1
Был март, после Казимирова дня. Ночью морозило, да так, что перед рассветом, не добежав до хлева, приходилось варежкой нос оттирать, зато днем в чистом небе появлялось солнце и на полях стекольным боем сверкал снег, заиндевевшие сучья тополей чернели на глазах, а у стен хлева и гумна вылезали из-под снега пучки прошлогодней травы, серела земля. С кровли капало, и длинные сучковатые ледяные свечи тянулись к земле. На ветках резвились, чирикали ожившие воробьи, а на верхушках тополей раскачивались вороны, сиплым карканьем оглашая воздух.
Ранним утром по проселку брел небольшой отряд народных защитников — от хутора до хутора сопровождал его собачий лай, а крестьяне с опаской глядели из-за неоттаявших окошек. Ввалились они и в избу Андрюса. Озябшие, окоченевшие. Топтались у дверей, не садились, пока малость не отошли, и только тогда дружно двинулись к столу. Скринска с пеной у рта поносил зиму и бандитов.
— Сволочи, никак отсиживаются в тепле! — фукал он на посиневшие руки. — Клопы вымерзают, тараканы вымерзают, а эти, считай, что вши под чирьем.
— Сковырни чирей, и перемерзнут, — посоветовал Маляука.
— Сковырни! Скажи на милость, где этот чирей, — враз сковырну. Да еще как сковырну! Может, где за печкой и днюют и ночуют. Думаешь, нет? А ты как считаешь, Андрюс?
Андрюс чувствовал: неспроста они пожаловали, не душу отвести, а по делу, да вот чего-то тянут…
— Если б им никто не пособлял, давно б было иначе.
— Правду говоришь, Андрюс, чистую правду. Если б все взяли винтовки, вот как ты…
— Эге! — выпустил дым Маляука. — Ему ж эта винтовка — пришей кобыле хвост. Была б моя воля, не давал бы винтовок таким, которые только о себе пекутся, а для другого пальцем не шевельнут. Сосед закричит, а твой Андрюс, думаешь, бросится на помощь? Черта лысого — не его же убивают…
— Да вряд ли… — засомневался Скринска, а Андрюс покраснел и втянул голову в воротник дубленого полушубка.
— Чего вам от меня надо? Чего прицепились, спрашиваю? Или я какой?.. Кто я такой, спрашиваю?
Маляука заржал, весело сдвинул шапку на затылок.
— С виду вроде бы наш, только вот… жирком стал обрастать.
Расхохотались и другие, но Скринска не подхватил, покачал головой:
— Не хватили ли мы через край, мужики? Хватили! Наш человек, а мы… Не затем пришли. Давайте дело выкладывать.
Человек в солдатской шинели с размаху бросил на стол планшетку, вытер пальцами запотевшие очки.
— Неси-ка квитанции поставок!
— Сдал я поставки. Все, что полагается.
— Показывай.
Человек порылся в своих бумагах, отделил несколько листков и разложил перед собой на столе.
— Давай показывай!
Андрюс достал из стола довоенный календарь, раздувшийся от множества засунутых в него бумажек и загнутых уголков на страницах. Там были квитанции поставок и платежей Маркаускаса, серые, зеленые и голубые листочки. А в самом конце календаря топорщились бумаги Андрюса.
— Нате, — разложил их на столе Андрюс. — Вот зерно, а вот мясо. Грамм в грамм.
Очкастый ощупывал каждую бумажку, водил пальцем по своему большому листу и ставил галочки карандашом. Все примолкли, боясь помешать, и было слышно, как шепчут губы очкастого:
— Сто пятьдесят литров молока… Сто тридцать девять литров… И еще сто пятьдесят…
— Говорю, капля в каплю, — не выдержал Андрюс; за жулика его считают, что ли, не верят?
— Не мешай! — бросил очкастый и, когда все бумажки оказались у него под локтем, спросил: — А яйца где?
— Нету яиц.
— Как так нету?
— Куры не несутся.
— Что значит «не несутся»…
Изба утопала в дыму, лица мужчин побагровели, отмякли в тепле; на полу, под сапогами, натекли лужицы. Пахло полем и ветром, дубленками и потом.
— И еще — как с лесозаготовками?
— Девять кубов вывез.
— А остальное?
— И остальное вывезу.
— Когда?
— Ну… вывезу.
— Я спрашиваю: когда вывезешь?
— Давно бы вывез, да волок сломался.
— Будет врать!
— Врать?! Если я врун, то ты — вор!
Очкастый бацнул по столу ладонью — громко, как вальком, встал и не спеша наклонился к Андрюсу:
— Что ты сказал? А ну-ка повтори!
Скринска вскочил, замахал руками:
— Может, и правда у него волок-то… Андрюс ведь… Не будь контра, Андрюс! Ты слышишь, я тебе в глаза говорю, не важно, что мы приятелями были. Не будь контра!
— А чего он задирается, — буркнул Андрюс.
Очкастый бегал по избе, топая сапогами, и бесился:
— Вот что! Если до пятнадцатого не вывезешь леса, я тебе припомню! За саботаж знаешь что бывает!
И ушли. Скринска в воротах остановился.
— Чего не женишься, а?
— Не это в голове.
— Зябко одному. А я — уже. Будешь в городе — захаживай. Супружницу покажу. Не баба — огонь. Женись, Андрюс. Как это так… Одному — не с руки…
— Не это в голове, говорю…
— Да не дури ты! Поутихнет время, иначе заживем, а ребятня уже во какая будет. Женись, нечего ждать.
— Да не это…
— Вот заладил!.. Бывай!
Андрюс постоял во дворе, проводил взглядом мужчин, гуськом удаляющихся по белому полю, и от души пожалел их. Холера, собачья жизнь у этих истребителей… Днем и ночью топаешь по сугробам и не знаешь, за которым кустом бандиты сидят. Пульнут, свалят с копыт, и хоть бы тебя кто добрым словом помянул!
Выкатывает из дровяного сарая колоду, приносит бревнышко и принимается тукать топором. Березовое полено твердое, крученое, звонкое. Топор поблескивает на солнце, удары глухи, словно по древесному грибу. Он снимает варежки, расстегивает полушубок и все тук да тук… Опустился на колено у волока, померил, отчертил ногтем, отпилил ножовкой и снова меряет, снова тукает топором.
Ко всяким поделкам Андрюса сызмальства тянет. Зимой салазки, летом тележку, бывало, для себя сам сладит. Да так сладит, что другие дети слюнки пускали. А то посопит, забившись в угол, и вот вам — нож, складной; кладешь на черенок соломинку, — чах! — и отрубил лезвием. Долгими зимними вечерами сколько столовых ножей для Маркаускене смастерил! Лезвие из обломка косы или пилы, черенок — кленовый, до блеска отделанный стеклышком, да еще раскаленной проволокой узорчик нанесен. Не одну скамью сбил и сломанную педаль прялки вырезал — да не просто, а с завитушками. Плевать ему на то, что хозяйка хвалит, подбрасывает кусок повкусней, а Маркаускас, вернувшись с базара, сует лит-другой на табак. Главное, он чувствовал свое превосходство над хозяином — а ну-ка попробуй ты так сделать! И еще — сам видел свою сноровку, а когда кругом говорили: «Ого, Андрюс!» — с притворным равнодушием отвечал: «Мне только подавай…» И сам уже верил: была бы охота, даже коляску бы соорудил.
Тукает Андрюс топориком, тешет. Сухое березовое, полено пахнет весной и ветром.
С ведром в руке идет, стуча башмаками, Тересе. Располнела, раздалась, идет осторожно, как по льду. Не остановится, не взглянет. Ей все равно как будто. И Андрюсу все равно, он тоже не видит Тересе. Давно уже так. Давно он хотел ей сказать: «Да не путайся ты под ногами! Мне ты не нужна…» В тот осенний день, когда он избил Тересе, она встала, ушла в свою избенку и больше не показалась. Андрюс сам варил для свиней картошку, сам таскал ведра с кормом, вываливал в корыта и лупил палкой изголодавшихся свиней, ругался, кричал. Упросил Скауджювене коров подоить. День, другой. Неделю, другую. Хотел уже взять винтовку да перестрелять всю животину — до того опостылела эта морока. Но как-то явилась притихшая и оробевшая Тересе, взяла из сеней подойник — и в хлев. Хоть бы слово сказала! Подоила коров, молоко процедила, задала свиньям корм и, так и не открыв рта, домой. Каждый день так. И Андрюс молчал. Буравил взглядом девушку и шипел, стиснув кулаки. На кончике языка висело: «Не путайся под ногами!», но как тут скажешь! Хоть плачь, баба в доме нужна. И Андрюс тоже играл в молчанку. Но как-то не выдержал, остановил ее посреди двора.
