— А ты иди спать. Всю ночь тебя жена искала, горемыка, — напустилась на Кордиша Катица и так толкнула его, что он чуть не полетел в канаву. — Постыдился бы… барином себя считаешь, а не держишь сторону села.
Кордиш разинул рот от удивления: так с ним еще никто не разговаривал. Он считал себя лучшим другом и советником крестьян, их любимым учителем.
— Что ты там болтаешь, старая шлюха? — почти плача от обиды, закричал он.
В трезвом виде Кордиш, конечно, сумел бы справиться с этой угорелой бабой, но теперь ему не подчинялся даже собственный язык.
— Ишь ты, еще ругается. Твоя мать — шлюха.
Это переполнило чашу терпения Кордиша. Он закачался, как от удара, потом повернулся к зданию школы и, заметив в воротах Анну, завыл как помешанный.
— Эй ты, Теодореску! Калека! Чтоб у тебя вторая рука отсохла и ты пошел по дворам за милостыней. Посмотри, до чего людей довел. Выходи на двор, я тебе кишки выпущу. Вот ты, старая слепая корова, позови Теодореску, пусть посмотрит, как темные бабы над нами, интеллигентными людьми, издеваются. Ты, ты виноват во всем…
— Что он сказал? — крикнула Анна. — Да как ты смеешь?
Она вытянула руки и хотела спуститься с крыльца, но потеряла равновесие и непременно упала бы, если бы на помощь к ней не поспешила Савета. Тут Катица бросилась к Кордишу и влепила ему звонкую пощечину.
— И ты, подлая тварь, смеешь еще ругать господина директора? Ты? Вот тебе еще, получай.
Остальные женщины, как по сигналу, тоже набросились на Кордиша и стали молча колотить его кулаками куда попало. Одна из них ухитрилась вырвать ему клок и без того редких волос.
Сначала растерявшийся и ослепший от боли Кордиш болтался под ударами из стороны в сторону, но потом, не на шутку струхнув, завопил на всю улицу, моля о помощи и пощаде:
— На помощь!.. Спасите! Караул!
Катица первая поняла, что женщины могут убить учителя, и ударом ноги вышибла его из клубка тел. Кордиш бросился бежать вдоль улицы. Весь хмель сразу пропал, словно на голову ему вылили несколько ведер холодной воды. Почувствовав что-то теплое на лице, он провел по нему рукой и, увидев кровь, завыл как безумный.
Еле переводя дыхание, женщины стали приводить себя в порядок, стараясь не смотреть друг другу в глаза. Неожиданно Катица захохотала визгливым невеселым смехом.
Кордиш, задыхаясь от бега, с окровавленным лицом, прибежал к брату. Кула был на станции. Золовка при виде учителя, заголосила, как по мертвому. Сбежавшиеся на ее крики соседки засуетились вокруг Кордиша — одна вытирала с лица кровь, другая примачивала ссадины цуйкой. От запаха цуйки пострадавшему стало плохо, и его стошнило.
— Никак умирает? — воскликнула одна из женщин. — Надо бежать за Кулой.
Но жена стрелочника, успевшая прийти в себя, покачала головой.
— Пусть Кула занимается своим делом. Господин учитель перехватил лишнего… Я уложу его спать на печку.
Бледный, дрожащий Кордиш, послушный как ребенок, дал себя раздеть и крепко уснул, едва успев коснуться головой твердой подушки, набитой свежей соломой. Учитель проспал весь день, забыв обо всем, в том числе и о царанистской манифестации, на которую прошлый вечер возлагал столько надежд.
Пока женщины в нерешительности топтались у школы, из примэрии вышел Васалие Миллиону со своим барабаном. Его сопровождали Бикашу, со старой, позеленевшей от времени трубой, и Арделяну, который почти тотчас же ушел. На первом перекрестке Миллиону принялся бить в барабан, но совсем не так, как его учили в армии. Теперь он колотил по собачьей шкуре изо всех сил, а Бикашу натужно дул в трубу, исторгая из нее пронзительный, протяжный, как сирена, вой. За несколько минут улицы заполнились народом. Люди выбегали из домов, набрасывая в спешке одежду, все цепные псы как по сигналу залились истошным лаем.
Но Васалие продолжал барабанить, стараясь собрать абсолютно всех, как ему наказал Арделяну.
— Хватит, скажи наконец, что случилось? — спрашивали его потерявшие терпение крестьяне.
Среди оглушительного барабанного грохота и завываний трубы раздался вдруг пронзительный вопль какого-то худого, болезненного на вид мужика.
— Война, люди добрые. Снова война!
Но Миллиону, не переставая колотить в барабан, лишь отрицательно качнул головой. Наконец он засунул палочки за широкий кожаный пояс и подал знак своему спутнику, чтобы тот перестал трубить. Бикашу опустил трубу, но вдруг побледнел, закачался и присел на межевой камень. От стараний у бедняги закружилась голова.
Над толпой воцарилась мертвая тишина. Васалие с нарочитой медлительностью вытащил из кармана сложенную вчетверо бумагу, осторожно развернул ее, откашлялся и, задрав подбородок, устремил взгляд куда-то высоко в небо.
— Доводится до сведения! — зазвучал над толпой хорошо знакомый мужикам, отрывистый, лающий голос. — Сегодня! Может быть, утром! А может, и после обеда! Ждите! На селе людей Паппа!
Миллиону передохнул и изменившимся, полным тревоги, голосом начал читать дальше, делая ударения на каждом слове.
— Придут обманывать, запугивать и мутить нам головы, чтобы мы не посмели разделить баронскую землю.
Толпа охнула и снова затихла.
— Люди барона могут затеять и драку.
— Пусть попробуют, — крикнул какой-то рыжий, веснушчатый парень. — Мы их с вилами встретим!
— Комиссия по разделу земли призывает всех, кто числится в списках, явиться к примэрии к десяти часам утра.
— Придем, — раздалось сразу несколько голосов. — Будьте уверены…
— Комиссия призывает всех, кому дорога честь и родное село, прийти к примэрии, чтобы воочию убедиться, что представляют из себя господа, называющие себя царанистами. Приходите! Не бойтесь! Прошли те времена!.. — продолжал Миллиону, переходя на свой обычный лающий голос. — Когда боялись! Люди!
— Приходите, братцы, — мягко добавил Бикашу, который наконец пришел в себя и встал с камня.
Накануне Спинанциу до самого вечера бродил по поселку горцев в сопровождении Пинци, палкой отгонявшего собак. С утра моросил мелкий частый дождь. Спинанциу заходил в хату, садился на грязную лавку и, задыхаясь от ужасающей вони, сообщал главе семьи, что барон ждет его у себя в усадьбе для делового разговора. После посещения нескольких домов адвокат перестал обдумывать слова — автоматически выпаливал свою речь, и от усиленного подражания трансильванскому, говору у него вскоре заболели скулы. Барон решил, что манифестацией будет руководить Спинанциу. Они вместе составили разоблачительную речь, но Спинанциу был недоволен: по его мнению, на крестьян могли подействовать лишь самые решительные меры — «несколько продырявленных шкур», как выражался Баничиу. Покрытым с ног до головы грязью, вымокшим, Спинанциу овладело холодное, почти физически ощутимое отчаяние. Все казалось ему теперь бесцельным, даже сама его жизнь: корыстные любовницы, прочитанные книги, жалкое честолюбие отца, выжившего из ума скупого протопопа. Разве не правы были его друзья, думал он, сбежавшие с немцами. Правда, теперь они сидят по лагерям, но когда жизнь в Европе наладится, быстро сумеют устроиться и забыть, что они румыны. Дома в элегантном кабинете не слишком занятого судебными процессами адвоката ему легко было вдохновляться своей миссией, но здесь, разговаривая с этими первобытными людьми, выражавшими свои чувства нечленораздельными звуками, среди вековой грязи, в нем рождалось и росло острое чувство личной ненависти к ним. Адвокат закончил свое «турне» только к пяти часам вечера.
Моцам было приказано явиться в усадьбу к семи часам, но, добравшись туда, Спинанциу убедился, что горцы, у которых он побывал утром, уже собрались и молча топтались у подъезда под дождем. Барон, довольный, следил за ними из окна своего кабинета.
— Взгляните, Спинанциу, сколько природной мощи в этих фигурах, — сказал он, восхищенно потирая руки. — Сильные люди!
И барон стал объяснять, что должно произойти на следующий день: речь Спинанциу, несомненно, приведет коммунистов в такую ярость, что они ринутся в драку. Тогда моцы сотрут их в порошок. В случае если сопротивление окажется серьезным, Баничиу изолирует и обезвредит коммунистических вожаков. Спинанциу слушал и машинально кивал головой. В нем боролись чувство жалости к барону и какой-то неясный страх. Он безуспешно старался найти причину этих чувств и лишь сильнее волновался, содрогаясь всем телом от внутренней дрожи. Раскрасневшийся от возбуждения барон разгуливал по кабинету, потирал руки и разглаживал острым носком ботинка высокий ворс ковра. Никогда еще Спинанциу не видел барона в таком приподнятом настроении, но это воодушевление не только не ободряло его, а лишь наталкивало на мрачные размышления: барон защищает свое имущество, готовит себе теплое гнездышко на случай политического поражения. Папп будет доживать здесь свой век, писать мемуары и доделывать пресловутый проект автономии Трансильвании. Он снабдит его картой с раскрашенными в разные цвета уездами и статистическими данными, доказывающими, что по своему рельефу, богатствам земли и недр Трансильвания заслуживает автономии, чтобы сыграть роль посредника между Венгрией и Румынией и превратиться в новую Швейцарию.
Папп никого не посвящал в подробности своего проекта, и тем не менее все члены уездного совета знали о нем, считая невинной забавой барона. Теперь, глядя, как старик бегает по кабинету, подбрасывая обеими руками фалды редингота, Спинанциу понял, что барон верит в свою идею. Ему же хотелось просто плакать от бессильной ярости. Его отец, «потропоп», как он его презрительно называл, потому что старику никогда не удавалось правильно произнести название своего сана, предпочел бы умереть, чем продать имущество и отдать половину суммы сыну, чтобы тот мог эмигрировать. Спинанциу был уверен, что ему всюду удастся сделать карьеру, начав все сначала, но когда он начинал думать о тысячах мелких препятствий, то приходил в ужас и подыскивал оправдания тому, что он остался в Румынии и подвизался в царанистской партии. Папп снова становился для него кудесником, обладателем неожиданных гениальных решений, а позиция Англии и Америки внушала неясные надежды на лучшее будущее.