Жаждущая земля. Три дня в августе — страница 10 из 48

Ее снова пихают в бок.

— Вот этого… одну.

Опускает в сумку бутылку красного, расплачивается, в последний раз бросает взгляд на полки: вдруг увидит что-нибудь нужное. Пожалуй, все, пора домой бежать, ужас сколько проканителилась.

— Мадонна! — словно у себя во дворе, покрикивает статная горделивая Гуделюнене.

На лавочке у автобусной остановки сидит старуха. Она самая, Марцеле из Дегимай. Сейчас Крейвенене пройдет мимо, будто не заметив ее. Марцеле — живая память тех далеких лет, лучше уж пройти мимо нее; это было давным-давно, мы уже состариться успели. Господи, Марцеле совсем старуха, хоть всего-то на три годика ее старше.

— Боже ты мой, Крейвенене!..

Вроде бы не расслышав, семенит дальше, но… не затаила ведь зла, чтоб убегать. Невесть что может давнишняя подруга подумать!

— Марцеле! — изображает радость Крейвенене, повернув к лавочке. — Откуда же ты взялась?

— Да все оттуда же, Крейвенене, из Дегимай.

— Знаю, что из Дегимай. Спрашиваю, каким ветром к нам занесло.

— А ты присядь, Крейвенене. — Марцеле отодвигается на краешек, снимает с лавки свою сумку.

— Да нет, бежать надо. Родню проведала?

— За продуктами.

— В такую даль!

— Что поделаешь, Крейвенене. По правде, и у нас магазин есть. В прошлом году построили, в этом ремонтируют — вот в чем беда.

Марцеле — махонькая, сухонькая старушка с газовым платком на седых зализанных волосах. Та самая, с которой вместе ходили по толокам и вечеринкам, разом выбирали парней, да и замуж вышли в один год; она, Крейвенене, в своей деревне увязла, а Марцеле на бричке с бубенцами укатила на другой край прихода, за глухой лес, в Дегимай.

— Как жизнь-то, Крейвенене?

— Да так, Марцеле. Ты-то совсем усохла, на себя не похожа.

— Если б не доктора, давно бы богу душу отдала. Одними лекарствами жива. А как твои?

— Вроде ничего. — Крейвенене надо уходить, но ведь не с руки встретиться спустя столько лет и не поговорить хоть немножко, не поделиться радостями да бедами.

— Слыхала я, сын приехал?

Крейвенене хочет руками замахать — мол, горе одно, — но сдерживается: не привыкла перед чужими исподнее вытряхивать.

— Все теперь в куче, — тянет Крейвенене и тут же, чтоб Марцеле больше не допытывалась, спрашивает сама: — А у вас что?

— Да ничего, Крейвенене, как всюду. Рожь косят. Уродилась на славу, да вот сушь страшная. Ага, чуть было не запамятовала — во вторник Антасе похоронили. Вечный ей упокой.

Мотнув головой, Крейвенене берет сумку в другую руку; тяжеленная, хорошо бы на лавку поставить, но ей пора, не может она столько тут торчать.

Из магазина выходит Гуделюнене с огромной полосатой сумкой, в которой, высунув горлышки, позвякивают бутылки, скалится половинка белого хлеба.

— Мадонна, туфельку застегни!

Девочка убегает, мать, не переставая, наставляет ее.

— Какую… Антасе? — сами спрашивают губы Крейвенене. Но стоит ли спрашивать?

— Да ту самую, Крейвенене, ту самую, знаешь. Жила на отшибе, отвернувшись от людей, так и тлела всю жизнь-то. Если б не дети моей снохи… страх подумать, Крейвенене… Бежали мимо ее избенки, глядят — лежит на земле. Прилетели и сказали, а я знай не спешу, думаю, прилегла баба, пускай. Полю огород, а на душе муторно, места себе не нахожу. Вечером сходила — о, боже ты мой, уже который день не дышит, мухи облепили. А ведь молодая еще, упокой, господи, ее душу.

— Говоришь — молодая, — зло усмехается Крейвенене.

— Да уж помоложе нас с тобой. Упокой, господи…

— Ну, бывай, Марцеле, я побежала.

— Мне тоже пора — вон автобус идет.

Крейвенене хотела бы поторопиться — пускай Марцеле увидит, какая она еще шустрая, — да ноги отяжелели, не слушаются, сумку просто не поднять, хоть и купила всего ничего. Вот бы присесть в тенечке, душно ведь, и солнце припекает макушку. Дай зайду за пригорок, за деревья, и посижу, переведу дух, а то виски сдавил железный обруч… «Во вторник Антасе похоронили», — кажется, догоняет ее голос Марцеле. Крейвенене оглядывается через плечо, — вдруг та и впрямь кричит…

Спустившись с пригорка, не останавливается и не присаживается под деревом. Семенит по обочине дороги, забыв про усталость, и голову сверлит одна мысль — сказать Марчюсу или не говорить? Двадцать лет уверяла себя: я спокойна, что было — сплыло, а оказывается, только с этой минуты она может успокоиться. Грех это, конечно, прости меня, господи, но все двадцать лет ждала этого дня. Знала, не положено так думать, даже бога молила отвести от нее дурные помыслы, помочь ей, грешнице, — ведь все уладилось, пускай так и будет всегда. Но, видно, сам дьявол мутил ей все эти годы голову. Я-то грешница? А она, Антасе, — святая? А Марчюс? Столько мучилась, исстрадалась вся, и я еще — грешница? Нет уж, господи, если уж кого карать, то ее покарай, его покарай. Взвесь все и воздай по заслугам… Кто знает, до чьих ушей долетела эта молитва — до божьих или дьявольских, но Крейвенене твердила ее и верила, что она поможет. А то пойдет на чьи-нибудь поминки, подпевает псалом одними губами, а мысли далеко… Там, конечно. Вот хороший человек помер, думает, хорошему человеку на земле нету места, а чтоб эта Антасе, прости меня, господи, чтоб хворь ее скрутила, чтоб под машину угодила — теперь-то они так и сигают по дорогам, — хоть бы молнией ее шарахнуло… Да нет, такая ни в рай, ни в пекло не годится… Поймав себя на грешных помыслах, еще громче, от всего сердца пела: «Ангел господень явился Марии…» С годами, конечно, боль слабела, но не угасала. Возьмет и екнет вдруг сердце; стиснешь зубы и промолчишь. Но теперь…

— Скажу! — вслух говорит Крейвенене.

Увидеть бы, как встретит эту новость Марчюс, услышать бы, что он на это скажет! Не из мести это, наверно, — она видит воочию, как Марчюс вздохнет, свесит бессильные руки, потупит глаза. Столько настрадавшись за эти двадцать лет, она хоть разочек хочет оказаться победительницей. Пускай Марчюс увидит ее  т а к о й.

— Скажу! — решительно повторяет Крейвенене и чуть ли не бегом несется домой. Платок сполз на затылок, вспотела, раскраснелась, ничего не видит вокруг.

Мимо проносится автобус, Крейвенене погружается в пыль и думает — машина везет Марцеле в Дегимай; хорошо нынче, не надо пешком топать, как раньше. Хотя тогда она птицей летела, не почувствовала даже этих девяти километров… Ах, господи, как она измучилась тогда. Теперь, спустя двадцать лет, она хочет только одного — спокойно выложить Марчюсу эту новость: «Антасе из Дегимай померла!»

С пригорка она видит свой хутор на берегу озера, сворачивает на проселок, замедляет шаг. И правда, чего она бежит как угорелая? Придет себе спокойно, положит покупки на место, окинет взглядом двор и позовет: «Отец, поди-ка сюда, что я тебе скажу…»

И скажет…


Сидит Марчюс Крейвенас у забора, не выпуская изо рта сигареты — одну высосет, другую закурит. Дым разъедает глаза, и он, прищурив правый, левым пялится на песочек, на окурки, раздавленные каблуком. Пробегает Шаруне — говорит что-то, но что? Словно тень проплывает Полина, останавливается, может, хочет о чем-то спросить, но уходит, так и не раскрыв рта. У гумна Вацис чинит тележку, чтоб сено с поля привезти, и выговаривает: «Говорил, отец, никому не давай, вот и, пожалуйста, поломали грядки». Но и его Крейвенас плохо понимает — слова плывут мимо ушей. Все, что творится во дворе, проплывает стороной… Да и сам он где-то в стороне от этого дома — не хозяин, а путник, присевший отдохнуть. Но почему никто не вынесет ему воды с кусочками сотового меда? Ведь кто ни забредал в летний зной к ним на хутор — родня не родня, — отец Марчюса непременно усаживал под кленом и угощал медовым кваском. Как не угостить — чего доброго, пчелы на зиму меда не нанесут да сами переведутся… Бросив все дела, вел отец гостя на берег озера и показывал Дуб повстанцев, рассказывал о Лесорубе, но больше всего любил приводить в сад к жужжащей колоде. И заводил долгий разговор о тех черных временах, когда царские жандармы литовские книги запрещали. Его отец не только молитвенник читал — да и то больше для отвода глаз, — он знал цену книге, тайком переправленной через рубеж из Пруссии. Сам читал, другим давал, хоть и знал, чем все это может обернуться. Когда наступали долгие вечера рождественского поста, он на несколько дней исчезал из дому, а возвращался уставший до изнеможения, промокший до нитки, но с книжками и газетами за пазухой. Как-то подойдя ольшаниками к хутору, не пошел в избу, а присел сперва в саду, у колоды, вынул потайной клинышек, спрятал свое богатство, приставив ухо, прислушался, о чем беседуют пчелки, потревоженные в полночь. И только потом постучался в дверь. А в избе его ждали жандармы — видно, доказал кто-то. Набросились на него, раздели догола, прощупали каждый шов. И ничего не нашли. «Вот тут, в торце колоды, я тайник устроил. А там пчелки жили себе поживали, мои сторожа», — объяснял гостю отец, ни чуточки не боясь, что у путника дурной глаз, что наведет он порчу на пчел. Пчелы жужжали, летом в саду стоял звон, как в костеле, когда играет орган. Рано поседевший отец, будто святой отшельник, бродил под яблонями. Хозяйство мало заботило его. Если б не бойкая мать да два старших брата, пустил бы хутор по ветру. «Пропал человек из-за книжек», — сетовала мать и как-то, потеряв терпение, смахнула газеты со стола и — в печь! Отец не набросился на нее, только грустно уставился на пепел и покачал головой: «Не ты, женщина, эти газеты сожгла. Твоя слепота это сделала». Мать испуганно перекрестила отца, мол, «его устами нечистая сила глаголет»…

Отец — как сейчас помнит Марчюс — сладил из досочек «аппарат», точь-в-точь как в книжке, и, словно ребенок, потирал руки от радости, что может измерить высоту лип, клена или холма. Потом мастерил диковинные крылья, собираясь подняться в воздух, но почему-то забросил это дело. Читал при лучине и говорил, что земля бежит вокруг солнца, будто овца вокруг вбитого на выгоне колышка. А то примется вполголоса клясть царский гнет да неравенство.