— Кто?
Тересе подняла на Андрюса серые и красивые глаза. Когда-то он смотрел в них как в колодец, и глаза блестели, полные до краев любовью.
— Кто?! — Теперь они приводили его в ярость; самой малости не хватает, и он убьет Тересе.
— Кто он, отвечай!
Губы Тересе дернулись. Она опустила голову и тут же подняла, но теперь глядела уже на чернеющую вдали пашню.
— От кого пухнешь, спрашиваю?
Тересе страдальчески посмотрела на Андрюса, покачала головой и, шагнув в сторону, обошла его, словно столб.
Вечером, как только Тересе исчезла за воротами, Андрюс накинул на плечо винтовку и бросился за ней. Добежал до ольшаника, залез в чащу. Стоял в кустах, не спуская глаз с избенки. Завывал холодный ветер, коченели руки, а он ждал, лелеял в сердце месть этому… кому-то… Должен же он прийти! Появится не сегодня, так завтра, и Андрюс… Задрожали руки, крепко сжимавшие винтовку, жаркая слюна обожгла горло. Но вот погас в окошке огонек, затихла, забылась сном деревня, и Андрюс поплелся обратно. На другой вечер тоже торчал до полуночи в ольшанике, разжигая себя горькими мыслями. Но спокойствия избенки не нарушил никто. Много долгих холодных ночей простоял он, до боли в глазах вглядываясь в избенку.
— Кто он? — снова накинулся он на Тересе, когда после пьянки вернулся из деревни.
Тересе прятала глаза. Ее плечи дрожали, как будто он ее бил.
— Скажи, Тересе, — стал умолять он. — Не изводи меня, ты слышишь? Не мучай…
Тересе молчала, зажмурившись крепко, до боли.
— Не можешь сказать, да? Почему не можешь мне сказать? Мне!
— Не могу… — упрямо мотала она головой.
Тут Андрюсу так мучительно стало жалко себя, что он снова стал поносить ее последними словами.
Тересе бросилась из дому, в одной легкой блузочке убежала в осеннюю слякоть.
А утром она снова доила коров, кормила свиней. Андрюс избегал ее; казалось, он сам был в чем-то виноват. А может, и правда?.. Может, он не сумел ее уберечь? Ведь столько тянул с женитьбой! Но она-то почему молчит? Почему не скажет?
Сколько раз ни наседал Андрюс на Тересе, она только отмалчивалась, и Андрюс видел: ни за что не скажет. А время шло. Думал, все пройдет, быльем порастет, да и какое его дело… не жена ведь! Но из головы не выкинешь, из сердца тоже не выдрать, корни пустила, холера.
Уже вечером Андрюс загоняет в полозья новые копылы, крепит поперечинами и, подтащив волок к дровням, привязывает цепями.
— В лес собрался? — спрашивает у него Тересе, набирая в корзину пахнущей щепы — пойдет на растопку.
Андрюс открывает рот, но тут крепко сжимает губы и в мыслях отрезает: «А твое какое дело?»
— Хлеб кончился, что в дорогу возьмешь?
«Думаешь, сдохну, да?.. Заботится, а как же!»
— Надо с вечера тесто замесить.
«Я тебя не прошу!.. Но кто выпечет, если не она?»
— Муки из амбара не принесешь?
«Сама не барыня… Но ведь надо…»
Садится холодное алое солнце.
Хрюкают в хлеву свиньи, скрипит колодезный ворот.
Андрюс нашаривает в кармане амбарный ключ и бредет по двору.
Уехал затемно. Поверх полушубка — сермяга, заместо облучка — мешок, набитый клевером.
Неярко мигали звезды, по небу скользил бледный ущербный месяц, звенела ночь. По накатанному санному пути легко трусили лошади, пели полозья саней, а по лицу бил вскинутый копытами снег.
То тут, то там уже горели огоньки на хуторах.
Тишина, даже собак не слышно, видать, и они попрятались в тепло и не разинут зря пасть в такую стынь.
Еще не доезжая леса, Андрюс догнал парные сани. Еще дальше, впереди, виднелись другие. Даже теплей стало, хотя пальцы ног уже покалывало, как иголками.
— Никак Андрюс, а? — долетел издали голос, и Андрюс узнал на санях Кряуну.
Улыбнулся, откашлялся и крикнул:
— Он самый! А я и так гляжу, и этак. Небось тоже в лес?
— Вчера так пристали, хоть кричи. Никак и тебя погнали!.
— И меня, чтоб их холера! А ты вроде не один едешь, или там чего торчит?
— Анелюке.
— О-го-го!
— В лесу бабе делать нечего, да куда денешься, раз мужика нету. Один умаешься вконец.
Анеле не отозвалась; видно было в полумраке, как она сидит, спина в спину с отцом.
У леса стало светать. Темнота рассеялась, попряталась в ольшаники да заросли ивняка. Свешивались к земле заиндевелые лапы елей, а нижние еще были под снегом — почерневшим, усыпанным хвоей и метелками. Направо и налево уходили следы полозьев — то убегали в чащу, то кончались тут же, у дороги. Светились яркой желтизной свежие пни, высились кучи хвороста.
Андрюс соскакивает с дровней, бежит следом, хлопая руками себя по бокам. Так и не согревшись, снова забирается на сани. Анеле ухмыляется. Колюче смотрит из-под шерстяного платка.
— Жидковат! — хихикает она.
— А? — Андрюс притворяется, что не расслышал.
— Жидковат, говорю.
— Согрела бы.
— Жди!
Трусят лошади, звонко поют полозья да взвизгивают, задев за камешек.
— Во-он там! Видать! — кричит Кряуна, протянув кнут.
Редкие ели, на диво прямые и стройные, сосны с рыжими чешуйчатыми стволами, высоко поднявшие кроны. А кругом — пни, прорва пней. Между ними — дровни, подальше — вторые.
Кряуна сворачивает с дороги. Вслед за ним и Андрюс дергает за вожжи. Прямо на исполосованную следами полозьев просеку.
Лежат упавшие во весь рост деревья, с обрубленными ветками, отпиленными верхушками. На них чернеют клейма. Разбросаны штабеля сучьев.
— Вот они, — снова кричит Кряуна, тпрукает на лошадей и, скатившись на снег, топчется на дороге. — Вылезай! — говорит он дочке.
Анеле в пестрядных отцовских штанах, заправленных в валенки, в тулупе — неуклюжая, большая, раздутая, как пузырь.
Мужчины не теряют времени — сбрасывают на снег доски, жерди, отвязывают цепи и направляются к бревнам, примериваются.
— Хорошо бы три куба взять, — прикидывает Андрюс. — Сколько в этом бревне будет?
Кряуна прищуривает глаз.
— Полтора не меньше.
— Не меньше, говоришь?
— Не меньше.
— Еще бы одно такое в пару.
Бредут по сугробам от пня до пня, перелезают через бревна. Наконец выпрягают лошадей, подгоняют к бревну, обвязывают комель цепями, зацепляют вальки и тащат с вырубки — если подкатишь на санях, и не думай с грузом выбраться.
Трещат жерди, смолистое, тяжелое бревно ложится на катки. Потом выкатывают второе.
— Дай мне, — Андрюс отнимает у Анеле жердь.
— А я? Думаешь, не могу?
— Давай, давай. Не бабье это дело!
У Анеле щеки горят, на ней столько всего понадето, что она потеет, как в парильне.
— Хорошо, кто одну лошадь записал. В половину повинностей, — говорит Андрюс и бросает взгляд на Кряуну.
— Откуда знаешь? — выдает себя тот.
— Одна лошадь — это тебе не две.
— Откуда знаешь, говорю?
— Вижу.
— Так-таки и видно? — ухмыляется до ушей Кряуна и тихонько, с хитрецой хихикает.
— Видно. Может, и не каждому, а мне видать.
— Надо ловчить, Андрюс. Не словчишь — жизни тебе не будет, мигом отдашь концы. Сам не отдашь, так другие помогут. А когда вот эдак… и так и сяк… ушки на макушке, и живешь.
— И корова одна?
