— И что же?
— Продолжайте, прошу вас, — вмешался Джеордже. — Это довольно интересно. Аграрная реформа означает, по-вашему, посягательство на традицию? Какую традицию? Крестьянскую? Интересно…
— Если он считает меня фашистом… — пробормотал Суслэнеску.
— Никто вас не считает фашистом. Нам все известно, но никто не считает вас ни фашистом, ни кем-нибудь иным.
— Вы не можете меня понять. Господин Теодореску, госпожа! Я знаю, что этически вы значительно выше своих, так сказать, политических противников — Кордиша, этих зажиточных крестьян.
— Вы хотите сказать, кулаков, — вмешался Арделяну. — Вы называли себя марксистом, а не знаете, что такое классовая борьба.
Суслэнеску устало опустился на стул.
— Я больше ничего не могу добавить. Я румын… и в конце концов… Речь идет здесь не о классовой борьбе, а о достоинстве… О человеке. Вещах значительно более глубоких. Для вас, коммунистов, все понятие о достоинстве заключено в возможности руководить другими… хотя некоторые из вас и чувствуют, что эти другие бесконечно выше вас благодаря их страданиям, жажде истины и доверчивости.
— Странная философия, — проворчал Джеордже.
— Нет! Нет! — с каким-то отчаянием воскликнул Суслэнеску. — У меня нет никакой философии. Всю жизнь я верил, что она у меня есть… но теперь больше не хочу. Но я чувствую! Понимаете?
Арделяну фыркнул от смеха.
— Послевоенный хаос породил жажду правды… Необходимость возрождения, — продолжал Суслэнеску, злясь больше всего на собственную неуверенность. — Как вы хотите добиться этого? Раскалывая наш народ? Да, классы существуют, это страшная действительность. Но я не верю, что мы сможем добиться цели, натравливая их друг на друга в братоубийственной борьбе. Не лучше ли их объединить, сплотить, вдохнув в них идею человечности!
— А вы думаете, что те, кто владеет богатством, добровольно откажутся от него в пользу бедных? — спросил Джеордже.
— Никогда, — не удержалась Эмилия и поразилась, как изменилось при этом лицо мужа. Он густо покраснел и стал кусать губы, но никто, кроме Эмилии, этого не заметил.
Суслэнеску заерзал на стуле. Еще недавно обвинение, брошенное по его адресу Арделяну, лишило бы его сна и повисло над ним, как дамоклов меч, но теперь он воспринял его безразлично. Суслэнеску особенно хотелось объясниться с Джеордже, чтобы они расстались как люди, до конца понявшие друг друга. И вместе с тем он чувствовал, что любое объяснение прозвучало бы сухо, как урок грамматики. Все-таки он попытался.
— История доказала, — заикаясь от волнения, заговорил он, — несостоятельность скороспелых индивидуальных или коллективных замыслов перекроить лицо человечества, установить господство добра или зла. Современный человек не верит в вечность, даже простой мужик или рабочий. — Суслэнеску шумно потянул из стакана и засмеялся. — Неужели вы думаете, что, если разделите поместья, приравняете всех и разработаете бесконечный кодекс жизни, люди станут лучше или хуже? Они безразличны к своему собственному положению, и лучшее тому доказательство — что они его терпят. А все ваши планы, господин Теодореску, простые паллиативы. Нужен новый Христос, а он что-то не появляется.
— Когда вы думаете переехать? — строго спросил Джеордже.
— Сегодня же, — сказал Суслэнеску. Его возбужденное лицо сразу съежилось и потускнело. — Поверьте, что я глубоко…
— Ладно уж, замолчите, — засмеялся Джеордже. — И давайте лучше выпьем. У нас в запасе еще шесть бутылок. Подставляйте ваш стакан, товарищ Арделяну. А пока я вам расскажу историю, вернее повесть о моем пребывании в плену.
— О, с удовольствием, — воскликнул Суслэнеску. — И еще раз прошу вас поверить мне…
— А мне никто не нальет рюмочку? — напомнила о себе старуха. — Господи, до чего болтливый народ. А посуду кто будет мыть?
Глава VI
— Когда я попал в лагерь, то весил всего сорок килограммов и смертельно хотел спать. Для многих из нас конец войны означал лишь одно — долгий сон без всяких снов, тишину и забвение… В этот вечер нам выдали черного, еще теплого солдатского хлеба. Один из моих друзей, учитель из Олтении, объелся и умер через несколько часов в страшных мучениях. Не выдержал кишечник… Он не кричал, а только корчился на грязном полу и удивленно смотрел на нас. На другой день доктор предупредил нас, чтобы мы ели понемногу, пока не привыкнем. Это было странное зрелище: после жестокого голода, длившегося несколько месяцев, люди смотрели на хлеб, гладили его, ощупывали, некоторые даже жевали со слезами на глазах, а потом выплевывали с таким сожалением, будто это был их собственный язык. В лагере было очень много ворон… Мы швыряли в них осколками льда и мечтали о жирном, золотистом вороньем бульоне…
Как это было ни удивительно, но рассказ Джеордже не производил впечатления. Он сам чувствовал это. Все внимательно смотрели на него. Губы Эмилии дрожали, Суслэнеску бесшумно потягивал вино, Арделяну курил, уставившись в потолок. Только старуха по временам подбадривала его своими: «Ну? И что же дальше?» Джеордже рассказал самыми обычными словами о длинных бараках с дощатыми двухъярусными нарами, беспокойном сне, работе на лесозаготовках. Лагерные дни текли уныло и однообразно, и все же он помнил о каждом из них, о цвете неба, об ароматах, которые приносил из степи ветер весной, когда помешались несколько пленных, о лицах солдат, охранявших лагерь, о сотнях шуток и ссор. Он должен был рассказать обо всем этом, но, конечно, не для Суслэнеску, тот мог убираться к черту, и не для Арделяну и даже не для Эмилии, хотя она одна могла угадать его мысли.
