее? Сознание собственного существования?

Отец Добридор Иожа чувствовал себя не в своей тарелке: он гнусавил больше обычного, спотыкался перед алтарем, впадал вдруг в задумчивость, запинался и забывал подавать нужные реплики. Тогда церковь наполнялась звонким кашлем прихожан. Как раз в момент такого затишья тяжелая дубовая дверь, обитая красноватой жестью, раздражающе заскрипела, вошел Митру, гулко стуча каблуками по церковным плитам. На Митру был черный костюм в полоску, поверх которого согласно местному обычаю свисал длинный черный фартук. Худое свежевыбритое лицо было испещрено красными царапинами порезов. Гордо подняв голову, Митру прошел через всю церковь, протолкался сквозь толпу и встал рядом с Глигором и Павлом. Отец Иожа, благословлявший в это время паству, заметил его, побагровел и смешался. Это было неслыханной наглостью — появиться на людях после, того, что он натворил. Однако за этой «наглостью» могли последовать и другие неприятности, и отец Иожа поспешил отвести от него глаза. На женской половине тоже послышался гул, смешки и хихиканье. Жена Митру в своем черном платье выглядела как ворона среди односельчанок, одетых в двенадцать белых юбок, в тяжелые расшитые платья, украшенные ожерельями из золотых или серебряных монет, и обутых в красные сапожки на тонком высоком каблуке.

Флорица растерялась, закрыла лицо руками и сделала вид, что молится.

Отец Иожа с волнением ожидал, когда наступит время проповеди. Он приготовился быть беспощадным и так разгромить Теодореску, чтобы тому стыдно было показаться на людях. Хотя до войны они виделись почти ежедневно, но священник еще с тех пор терпеть не мог директора. Тот не только не уступал ему в спорах, но всегда противоречил с видом спокойного превосходства. И, что самое плохое, Иожа никогда не находил, что ответить, а скандалить боялся. Однажды, когда зашла речь о Маниу, Джеордже даже назвал его не то «старой рухлядью», не то «политической крысой» или еще как-то. Теперь он подбивал народ на раздел поместья Паппа, несомненно, с целью дискредитировать великого румына из Зеринда. А почему же директор не разделит свою собственную землю, ведь он достаточно накопил ее?

Наконец Грозуца провозгласил фальцетом: «Да прилипнет язык к гортани моей». Волнение отца Иожи достигло предела — только бы не начать заикаться да не забыть саблю. Он решил выступить перед паствой с крестом в одной руке и саблей в другой. Саблю достал Кордиш у тестя, бывшего гусара. Это было что-то вроде ржавого секача, но все-таки сабля.

Когда священник появился в таком виде перед алтарем, все застыли в оцепенении. Только Суслэнеску чуть было не прыснул от смеха: отец Иожа был маленький, толстый и красный, со странной, словно сползшей набок лысиной, напоминавшей ермолку.

— Поднявший меч от меча погибнет, — громогласно провозгласил Иожа, поднимая высоко над головой саблю и крест. — От божьего меча, справедливого. Любимые мои духовные сыновья и дочери… Пришли тяжелые времена, когда сатана пытается натравить брата на брата, народ на народ и даже посеять рознь между сыновьями одного народа. Это доставляет сатане большую радость.

Иожа долго распространялся о страданиях румынского народа, о вандалах, готах, хазарах, аварах, печенегах, венграх, татарах и турках, нападавших на него, как крокодилы, потом упомянул о страстях господних. Во время земной жизни господь бог не раз говорил: «Отдайте кесарю кесарево, а богу богово». Это означает, что не только на небесах, но и на земле пастырем небесным установлен порядок, при котором должны жить и умирать его овцы, то есть люди. Точно так же, как господь установил движение звезд и солнца, чтобы они не столкнулись и не погубили мир, он распределил и между людьми разные звания и блага. Но в своем бесконечном милосердии он дозволил каждому, трудом и честной жизнью, подняться на высшую ступень — стать старостой, префектом, даже королем.

Здесь Иожа остановился и обвел всех сверкающим взглядом. Стоявший прямо перед ним Лэдой истово перекрестился.

— Но вот, — рявкнул вдруг Иожа, — дух дьявольской смуты угнездился среди людей после войны. Не трудом и честью хотят разбогатеть его поборники, а грабежом и насилием! Предательством р-о-дины!

В глубине церкви завыл старушечий голос:

— Спаси господи, спаси господи…

— Замолчи! — крикнул Иожа.

Дверь отворилась, и в церковь вошла попадья Арина. В спешке она забыла снять белый фартук и вытирала о подол испачканные в муке руки. (Семья Иожи жила неподалеку в приходском доме, и кто-то успел сбегать за Ариной, сказать, чтобы немедля шла в церковь — батюшка так говорит, что плачут даже святые.)

Благочестивый отец все больше распалялся. Он упомянул о трагических событиях на ярмарке и яркими красками расписал предателя, имя которого пока не хотел называть.