— Коровы две, побойся бога. Корову не скроешь. Корова — она и есть корова. Мычит. Когда шли с переписью, одну было отделил, под соломой спрятал. Услышала людей, как заревет! Те сразу на гумно. Корова — она корова, а лошадь умница. Разумная животина.
Андрюса зло берет — какого черта он зевал, мог ведь тоже одну лошадь утаить! Думал, не обложат налогами, повинностями да поставками. Новосел все-таки!.. Не посмотрели, что новосел. Сидишь на месте кулака, имеешь все, что полагается, вот и давай государству, сыпь за милую душу. Две лошади, две коровы, свиньи… сколько мороки-то! Была б на бумаге одна лошадь, и на-кось выкуси, холеры… Кряуна хитер, его вокруг пальца не обведешь.
— Смотри не сболтни кому, — предупреждает Кряуна.
— Еще чего.
— Сам знаешь, обмолвишься ненароком, а мне — каюк. Еще лошадь заберут, а что ты думаешь! Раз не записана, скажут, отдавай.
Сани Андрюса загружены, бревна лежат на перекладинах, привязанные цепями, и Анеле вдруг вызывается:
— Помогу тебе на дорогу выехать, вот что!
— Да я сам… — невнятно бормочет Андрюс — надо же, чтоб помогли!
— Один не выберешься! Не бойся, Анеле умеет, — подхватывает Кряуна.
Андрюс собирает со снега несъеденный клевер, запихивает его в мешок, мешок закидывает на бревна и берет вожжи. Анеле сидит возле жердей, ухватившись за натянутую как струна веревку.
— Поше-ол! — щелкает он кнутом. — За пенек не задень! — говорит, обернувшись, Анеле.
— Ты за своим концом смотри!
— Увидишь! — смеется Андрюс; Анеле — молодчина, к какой работе ни приставишь, сладит.
Андрюс дергает вожжи, объезжает пенек и оглядывается через плечо на Анеле. Та всем телом наваливается на жерди, волок уходит в сторону, и бревна аккуратно проходят мимо пенька.
— Чего один приехал?
— Это я-то?
— Может, я?
— А с кем прикажешь ехать?
Фыркнув, Анеле снова налегает на жерди.
— Одному нехорошо.
— Сам знаю.
— Так чего один приехал?
— Черта с два кого наймешь!
— Зачем черта? Можешь и не черта. На черте далеко не ускачешь, лучше не связывайся.
— Хитра!
Андрюс бьет кнутом лошадей, свисающие ветки ели больно хлещут по лицу, полоз едва не задевает за кривую березку.
— Холера! — вполголоса ругается Андрюс, и его заливает жар: чуть лишней мороки не устроил, да и перед Анеле опростоволосился бы.
Выезжает на дорогу, аккуратно ставит сани. Анеле сползает наземь и стоит, сняв варежку, отковыривая ногтями кору с бревна.
— Папаша ждет, — напоминает Андрюс.
— Подождет.
— Время не терпит.
— Не помрет.
И все отдирает кору, не поднимая головы, трет пальцем застывшие слезинки смолы.
— Ночи такие длинные. А в чулане холодно… Как в колодце.
— Отец идет… Видишь!
— Отец, отец… Придурок!
Анеле прыгает через канаву, прямо в сугроб, кое-как вылезает из него и удаляется, косолапя как медведь.
Андрюс обходит лошадей, проверяет упряжь, оглядевшись, забирается за ель, расстегивает штаны.
Солнце уже за верхушками деревьев. С веток падают крупинки изморози. Пахнет смолой, свежими опилками, отмякшей сосновой корой.
В конце просеки стучат топоры. Слышен хруст, треск, и вдалеке валится дерево. В лесу отзывается эхо.
Из-за поворота показываются лошади, потом сани с бревнами. Человек на санях чмокает, нукает, дергает вожжи. Андрюс оглядывается и тут же отворачивается. В плечах появляется тяжесть, и он, нагнувшись, трогает шлею Воронка.
— Знать не хочешь, да?
От этой тяжести в плечах Андрюс согнулся в дугу, но он ведь не трус… ей-богу, не трус!
— А, братец! Пятрас! — Андрюс поднимает голову, изображает удивление, радость, но понимает — весь он наружу, не умеет скрывать чувств.
— Давненько не видались, Андрюс.
— Годы идут.
Андрюс смотрит поверх лошадиных спин. Постарел Пятрас, ссутулился, да и с лица спал. Точь-в-точь Иисус Христос, когда его сняли с креста.
— И про родной дом забыл, Андрюс…
— Выгнанному нет туда дороги.
— Выгнанному, говоришь. Значит, выгнали тебя? А кто же тебя выгонял?
— Хватит, Пятрас! Помолчи! — свирепеет Андрюс.
Пятрас замолкает. Но ненадолго.
— Скажешь, у тебя житья мету? Есть. На славу устроился, слыхали.
Андрюс кладет на широкий круп лошади два кулака, тяжелые, как кувалды. Смотрит из-под дергающихся бровей на брата и видит березняк детских лет… видит Альбинуке… слышит свадебный марш и веселые крики… а вот и удары пьяных мужиков… Он ничего не забыл, ничего! Как будто вчера…
— Другое теперь время.
— Ах, другое! — злобно хохочет Андрюс. — Спасибо, что напомнил. И папаше передай. Большое спасибо!
— Отец совсем плох. Ксендза привозили. Проведал бы, Андрюс.
Андрюса как будто холодной водой окатили, даже кулаки разжимаются, бессильно повисают руки.
— Неважный из меня доктор… — бормочет он.
— Все вверх тормашками пошло, а ты камень за пазухой носишь. В субботу у нас собрание. Колхоз будет.
— Уже?
— Уже.
— Ну, а ты как?
— А что я…
— Запишешься?
— Там видно будет. Может, когда всех в кучу сгонят, все отберут да разденут догола — говорю, может, наново тогда породнимся. А, Андрюс? Думаешь, тебя эта передряга минует? Опять будем братья. Как в детстве — голопузые.
Андрюс смотрит на него мрачнее тучи.
— Это еще посмотрим, не спеши хоронить, — говорит он как может тверже.
— Чего тут смотреть, и так видно.
— Поговорили, и будет.
Пятрас пожимает плечами, вздыхает и погоняет лошадей.
— Отец совсем плох. Долго не протянет, — уезжая, напоминает он.
Со скрипом удаляются сани, а Андрюс все еще стоит и ковыряется в шлее Воронка.
На дорогу выбирается и Кряуна.
— Анеле за пенек зацепила, чертовка. Будто бабе в лес?.. Бабе место у печки да в кровати, а не волоком править.
Андрюс с трудом залезает на бревна, берет вожжи, дергает.
— Поше-ол!
— Как по-твоему, Андрюс, вторым заходом успеем еще столько взять? Хорошо бы за день два раза съездить!
Андрюс уставился на цокающие копыта лошадей. Ничего не видит и не слышит.
2
Тересе влачит день за днем, словно камни в году. Боится остановиться, распрямить спину и оглядеться — сколько еще этих дней-камней осталось? Хватит ли сил? Что будет, если оступится?
— У моей дочки — пригульный! — хваталась за голову мать. — О господи наш, Иисусе Христе, спаси и помилуй…
Каждый день мать поедом ела Тересе, кляла ее на чем свет стоит. Утром проснется и с ходу:
— Валяешься! Как ни при чем, будто так и надо… О господи наш, Иисусе Христе, сказала и еще раз скажу — неужто я бы ее лечила, когда она маленькая хворала? Улетела бы в рай белая, что твой ангелочек, чистая да невинная. А я-то думала, дождусь, будет мне радость на старости лет, будет опора. Внуков дождусь… А как же, дождусь! Под кустом нагуляла или где на сене… О господи наш, Иисусе Христе! Ты слышишь! Что ты о себе думаешь, отвечай!..
Тересе накрывалась с головой и сжималась в комок, но мать наконец, не стерпев, подходила, сдергивала одеяло и поднимала над ее головой увядшие кулачки:
— Как тебя святая земля носит! Разрази тебя гром!
Тересе бросалась из дому, убегала на хутор. А там на нее смотрел Андрюс — его глаза спрашивали: «Кто он? Кто?» Вечером в избенке мать снова заводила одну и ту же песню:
— Лучше б не родиться, лучше б умереть… Была бы дурочка, так ладно! А тут — здоровая телка… О господи наш, Иисусе Христе… Сказала и еще раз скажу: кто от церкви отстанет, к тому бес пристанет. Маркаускасы, те с нее глаз не спускали, а тут… Что и говорить! А теперь, когда хутор разорили… когда разлитого молока и собаке и кошке… Изба и хлев, все идет насмарку… и человек… и человек уподобляется скотине. О господи наш, Иисусе Христе, под ракитовым кустом, а то на сене…
Наступает утро, и хоть глаз не открывай, до того страшно, хоть из дому беги. И она спозаранку убегала на хутор. Как-то вечером, когда в окнах дома заиграло закатное солнце и в воздухе залетали багровые искры, метя прямо в глаза, Тересе окатила водой у колодца в корзине картошку для свиней и застыла, оцепенела от мысли, что ждет ее сегодня вечером и завтра утром. Через месяц, через полгода — там, в избенке, и здесь, на Маркаускасовом хуторе. Андрюс ушел в деревню; куда и зачем, не сказался — теперь от него слова не услышишь, и Тересе оцепенела, кажется, впервые осознав, как тяжка ее ноша. Ноги налились свинцом, она пошатнулась. Вся она стала какая-то грузная, неуклюжая. Ухватилась рукой за ворот колодца, села на цементный сруб. Покосилась вниз, в глубине заблестела черная вода. Словно подмигнули ей оттуда: «Приходи, а?..» Она так и оторопела, но от колодца не отошла. Даже не отвернулась. Смотрит, и ладно. Она уже ходила к Маркаускасам, когда утопилась Мортуте, служившая у Лаукониса. Они с ней дружили, пели на два голоса, о парнях болтали. У Мортуте уже был суженый. Лицом пригожий и вообще что надо. Мортуте говорила: «Когда я замуж выйду, ты пойдешь ко мне служить? Я же буду богатая!» Потом, правда, как воды в рот набрала, а когда Тересе обмолвилась о свадьбе, покраснела и крикнула: «Жить мне неохота!» — «Ну и дуреха же ты», — выговорила ей Тересе. Не прошло и недели, как вся деревня загомонила: Мортуте вытащили из колодца. Даже мертвая она была красивее всех.
Черный глаз колодца снова подмигнул Тересе: «Приходи, а?.. Нагнись немножечко. Вот так… Еще ниже, еще чуть-чуть. Тут спокойно, над тобой не смеются и никому ты не мешаешь. А жизнь будет идти своим чередом. Кому ты нужна такая?»
Рука, опиравшаяся на крышку колодца, онемела и медленно согнулась. Тересе наклонилась над колодцем, все ниже и ниже опускала голову, словно силясь разглядеть в воде свое отражение. Но вода была очень уж глубоко. Она нагнулась еще ниже, и тут под ложечкой у нее что-то шевельнулось. Оторопев, она прислушалась. Снова шевельнулось что-то в ней, перекувырнулось и как бы затукало. Она вскочила, отбежала от колодца и прислушалась с рукой на животе — вдруг опять шевельнется?.. Оставив корзину у колодца, она ушла в избу, уселась и сидела, не двигаясь, до сумерек.
Не раз еще звал Тересе глаз колодца, но она все откладывала: «Нет, не сейчас… еще не время…» И тут захворала мать. Тересе варила ей травки и корешки и давала то с горячим молоком, то с топленым маслом — мать ей говорила, как. Но старуха не поправлялась. С каждым днем ей было все хуже. Хоть плачь, надо везти ее к доктору. Но откуда телегу взять? Не попросишь же Андрюса! Тересе даже не обмолвилась ему, что мать плоха. Да и старуха отмахивалась: «Пройдет. Только-только привязалась хворость, и уже по докторам сигать… Вот полежу, травок попью, и полегчает…»
Тересе сновала что челнок — из избенки на хутор, с хутора в избенку. Прибавилось забот, некогда было спину разогнуть и думать. Да и старуха теперь реже бередила дочкины раны — то ли притерпелась, то ли благодарила бога, что есть кому о ней позаботиться, когда хворь скрутила, — если б не дочь, капли воды бы не дождалась, о господи наш, Иисусе Христе. Но правду-матку резала по-прежнему. Чуть что — Тересе задержалась, не то подала или не то взяла — и старуха уже трясет высохшими, как жердочки, руками и давай брюзжать: «Спишь и видишь, чтоб я ножки протянула! Нет уж, ты как есть зараза, о господи наш, Иисусе Христе… Ты у меня еще запляшешь!.. Как бы не так!.. Ох, сколько ждать, пока не встану! Не одного еще ребеночка успеешь заделать, о господи наш…» Потом затихнет, пустит слезу и вздохнет от всего сердца: «А мне, думаешь, легко жилось? Тянула лямку, кровавыми руками рожь Маркаускаса вязала, на телеги грузила, свеклу сажала да полола… Что я видела хорошего, что нажила? Ах, Тересе, Тересюке… А ведь хотела такой малости… Весь свой век такой малости хотела — хоть один день прожить без забот. Иду, а заботы за мной как собаки гонятся, и нет им конца…»
Мать причитала каждый раз теми же словами, и эта жалоба для Тересе была что полынный настой. Она думала: будь ее беда бедой Андрюса, все бы обошлось. Даже если Андрюс оттолкнул бы ее, ей не пришлось бы от людей скрываться… и от себя не пришлось бы скрывать этих страшных мыслей. Ведь ни матери, ни Андрюсу не скажешь: отец ее ребенка — бандит Панцирь. Отец ее ребенка бандит. Панцирь Андрюса, или Андрюс Панциря раньше или позже убьет… Ее сердце знало, каждый вечер она ложилась с этой мыслью: может, уже сегодня?..
В один дождливый вечер, поздно вернувшись домой, она застала в избенке Сокола. Тот сидел, опершись рукой на стол и зажав меж колен автомат. Тересе так и застыла на пороге, прислонилась к дверному косяку и, спрятав руку за спину, старалась нашарить щеколду и броситься во двор.
— Не узнаешь, Тереселе? Это же учитель, — прошамкала на кровати мать, и в ее голосе прозвучало старое: «Подумать только, к нам зашел учитель!»
Сокол долго не спускал глаз с Тересе. Потом улыбнулся:
— Тересе — моя ученица. Как подумаю… Хорошая у вас дочка, тетушка.
Мать замазала руками, вздохнула и закашлялась, будто поперхнувшись.
На подгибающихся ногах Тересе прошла по избе и, не снимая мокрого ватника, села в ногах у матери.
— Как Андрюс?
Тересе залил жар, к горлу подступила тошнота.
— Все еще таскает свою кочергу?
— Я бы ему глаза выцарапала, большевику треклятому! — не выдержала мать. — О господи наш, Иисусе Христе! Кабы не моя хворость… Ладно, дай встану, он еще попомнит, этот кобель!
— За что же вы так, тетушка?
— За что?! Сейчас узнаешь. Да что и скрывать-то. Так вот! Эту мою заразу… этот кобель… Если не видать пока, то скоро вся деревня пальцами будет показывать…
Тересе съежилась, спрятала лицо в ладони.
— Не он… не Андрюс! — крикнула она прерывающимся голосом. — Не Андрюс, мама!
— Никак пес, ежели не Андрюс?
— Не Андрюс!
Сокол заерзал, громко скрипнула лавка. У Тересе на кончике языка вертелось: «Панцирь!» Швырнуть бы это слово, как камень. Но в кого швырнуть-то? «Помни, хоть слово пикнешь — аминь!» Молчать. Молчать, стиснуть зубы, хотя холодное железное слово само просилось наружу: «Это Панцирь! Панцирь!»
— Если Андрюс тебя обидел… Тересе, скажи…
«Панцирь! Панцирь! Неужели ты не знаешь, кто у тебя в отряде! Сам ведь послал Панциря… Неужто ты их не знаешь?.. Но почему Панцирь велел никому не проболтаться? Соколу? Вдруг Сокол ничего не знает и Панцирь его боится… Аминь. Аминь…»
— Ведь Андрюс, правда? — настойчиво допытывался Сокол.
— Нет, нет, — Тересе качала головой и кусала губы, чтоб не сорвалось это ужасное имя.
— Дура девка, учитель…
— Вы, тетушка, на нее не сердитесь. И не браните, не надо. Тересе не из таких, чтоб ее зря мучить.
— Скажешь, еще похвалить ее, что с этим большевиком?..
— Не стоит, тетушка. Мы-то ничего не забудем. Не за это люди гибнут.
— А за что гибнут? За что? — Тересе несмело тронула натянутую струну.
— Сама бы могла понять, — помолчав, спокойно ответил Сокол. — Скажи, почему литовцу нет места на родине? Почему чужие края усеяны нашими костьми еще с царских времен? Почему мы должны учить наших детей почитать нового бога? Скажи, лучше будет, если чужаки вычеркнут имя Литвы? Ты подумай, Тересе…
Сокол встал, подошел к Тересе, поднял руку к ее плечу и тут же отступил.
— Думаешь, нам легко? Мы тоже ведь, бывает, ошибаемся, не можем сдержаться, теряем голову. Родина не забудет страданий ни одного из своих детей, Тересе! А пока молчи, Тересе. Молчи!
Стукнула дверь. За окном шумел дождь, вовсю гудел ветер.
— В такую непогодь собаку из дома не выгонишь, а он ушел. За веру, господи наш…
— Это Панцирь, мама! — зарыдала Тересе. — Он!
Мать подняла голову.
— Что — «он»?
— Это он, он, мама!
— Спятила…
— Он, мама…
— О господи наш, Иисусе Христе! Этот ирод?
Тересе убежала к себе в чулан и рухнула на постель, продолжая шептать: «Он, он, он…» Мать звала ее, но Тересе даже не шелохнулась.
Перед рождеством, когда ударили морозы, мать чуть оправилась, могла даже, держась за стену, пройтись по избе. Но вскоре ей снова стало хуже, она опять горела, как в огне, и хваталась за дочкину руку. Тересе всю ночь просидела у постели матери.
— Ведь такой малости хотела, — прошептала старуха спекшимися губами. — Денек прожить без забот, без горя. Такой-то малости…
Под утро лицо и руки стали серые. Она откинула голову, притихла, вроде заснула. Тересе пошла было вздремнуть хоть на часок, но тут мать дернулась всем телом, глубоко вздохнула, открыла рот и закатила глаза.
— Мама! — схватила ее за руку Тересе.
Мать не ответила. Лежала, как никогда спокойная и равнодушная ко всему.
После похорон Тересе ходила, потеряв голову. Только жизнь, изредка шевелившаяся под грудью, напоминала ей — ты не одна! И никакой радости от этого не было…
Тересе сидит у окна и вяжет варежки. Нитки Маркаускене, осталось полмешка шерсти — второпях забыла взять. Нитки белые, мягкие, толстые, варежки будут теплые. А то смотреть жалко — Андрюс в лес дырявые натягивает. Руки ведь зябнут, а скоро ли весна — неизвестно.
В окно падает солнце, греет спину. Даже ко сну клонит. Но Тересе не закрывает глаз. Однообразно движутся пальцы, быстро мелькают спицы, а мысли знай скачут — то прошлое, то сегодняшний день, и опять — то прошлое, то будущее. Аж в голове гудит, а в теле такая усталость, словно целый день снопы вязала.
За торцовым окном мелькает чья-то тень, слышен скрип снега, потом стук двери, и в избу влетает Скауджюсов Пранукас. Уши заячьей шапки связаны под подбородком, нос красный с морозу, глаза блестят.
— Письмо! — Пранукас кладет на стол серый бумажный треугольник.
— Письмо? — удивляется Тересе. — Мне?
— Тебе письмо! — подтверждает мальчуган, отступая к двери. — Отец на почту зашел, просили передать.
— Вот те и на! — Спица со звоном падает на пол. — Откуда же письмо-то?
— Маркаускасы отписали.
— Маркаускасы?
— Угу.
— Ну спасибо тебе, что не поленился. И отцу твоему спасибо.
— Ладно. А я знаю!..
— Что ты знаешь, Пранукас?
— Чего там написано, знаю. Оно разворачивается, письмо, хочешь, так читай. По-литовски написано. Только на самом верху по-русски.
— Я сама… Я умею читать, Пранукас.
Мальчуган стучит деревянными башмаками о порог, от подошвы откалывается кусок снега.
— Говорят, скоро всех в колхоз сгонят!
— Говорят?
— Ты не слышала? Говорят, построят одно большенное гумно, один большенный хлев и одну большенную избу, и вся деревня в ней жить будет… Вот это да!
Тересе молчит, ждет, чтоб мальчуган поскорей ушел, но тот не спеша нащупывает щеколду и выкладывает деревенские новости.
— Тебя дома не хватятся?
— А ну их!.. Говорят, деньги менять будут. А если 6 американцы мороза не боялись, давно бы пошли войной. А истребителям, говорят, червонцами платят, когда они лесного убьют, вот они и стреляют…
Тересе не терпится узнать, что в письме, спицы то и дело выскальзывают из рук, не идет вязанье… За всю свою жизнь она еще не получала письма. Как ее и отыскали…
— Ты ступай, Пранукас, ступай…
Мальчик не спеша закрывает дверь, и Тересе тут же хватает письмо. Руки у нее дрожат. О чем ей может писать Маркаускас? Не родня же? И почему ей, а не Андрюсу?
Два тетрадных листка, исписанных крупными, четкими буквами, сливаются в одно серое пятно, и не скоро еще слова ложатся на свои места.
«Здорово, Тересюке!
Привет тебе с края света, куда нас спровадили…
Как мы живем? Хорошо живем, Тересюке! Так хорошо, как никогда еще не жили…»
Тересе опускает руки с письмом на колени и смотрит на плиту. Не чугуны видит, не полешки, брошенные на круги, чтоб подсохли, — видит, как хлопочет у плиты Маркаускене. «Узнают люди, почем фунт лиха, — думает Тересе. — Из закромов не зачерпнешь, от окорока не отрежешь».
Подносит к глазам мятую бумажку.
«Тересюке, ты наш человек, и мы тебя вот о чем просим. Смотри за домом, Тересюке! Бог знает, когда приедем, но приедем. Смотри, Тересюке, не дай разбазарить. Осталось одежды: отцов тулуп, двое брюк, три пары исподних, что были на чердаке нестираные, фуражка, пять, кажется, мешков новых, еще одни брюки отца — галифе, выходные. Теперь мое: юбка домотканая, юбка в елочку, теплая исподняя нижняя юбка, выходной ватник, клетчатый платок с бахромой, платки разные, пять штук холстов, рушник; отцовы сапоги, мои ботинки, отца совсем новые башмаки деревянные. И это не все, Тересюке, ты сама знаешь, это еще далеко не все. Мы тут все переписали, чего дома осталось. Так вот о чем тебя просим: все наше добро ты собери и спрячь в чулан, а чулан запри и ключ держи при себе. И последи, чтоб моль не поела. На чердаке найдешь стебли от табака-самосада, что отец курил, — переложи ими одежду. И за постройками присматривай. А когда бог даст приедем, в долгу не останемся…»
Бумажка, словно свинцовая пластина, тянет вниз руки, и Тересе сжимает ее в руке. Ее просят… нет, ей велят, ей приказывают стеречь дом Маркаускасов, их добро. «Все сберечь, а то если чего хватятся — «все мы тут переписали», — что ты им скажешь? С тебя потребуют домотканую юбку, хотя ты в ней похоронила мать; с тебя потребуют брюки галифе, хотя их Андрюс донашивает. Об Андрюсе ни звука, словно и нет его на свете. А может, они думают, что Андрюса нету? Знают, какие нынче времена да что творится, вот и думают: раньше Андрюса не трогали только потому, что они жили, а теперь-то он… в земле…»
Тересе встает, бумажка летит на пол.
На дворе — солнце, с крыши падают капли, со звоном разбиваются сосульки.
«Чего я тут сижу? Стерегу хутор Маркаускасов? Как вон та собачонка, что тявкает у хлева?»
Тересе нечаянно наступает на письмо. Шуршит под ногой бумажка.
«Чего я тут не видела?»
На столе — недовязанная варежка, клубок суровых белых ниток.
«И за нитки придется ответ держать. «Куда дела?» — спросят, и что я отвечу?
Чего я тут сижу?»
3
Молотилка заглатывает последние снопы, выплевывает мятую солому. Андрюс смотрит на опустевшие садки, на кучу непровеянного зерна в конце тока. Три дня молотили. Мешков пятьдесят, не меньше. Пятьдесят! К весне рожь подорожает, за мешок — двести… Зашибем деньгу! А где еще полсадки ячменя, да и в амбаре закрома не пустуют… Жить можно. Почему он тогда, в лесу, не позвал брата в гости? Приехал бы да посмотрел, как живет Андрюс. И отцу бы рассказал. Правда, отец давно не встает… Но Андрюс много бы отдал, чтоб отец с Пятрасом убедились воочию, как живет сейчас этот косорукий. Ах, не жизнь у него, а малина.