Нет, он должен был начать свои рассказ не с лагеря, порядок не имел здесь никакого значения, а с ужаса первого сражения под Цыганкой в июле 1941 года. Ведь до этого война еще не раскрыла перед ними своего страшного лица — они видели лишь переполненные стонущими ранеными поезда и свежие кресты могил, накрытые касками. Все остальное они еще не испытали на своей шкуре.
Его часть высадили с грузовиков у края зеленого кукурузного поля. С трудом продираясь сквозь густые заросли, где сильно пахло землей и свежей зеленью, солдаты с беспокойством прислушивались к грохоту близкого боя, спотыкались о сухие комья земли. Невольно замедляя шаг, они сжимали в руках винтовки, словно хотели уцепиться за них. Если кто-нибудь из задних кашлял, все оборачивались и раздраженно на него шикали. Потом кукурузные заросли стали редеть, и взорам солдат открылось опаленное рыжее поле, столбы едкого дыма и где-то у серой трехэтажной мельницы — полоса белых дымков.
— Ложись. Перебежками вперед, марш! — выкрикнул чей-то высокий, звонкий голос и захлебнулся.
Даже позднее, когда Джеордже лежал, прижавшись к земле, а над ним, протяжно и мелодично подпевая, летели пули, ему все еще казалось, что все это неправда, что по какому-то знаку солдаты обеих сторон должны вскочить и рассмеяться. Что-то, словно рой саранчи, прошелестело у Джеордже над головой и срезало широкие листья лопуха за спиной. Солнце жгло затылок, каска сползла на лоб и больно давила на переносицу. Какая-то внутренняя конвульсивная дрожь сотрясала сто. Джеордже слышал, как громко стучат его зубы, и этот звук на время заглушил даже грохот сражения. Стало страшно, захотелось вскочить и крикнуть: «Довольно!»
Джеордже казалось, что вся шеренга солдат, извивавшаяся вправо и влево от него, слышит, как стучат эти проклятые зубы. Ему не было стыдно, но не хотелось передавать панику. Он схватил губами комок земли и со скрежетом разжевал его — рыхлая, тепловатая, согретая солнцем земля показалась удивительно приятной на вкус. Хотелось есть, одежда пахла потом, рукоятка револьвера раскалилась.
Взрыв… Земля перед ним внезапно взвилась вверх, как огромная лошадиная грива, потом тяжелый столб сполз в сторону и с шумом рассыпался по кустам. Слева, на фоне неба, возник силуэт маленького толстого офицера: перед Джеордже мелькнуло его красное прыщавое лицо, гнилые зубы, и он скорее отгадал, чем услышал команду. Наверно, офицер крикнул: «Вперед!» — но тут же рухнул на землю… Джеордже осторожно приподнял голову, чтобы взглянуть на серую мельницу, в окнах которой висели клубы белого дыма… Там русские. А что будет, когда придется встретиться лицом к лицу с ними? Новый залп, и пули вгрызлись в землю — слева, справа, сзади. Джеордже еще плотнее прижался к земле, ему хотелось вдавиться в ее черную прохладную толщу. Тело немеет, в него впились тысячи раскаленных иголок, и кажется, что живыми остались лишь пальцы ног в тяжелых ботинках… Под сломанные ногти набилась земля, пальцы болят. Еще перебежка — и Джеордже, задыхаясь, падает рядом с чьим-то худым телом. Лейтенант Рэдаш, тоже учитель… Учителя — офицеры запаса, «легион смерти», как их называют, умирают по-дурацки, слепо выполняя приказы, как в офицерской школе. Рэдаш узнал Джеордже. На черном от грязи лице мелькает улыбка.
— Страшно, — шепчет он. — Кажется, я обделался.
И в самом деле, от него разит, как из уборной.
Что-то вроде тяжелой птицы пролетает по воздуху. Земля содрогается, и мельницу накрывает какой-то коричневый колпак.
— Немецкая артиллерия, — весело кричит Рэдаш. — Как часы!
Невероятная тишина, потом снова заливистый, сухой лай пулеметов.
— Впере-е-д!
Из травы, из незаметных складок земли выскакивают, как мячи, зеленые комочки. Ослепительно сверкнул чей-то штык.
— Пошли, — бормочет позеленевший Рэдаш.
Он пробегает несколько шагов и ложится, не в силах справиться с приступом рвоты.
— Что за черт, как меня выворачивает…
Рэдаш вызывает у Джеордже странное отвращение, словно это корчится его собственное тело. Сам не зная почему, он со злостью хватает его за ногу.
— Успокойся, ты… Что ты корчишься?
Ни на минуту не ослабевает мучительное детское любопытство. «Как выглядят русские? Когда окажусь лицом к лицу с одним из них, выстрелит ли он в меня? Сможет? А я смогу?»
С земли поднимается высокий, худой серый силуэт. Он осматривает в бинокль мельницу, нагибается и что-то говорит телефонисту, который бешено крутит ручку аппарата: