Жаждущая земля. Три дня в августе — страница 21 из 48

— За кого он нас принимает?

— Такие настроения…

— Мы везде бывали, а такого не слышали!

Стяпонас опустил голову, жует с пустым ртом, на скулах ходят желваки.

— Ты послушай, Дайнюс, что тебе скажу, — медленно, словно взвешивая каждое слово, говорит он. — Ты бы сейчас за конским хвостом топал да сохой отцовский участок ковырял, если б мы вот, парни, не понастроили тракторных заводов да мерзлую тундру не бурили, чтоб нефть найти. Вот оно как!.. Тебе только подавай машину да технику. Подавай! А чьи руки эту технику должны сделать, не подумал?

— А разве здесь твои руки не нужны? Этот старый рабочий о чем у тебя спросил, не помнишь? «Ты дерево посадил?..»

Дайнюс уходит с Козьей балки и слышит, как Стяпонас торопит всех выпить, а потом срывающимся голосом запевает:

Юг, север, запад и восток —

Везде хозяин я…

Почему он поет эту песню? Не только он, другие тоже подхватили. Хорошая песня, звонкая, но ведь в песню мы вкладываем частицу себя. Не знаю, может, я чего-то не понимаю, меня еще ждут целые горы книг, но я же чувствую… Сердцем ребенка, влюбленного в родную деревню, чувствую… Когда мы на корабле пели «Широка страна моя родная…», перед моими глазами всплывала деревня за тысячи километров, тоскующая по мне, по своему сыну; Тарас думал о своем Полесье, где его ждала девушка; Серега вспоминал Дон… Песня замолкала, ребята, повздыхав, заводили разговор о родных местах — самых прекрасных и единственных в мире, и славно было чувствовать — широка страна, но больше всего ты нужен своей маленькой пяди земли. Неужели Стяпонас об этом не думает? Но если у него из головы не выходят слова: «Ты дерево посадил?» — значит, сердце не на месте. Что же его гонит все-таки? А может, он и впрямь ищет смысл  с в о е й  жизни именно там, за тридевять земель, на великих стройках, о которых радио и газеты, о которых даже дети говорят? Или он просто оторвался однажды от родной земли и все не находит покоя? Может, на каждом шагу тенью следует за ним чувство потери и смутной вины?

Дайнюс останавливается у загуменных ворот. Все здесь как раньше. Возвращаясь от озера, он открывал ворота и аккуратно затворял за собой — по двору носились поросята. Что, сейчас привело его сюда? Раньше он знал, зачем идет, а вот сейчас? Правда, он же хотел напиться студеной колодезной воды!.. Целый день на комбайне, да еще в такую жару… пьешь и не можешь напиться. Да и редкость такая вода: вся деревня опускает в колодцы бачки с молоком, и вода отдает кислым, а у Крейвенасов она словно ключевая.

Край цементного сруба искрошился, скрипит потрескавшийся, стертый цепью вал. Дайнюс отпускает ручку, она со свистом набирает скорость, гремит цепь, пустое ведро плюхается в воду: из глубины прилетает гулкий и жесткий звук; эхо отражается от дощатой стены гумна.

По двору семенит кошка. Присев, выпускает из зубов серую пташку, прижимает ее лапой. Смотрит округлыми горящими глазами на Дайнюса и облизывается. Пташка разводит крылышками, кошка снова цапает ее зубами и гордо забирается под амбар.

На крышке колодца стоит кружка, и Дайнюс пьет. Вода какая-то безвкусная, и ему приходит в голову, что пить не хотелось, а так… по привычке зачерпнул. Выплескивает полкружки на порыжевшую траву и оглядывается. Ни души; хотя нет, у летней кухоньки кто-то хлопочет в едком густом дыму ольховых листьев.

Он просто идет через двор к своему проселку: скажет «добрый вечер» — и все.

— Не забыл наш колодец, — говорит Шаруне; в ее руках с треском ломаются тоненькие веточки; глаза тепло сверкнули, и Шаруне снова уставилась на свои руки. Поцарапалась, наверно. Руки у нее теперь белые, отвыкли ломать хворост.

— Вода хороша.

Под кленом курится дымок, на неровно сложенных кирпичах стоит кастрюля. Низенький стульчик рядом, куча хвороста у забора…

— Спешишь?

Дайнюс снова ловит взгляд Шаруне — вроде бы робкий. Она, кажется, сама не своя. Давно не встречались, не разговаривали — потому, наверно. Но о чем им разговаривать?

— Да ждут меня.

— Кто ждет?

Дайнюс улыбается: мог бы выдумать и отговорку похитрее… Но почему Шаруне так резко спросила? И так на него глянула, что Дайнюс поразился — она самая! Сорока! Но только на миг. Шаруне уже снова смотрит на свои руки, торопливо швыряет хворост у кирпичей.

— Мама ужин поставила и ушла корову доить.

В открытое окно избы слышно, как тоненько взвывает радиоприемник и, словно испугавшись, затихает, снова взревывает. Диктор читает последние известия.

Дайнюс упирается рукой в ствол старого клена, Шаруне опускается на стульчик и, наклонясь, ворошит огонь. Распахивается вырез платья, и Дайнюс не может оторвать глаз от не стесненной лифчиком груди Шаруне. Наверняка у нее  к т о - т о  есть, и она принадлежит этому  к о м у - т о  вся-вся… Что ж, сам виноват, парень! Надо было с ней в город поехать учиться, и она принадлежала бы тебе… Да разве в этом суть? Как долго ты еще будешь по ней страдать? У нее есть  к т о - т о, не иначе… Такой ровный загар; грудь тоже золотистая — наверно, на женском пляже загорала.

Выпрямляясь, Шаруне ловит взгляд Дайнюса, но он почему-то не конфузится. Он улыбается ей, как когда-то, но эта улыбка тут же гаснет — на память приходит осенний вечер пять лет назад, когда он тоже пришел на этот хутор. «Вернулся, значит? — спросила мать Шаруне, придирчиво осмотрев его с головы до ног. — Солдатская одежонка не ахти какая, да ладно, тебе к лицу». Здороваясь, Дайнюс поцеловал ей руку. Как матери. Соскучился по ней… Поставив перед ним стакан горячего чая с вишневым вареньем, Крейвенене спросила: «Что будешь делать-то?» — «Работать, а чего еще… — Дайнюс чуть не добавил «мама», очень уж умилился при виде ее. — Здесь, в колхозе. Я председателя встретил». — «Учился, учился, и все псу под хвост…» — с упреком проворчала Крейвенене. Марчюса не было дома, она подлила Дайнюсу чаю и обмолвилась: «Шаруне как-то приезжала… Не одна, привезла показать. Бойкий паренек, вместе учатся они. Я говорю: не спеши, дочурка… А она знай смеется»… Вишневый чай капнул на медальки, Дайнюс оттолкнул стул и встал. «Куда ты? Отец скоро придет…» Дайнюс шел и думал, что никогда больше не перешагнет этот порог. Но как часто он здесь бывал!.. Шаруне то была ласкова к нему, — казалось, они снова близки друг другу, а то повеет от нее таким холодом, что Дайнюс в который раз понимал — ничего не выйдет, она только играет с ним… А за последний год Шаруне отдалилась на край света…

— Редко приезжаешь.

— Работа.

— Я всегда твою газету читаю.

— О, сказал — мою.

— Все заметки вырезал, под которыми твоя фамилия была.

— Правда?

Шаруне растеряна. Покраснев, берет сухую веточку и ломает, крошит ее на мелкие кусочки. Диктор в избе бесстрастно читает:

«Я видел клочья горелой одежды, свисающие с искалеченных деревьев у разбомбленных домов, видел части разорванных человеческих тел. Видел старика, который стоял перед руинами своего дома и оплакивал погибших жену и сына…»

— Не ахти какие эти мои заметки.

Дайнюс молчит; эти слова диктора…

— Совсем ничего! — торопливо вставляет он.

— Ну конечно, — поднимает голову Шаруне, вытирает руки, — я и под псевдонимом пишу. Обычно. И это, знаешь, такие статьи, где… Ну, побольше, даже «подвалы».

Дайнюс прислоняется плечом к клену и, потоптавшись, наклонив голову, говорит:

— Жалко.

— Чего?

— Ты лучше своей фамилией подписывайся.

— Это уж как получается.

«Я своими глазами видел налеты американской авиации, и приходится удивляться…»

— Думаешь, писать легко? — Шаруне оживает, только голос у нее какой-то напряженный; может, потому, что о работе заговорила — «профессиональный голос». — Бывает, неделю промучаешься… Это тебе не комбайн вертеть, Дайнюс, ты только не обижайся.

— Я понимаю, Шаруне. Как-то меня попросили в стенгазету…

— В стенгазету? — смеется Шаруне. — В нашей газете очень высокие требования! Бывает, доктор наук напишет, а мы в корзину — мусор.

— Для меня журналистика — темный лес.

— Спору нет! — свысока говорит Шаруне и Дайнюс слышит в ее голосе холодок, словно она сказала: «Чего и ждать от колхозника-то!» — Знай — журналисты живут на широкую ногу. Вечером — кафе, летом — курорт. Я-то прямо из Паланги…

Шаруне снова нагибается, засовывая под кастрюлю хворост, а Дайнюс смотрит на свои стоптанные пыльные башмаки. Конечно, он может обуть лаковые — английские, может новый костюм надеть… серый или черный, самый новый… Может, это все у него есть! Но с какой стати Шаруне швыряет ему в лицо эти свои деньги, кафе да курорты? Можно подумать, что ему запрещено посидеть в кафе или поехать на курорт… Вот и в прошлом году предлагали путевку на юг, в Крым… Как механизатору из пятерки лучших в районе. Правда, зачем ты об этом, Шаруне? Доказываешь, что я тебе не пара? Я же к тебе не сватаюсь, сам знаю, что у тебя  е с т ь, давно знаю и, прошу тебя, не играй передо мной — не такой я тебя хотел увидеть… Просто увидеть, Шаруне, и ничего больше.

«Начались парламентские дебаты о положении в Ольстере, в столице которого в прошлую пятницу погибло одиннадцать человек, а сто тридцать было ранено».

Мы разговариваем, шутим, а там… за тысячи километров… Но что значат эти тысячи километров, когда сейчас… космические скорости…

— Ты счастлива, Шаруне? — ни с того ни с сего спрашивает Дайнюс и задумывается: а я — счастлив? Спроси она меня об этом, что я отвечу? Никогда еще не ломал голову над тем, счастлив ли. Работаю — и точка. Работа мне по душе… Может, даже и не то… но — работаю. Просто не представляю своей жизни без деревни, без работы на земле. Делаю то, что умею и что могу. А может, это главное для человека — сделать все, что в твоих силах?

— Счастлива! — твердо отвечает Шаруне, тверже уж некуда, и смотрит на Дайнюса в упор — но взгляд этот не выражает ничего.

В дверях появляется Полина.

— Степана не видела, Шаруне? — Ее босые ступни — широкие, ноги иссечены стеблями травы.