Аксомайтене швыряет на стол молотилки охапку огребков, подскочив к Болюсу, отбирает у него четырехзубые вилы и сама запихивает солому в пасть машины.
На доске конного привода сидит Тересе. Лошади бредут по кругу, вращая молотилку, а она длинным кнутом подгоняет то одну, то другую и все время переживает, что сидит, можно сказать, без дела. Не так давно еще бегала, не слыша под собой ног, трудилась в поте лица, а теперь… Разлезлась, будто квашня, и ни на что не годится, — разве что лошадей погонять. Ее беда все приближается, вот-вот все свершится; сегодня, когда Андрюс, пообедав, ушел, Аксомайтене спросила: «Так и собираешься жить, Тересе?» Тересе промолчала. «Батрачила у Маркаускаса, а теперь — у Андрюса, да?» Словно камнем в нее запустили, и она не могла не защищаться. «Наше здесь все. И мое тоже… Вы не думайте…» — «А ребенок-то будет только твой?» Тересе проглотила обиду. О, если б она могла крикнуть: «Это не Андрюс!.. Это Панцирь меня!» Полегчало бы, этими словами она бы смыла позор. А тут — молчи, молчи, как проклятая… И не знаешь, надолго ли хватит сил. Аксомайтене покосилась на Тересе и, наверно, пожалела ее. «Да не бери ты в голову, я просто так… — И сменила разговор: — Я одного боюсь, как бы Андрюс тебя не доконал работами…» Тересе чуть было не кивнула. Самой ведь приходили в голову такие мысли. Отгоняла их, а то принималась убеждать себя, что Андрюс любит, как любил, и главное — перетерпеть. Она жила воспоминаниями и верила в них; видела же, что Андрюс и теперь, забывшись, смотрит на нее по-доброму, как когда-то; за такие минуты она могла отдать все.
Тарахтит на холостых оборотах машина, и Андрюс, высунув голову из открытой дверцы, тпрукает на лошадей. Лошади ослабляют постромки, свешивают головы. Вспотели, аж пар идет.
Вечер. За ольшаником садится белое солнце.
С гумна выходит Аксомайтене. Вдохнув полной грудью холодный воздух, она стирает ладонью пыль с лица.
— Болюс!
— Я тут, мама.
Мальчик срывает с гороховой плети хрустящие стручки и, согнувшись, заходится надсадным кашлем.
— Пойдем домой, сынок.
— Может, перекусите? — предлагает Андрюс.
— Да некогда, малыши одни оставлены.
— Вот спасибо, Аксомайтене. Тересе, молока соседке налей.
Серые глаза Аксомайтене смотрят вдаль.
— Не заходишь к нам, Андрюс.
— Работа заедает…
— Когда Казимерас был жив, захаживал.
Женщина удаляется в избу. За ней — Болюс, кашляя по-стариковски. Не заходишь, мол… А о чем им говорить, если Андрюс даже зайдет? Казимерас ему завидовал. Конечно, не стоит ворошить прошлое, но все-таки… О чем им говорить-то? Тересе послал, чтоб позвала соседку на молотьбу. Сам не пошел. Оно конечно, нелегко сейчас Аксомайтене, но при чем тут Андрюс? Велел Тересе соседке мясо отнести. Он не поскупится, по-царски заплатит за эти дни. Он ведь хочет помочь! Но Магде смотрит так, словно в чем-то обвиняет Андрюса. В чем же?
Лает пес, из-за избы появляется дочка соседки Валюкене.
— Это вам! — кричит она издали, и Андрюс, выйдя девочке навстречу, берет у нее сложенный вчетверо листок бумаги.
Девочка бежит к воротам, пес яростно лает — сорвался бы с цепи, живого места не оставил бы.
Слова, выведенные карандашом на тетрадной обложке, гудят словно похоронный колокол. Андрюс перечитывает раз, другой, а затем опускает руки и смотрит невидящим взглядом.
Хлопает сенная дверь, снег скрипит уже у ворот.
— Погоди, Аксомайтене!
Аксомайтене останавливается — в руке у нее кувшин молока — и велит Болюсу побыстрей бежать домой.
— Повестку принесли, возьми, — подает он бумагу, захватанную всей деревней.
— Ладно, — говорит женщина и поворачивается уходить.
— Собрание завтра! — чересчур громко говорит Андрюс — соседка спокойна, и от этого ему становится еще пакостней на душе.
Женщина перехватывает кувшин другой рукой и смотрит куда-то в сторону…
— Землю заберут, постройки заберут, скотину заберут… Колхоз будет, вот что, Аксомайтене!
Она смотрит на Андрюса.
— Корова на издое, картошка в яме перемерзла. Что детям подать?
— Ну, знаешь… — Андрюса обжигает взгляд соседки.
— На обед брюквенная похлебка с хлебом, а дети бегают до ветру, и как водичкой…
— Можешь каждый день Болюса за молоком присылать. И мяса кусок найдется.
Плечи женщины дрожат, она раскачивается всем телом, опускает голову.
— Думаешь, легко милостыню брать?
— Какая тут милостыня!.. За работу…
— Весной позовешь на огороды, потом навозить, потом на сено…
— Эх, соседка…
Аксомайтене наклоняется всем телом и делает шаг к воротам.
— Ну и как ты, пойдешь в колхоз?..
Помолчав, женщина отвечает:
— С Казимерасом посоветуюсь.
Андрюс разражается хохотом, но тут же замолкает.
— Я всегда с Казимерасом советуюсь. И теперь посоветуюсь!
И, не оборачиваясь, уходит.
По двору бродят коровы. На боках корка навоза, сосульки. Тересе тащит с гумна сеть с соломой — каждый вечер, выпустив коров на водопой к колодцу, она разбрасывает подстилку в хлеву. Не просто тащить солому, когда и так идешь откинувшись, выставив живот, что каравай.
Задав корм лошадям, Андрюс надевает на плечо винтовку и бредет к воротам. На поля опускаются мягкие сумерки, словно ребра чернеют борозды пашни, пробившие грязную пелену снега.
На него смотрит Тересе — она стоит у колодца, свесив длинные руки. Пальцы озябли, покраснели… Надо бы ей что-то сказать… хорошее, конечно. Если б не Тересе, ему бы туго пришлось. «Постой, неужели она тебе нужна только по хозяйству? И все? И ничего больше… не чувствуешь? Тогда сунь и ей в руки шматок сала, сделала дело и пускай уходит. Как Аксомайтене…»
Андрюс втягивает голову в плечи, сутулится.
— Так я пошел! — выдавливает из себя он и, махнув рукой, удаляется напрямик по полю.
Хрустит ноздреватый снег, потрескивает ломкий ледок, перед глазами — унылые полосы пашни. Гаснет сиреневое закатное небо, зубчики верхушек леса тают, сливаясь в черную зловещую стену.
Засунув большой палец под ремень винтовки, Андрюс кое-как тащит тяжелые и непослушные ноги. Ужас до чего не хочется сидеть дома. Пусто там. Тересе уже ушла к себе. Дело для себя не найдешь, так и будешь тыкаться по углам. И не заснешь ведь. Думы не дадут.
Во дворе Скауджюса раскричались дети: салазки не поделили. Девочка заходится от плача. «Нечего торчать на морозе! Живо в избу!» — кричит женский голос, и дети враз замолкают.
У Валюкене хрюкают свиньи, визжат, как будто их забивают, — наверно, запоздала с кормежкой. Садовая изгородь перекосилась, штакетины выломаны. Залаял пес. Наверно, услышал Андрюса.
«Куда я иду?» — спрашивает себя Андрюс. Ответа не находит, но и назад не поворачивает — бредет по деревне и думает, думает.
Кряуна отматывает конец веревки от жерди, берет в охапку теплую еще полть сала, забрасывает за спину и, хрипя от натуги, бежит к амбару.
— Шейку сними, — кричит на ходу дочке, — и смотри в золу не урони! Нет, лучше я сам!
Дверь коптильни открыта настежь. Дощатая будка, почерневшая от дыма, благоухает можжевельником, чесноком и перцем. Этот запах не исчезает круглый год. Анеле девочкой, бывало, приоткроет дверцу и дышит этим вкусным запахом. Теперь отец запирает коптильню. Рассмеявшись, Анеле отбрасывает ногой сосульку. В войну… кажется, в последнюю немецкую зиму, приезжал с колядой настоятель. Вошли все в избу, спели рождественский гимн, а органист пулей выскочил в дверь, бросился туда-сюда и скрылся за амбаром. Все вышли, стали садиться в сани, но тут открылась дверь коптильни, и оттуда появился органист. «Хозяин! — закричал он еще издали. — Коптильня свежим дымком пахнет, а как насчет колбаски? Не поищешь, часом?» Отец поморщился, но принес-таки круг колбасы, сунул органисту, и сразу же из ворот, позванивая бубенцами, вылетели последние сани. Отец постоял посреди двора, провожая взглядом санный поезд, и пошел припереть дверь коптильни. Почему-то открыл, заглянув внутрь. «Вот скотина! — заорал на весь двор. — Последняя скотина. Наклал, насвинячил, а я ему еще колбасу!» Не один день отец бесился да отплевывался, пока наконец не решил: «Сколочу-ка за хлевом будку. На всякий случай, для проезжих господ». Стал доски искать — гнилых не нашел, а не будешь же изводить новые на такой «дворец», куда сам ногой не ступишь, — привык на свежем воздухе, чтоб ветерок поддувал. Так что купил замок и повесил на дверь коптильни — подешевле обойдется.
— Чего стоишь? — ворчит Кряуна. — Могла колбасы снять.
Анеле заливисто смеется.
— А ты помнишь, ха-ха-ха!.. Помнишь, ха-ха-ха… — Она просто задыхается от смеха.
— Хватит ржать! — обрывает ее отец. — Стой тут. Держи.
— Ха-ха!
— Ты держишь или нет? А теперь неси! Постой, скиландис еще прихватишь.
В одной руке — шейка и окорок, в другой — увесистый скиландис, Анеле едва волочит все эти копчености, тут не до смеха.
Кряуна снимает последнюю полть сала, забрасывает за спину, потом осторожно берет жердочку с нанизанными на нее колбасами и вперевалку шлепает по двору.
С порога избы отзывается жена:
— Отец, скажи Анеле, чтоб муки для клецек прихватила!
Кряуна кладет полть на горку шматов сала — аккуратно разложит завтра, при свете, дает ключ от амбара Анеле, а сам возвращается к коптильне. Собирает еловую хвою, ворошит палкой золу.
— Все? — спрашивает Анеле.
— Подбедерок возьми. Завтра на нем борщ сварите.
Хлопает дверь, щелкает замочек. Кряуна внезапно оглядывается.
— Видела? — шепчет он. — Кто-то у забора был! Кого тут черт?..
И Кряуна вздыхает с облегчением, увидев Андрюса. Вытирает ладонь о штаны и радостно сует ему.
— Молодец, что зашел! Давно носу не кажешь, можно подумать, обиду затаил.
— Не до хожденья теперь. Здорово, Анеле.
У Анеле обе руки заняты, она только локтями поводит и кивает головой на дверь.
— Заходи, согреешься.
— Да не знаю я… Разве что на минуту.
Над столом висит керосиновая лампа. Язычок пламени то и дело приседает, словно ему душно под закоптелым стеклом.
Мужчины садятся за длинный стол и расстегивают полушубки. Анеле убегает в чулан снимать отцовы штаны и возвращается в новой вязаной кофте — вся легкая, живая.
— Женщины, закуску! — командует Кряуна. — Или ты ужинал?
Андрюс только рукой машет.
— Да уж тебе не сладко. Нешто жизнь без бабы? В избе не прибрано, кушать не подано, исподнее не стирано.
— Андрюс не для того жену возьмет, — откликается Анеле, шаря в посудном шкафчике.
— Думаешь, на одно погляденье. Приклей тогда к стене газету с карточкой комсомолки и гляди себе на здоровье, на что тебе жена!
— Ты скажешь!..
Мужчины громко хохочут.
На столе появляется щербатая тарелка с нарезанным отварным мясом, огромный, что жернов, каравай хлеба. Кряунене приносит из сеней миску соленых огурцов и говорит, что весной огурец не тот — водянистый, дохлый, одна кожура.
Бутылка из зеленого стекла наполнена по пакляную затычку. Кряуна откупоривает ее и, шваркнув паклю под лавку, наливает себе самогону.
— Выпьем, Андрюс. Такая жизнь, будь она проклята…
— Выпьем.
— Будь здоров!
— На здоровье.
Теперь поднимает стопку Андрюс. По пальцам катятся желтоватые капли самогона.
— Чего не присядешь, Анеле?
— Вот кастрюлю отскребу…
— Садись, раз человек просит! И ты, мать, присаживайся.
— Никуда не денется эта отрава.
— Вот куриная голова! Ты дерни, Андрюс, и на закуску налегай.
Андрюс обводит взглядом большую теплую комнату, видит стол с закусками, огонь, весело потрескивающий в плите, и перед глазами ни с того ни с сего возникает Аксомайтене. Мотнув головой, он опрокидывает стопку, смывая неприятную картину. Берет огурец, откусывает; рассол брызжет на подбородок и отвороты полушубка; поддевает вилкой кусок мяса, отламывает от каравая кусок хлеба.
— Ешь да пей, пока есть чего, — дело говоришь, Кряуна. Как знать, что нас завтра ждет…
— Завтра иначе запоем, Андрюс, — усмехается Кряуна и затягивает козлетоном:
Трактор поле вспашет,
Самолет засеет,
Отдохнет лошадка…
Но тут у него не хватает духу, и, засипев, он кончает шепотом:
Станет веселее…
— Ну и песня… Такая песня… Хоть плачь!
— А что мне прикажешь делать, Андрюс? Каково нам, старинным хозяевам-то?
— А я кто, по-твоему? Ну кто?
— Тебе еще туда-сюда. Тебе хорошо! Нашел, потерял, и вся недолга. Ничего не имел, ничего не имеешь. А нам, хозяевам, нож вот сюда!.. Давай пей.
Андрюс откидывается к стене и сжимает под столом кулаки — пальцы трещат.
— Мне легко, да? Вы, значит, хозяева, а я — батрак!
— Раньше был батраком, Андрюс, раньше. А сейчас я не говорю. Выпей, не тяни.
Андрюс осушает стопку и налегает грудью на стол.
— Говоришь, мне легко, да?
— Да пойми ты… Каждая вишенка тут нами посажена, каждая жердочка в изгороди нами прибита, каждая животина…
— А мне, говоришь, легко?..
— Наши отцы сюда все по крупинке стащили, мы тут сызмальства…
— Легко мне, холера, или нет?! — Подбородок Андрюса трясется, желваки так и ходят.
Кряуна видит, что тут не до шуток.
— Тяжело, Андрюс!.. И тебе тяжело, и мне. Всем тяжело, Андрюс.
Анеле пододвигает к Андрюсу мясо и огурцы, наливает ему стопку, просит выпить и закусить. Сама тоже и рюмочку пропустит, и уписывает за обе щеки.
— Да будет тебе, отец! — не выдерживает Кряунене. — Мало ли Андрюс работал у Маркаускасов? Не такая уж чужая ему эта земля, чтоб с легким сердцем отдать…
Кряуна злобно косится на жену, но тут дочка подбавляет жару:
— Дали землю и отбирают. Не успел Андрюс пожить человек человеком, и все псу под хвост…
— Будто я что говорю! — закатывает глаза Кряуна. — Тяжело Андрюсу, ой как тяжело.
— Вот-вот… — успокаивается Андрюс.
— Выпьем!
— Выпьем. А то всех в кучу сгонят, и шабаш.
— А мы и в шабаш будем самогонку гнать. Пить будем, Андрюс, как еще никогда не пили.
— Говоришь, все равно будем пить?
— Будем, Андрюс! Что нам останется делать-то? Все заберут, подчистую. Мертвую пить будем!
Хохочут мужчины, опрокидывают по стопке, налегают на закуску. И замолкают, как будто поговорили по душам, все сказали и теперь каждый думает свое. Но у Андрюса все равно сердце не на месте. «Для старых хозяев я все равно батрак, — думает он. — Не говорят в лицо, но я-то знаю, — им не по нутру, что мне такой хутор достался, да скотина, да земля… Все теперь мое! Дай срок, я бы им показал, этим хозяевам, что и я с ними под одну масть!»
Кряуна вдруг поднимает голову и резко спрашивает у дочки:
— Амбар заперла?
— Заперла. Ключ на полке.
— Запор проверила?
— Проверила.
— Надо было плечом поддать!
— Да хватит тебе, отец…
— А вот случится что, и…
За окном неожиданно раздается скрип шагов, и все застывают, забыв даже рты закрыть. Стук в дверь. Андрюс осторожно отодвигается от окна и тянется рукой к винтовке, прислоненной к стене.
Снова слышны шаги.
— Сосед, открой! — слышен за окном женский голос.
— Тьфу! — плюет Кряуна.
— Вот холера! — бросает в сердцах Андрюс.
— Ты что, сосед, Скауджювене не узнаешь?
— Чертова баба! — Кряуна еще раз смачно сплевывает и выходит в сени.
Скауджювене, отдуваясь, вваливается в избу и шмякается на лавку. Лавка трещит под ее грузным телом. Но тут Скауджювене рядом с собой замечает винтовку и, проворно вскочив, несется к противоположной стене.
— Давай к нам, за стол, соседка, — зовет Кряуна.
Скауджювене трясет головой и все еще не может отдышаться. Все тело ее так и колышется; плечи, грудь и живот то вздымаются, то опускаются.
— Что делать будем? — наконец спрашивает она — тоже, кажется, всем телом: и плечами, и грудью, и животом.
Кряуна смотрит на Андрюса, Андрюс на Кряуну, потом на Анеле, сидящую напротив него.
— Выпей, Скауджювене, и не придется спрашивать. — Кряуна сует соседке стопку, та подносит к губам, отхлебывает глоточек и морщится.
— Сами жрите эту мерзость! Ну, так что завтра делать будем?
— Завтра — это завтра. Там видно будет.
— И Валюкене говорит: «Завтра видно будет». А что там завтра будет видно-то? Нельзя ли сегодня сговориться? Так или так…
— Нет такого закона, чтоб силой заставлять, — сразу ходит с туза Андрюс. — Кто хочет, тот вступает, вот что!
— А если подберут закон?
— Нету!
— Может, и твоя правда, Андрюс, я тоже такое слышала, — соглашается Скауджювене. — Да и как тут запишешься, коли… Иду вот утром в молочный пункт, а на клене — бумажка! Во-он такими буквами: «Если в колхоз собрался, справь себе крест». Вы слышите: «справь себе крест…»
— На всякие бумажки мне на. . .
— Известное дело, ты с пушкой ходишь… А нам что прикажешь делать?
— Нету такого закона!..
— А мне вот думается так, — вставляет Кряунене, — раз уж властям приспичило нас в колхоз загнать, то и загонят. Брыкайся не брыкайся, а все там будем!
— Где такой закон, спрашиваю? — не уступает Андрюс. — Я по налогам рассчитался? Рассчитался. Поставки сдал? Сдал. Повинности выполнил? Выполнил. Вот и нате! — Андрюс тычет кукиш в потолок.
— А если тебе налоги повысят, поставок прибавят?
— Буду платить и сдавать!
— А если через год их еще удвоят?
— Нету такого закона… — теряется Андрюс и смотрит на всех в избе, выпучив глаза: неужели могут вот этак?
— Вот тебе и закон! — ухмыляется Кряуна. — Сам голову в петлю сунешь. Да еще успеешь перед этим последние штаны властям отдать.
Воцаряется тишина. Лица у всех — чернее тучи. Одна Анеле не унывает — стреляет глазами в Андрюса и явно что-то прикидывает.
Трещат дрова в плите, клокочут на огне чугуны. Что-то пригорело. Этот запах приводит в чувство Кряунене, она бежит к плите и принимается отчаянно мешать черпаком.
— Ну и как жить будем-то? — Скауджювене стоит посреди избы, обхватив руками свой здоровенный живот.
— Завтра видно будет, — тихо отвечает Кряуна.
— А что я своему муженьку скажу?
— Так и скажи, Скауджювене: завтра!
Соседка медлит, ждет чего-то, потом всплескивает руками:
— Что ж, и на том спасибо. Засиделась у вас, побегу.
— И я, может… Вместе, — приподнимается Андрюс, но Кряуна придерживает его за полу, а Скауджювене, с опаской покосившись на винтовку, отмахивается:
— Упаси господь, Андрюс. Я сама, сама побегу, а ты еще посиди… Тебе спешить некуда…
Андрюсу правда спешить некуда. Приподнимает стопку, не спеша жует мясо и огурцы. Раскраснелся, на лбу испарина. Кряуна который раз предлагает ему снять полушубок, а Андрюс который раз отвечает: «Да я ухожу…» И все сидит, как будто присох к лавке, — вторую бутылку починает. Кряунене давно храпит за перегородкой, Анеле, подсев к Андрюсу, кончиками пальцев то и дело притрагивается к его руке: «Ты пей… Вон тот кусочек, что попостней, поддень…»
— Знаешь что, Андрюс, зятек, — Кряуна едва ворочает языком. — Зятек, я тебе вот что скажу!.. Можешь верить, можешь нет, а я тебе скажу: будут колхозы! Все будет как в России. Мне еще в войну один русачок сказал: батюшка, говорит, не только у вас, на всем свете коммуны будут. Вот оно как получается, Андрюс, зятек. Но тебе все равно жить надо. А жить без жены нельзя!..
— Андрюс сам знает, чего ему надо, — говорит Анеле и, наполнив стаканчик, который только что осушил отец, напоминает: — Выпей, папа, Андрюс ждет.
— Твое здоровье, Андрюс, и дай ус!
Мужчины целуются. Кряуна, растрогавшись, смахивает слезу, смотрит на пустую стопку и жалуется:
— Вот, дьяволы, мне никто не нальет!
Анеле наливает и, когда отец осушает стопку, говорит:
— Засиделись, уже и лампа гаснет…
— Я пошел…
— Иди, Андрюс… Такое время, а уже полночь…
— Анеле! — Кряуна надувает губы, вращает белками глаз. — Может, мы нищие, не можем человека принять? Отведи-ка его в чулан… Спокойной ночи, Андрюс, зятек.
Кряуна хочет встать, обнять Андрюса и еще раз чмокнуть в губы, но зад отяжелел, не оторвешь от лавки. Анеле крепкими руками хватает отца под мышки и ведет к кровати.
Верх окна забыли заслонить, и в чулан врывается лунный свет. Андрюс приваливается спиной к бревенчатой стене. Ноги отяжелели, голова на диво легка, и все вокруг вращается, а он сам летит куда-то, вот-вот провалится в черную яму.
— Разденься и ложись, — сдавленным голосом шепчет Анеле, и Андрюс послушно и неуклюже раздевается и забирается под одеяло, еще острее чувствуя, что падает — вот-вот упадет — в эту черную яму.
— Анеле… Ты слышишь, Анеле, ведь завтра…
Анеле садится на край кровати, пухлой рукой касается лба Андрюса, на котором холодная испарина.
— Завтра такой день… Анеле…
Андрюс летит, несется невесть куда… Вдруг, словно стараясь за что-то уцепиться, он хватает девушку, сжимает в объятиях и затаскивает в кровать. Он задыхается от мелкого, тихого ее хохотка, от мягких рук, от пухлой груди…
— Я сама, сама, вот шальной!.. — похохатывает Анеле.
Все забыть и упасть… падать без конца в черную яму. Ведь ничего больше нет… Ничего…
4
Андрюс сидит и почти не слышит речей. А мужчины из города все говорят да говорят, сменяя друг друга. У двери, опершись на винтовку, стоит Скринска. Не первый раз слышит он это, и слова усыпляют его, как дробный стук дождя по крыше. Однако, завидев Андрюса, спросил: «Вступаешь»? — «Не знаю», — ответил Андрюс. «Если ты не вступаешь, то кому вступать?» — «Почему мне?…» — «Ты — прямой, Андрюс, вот почему. У тебя горба нету. У кого горб, тому мудрено его сбросить». Сейчас Андрюс оглядывается через плечо на Скринску и свысока усмехается: «Ишь ты, земля горб. Может, для кого и горб, если земли не нюхал. Ну да, для Скрински земля — дерьмо. А вот когда я… когда мне… да откуда тебе понять, друг-приятель?! Для меня земля хлебом пахнет! Ты знаешь, каково голодному, когда хлеб дают? И только-только он ухватится обеими руками за хлеб, хочет голод утолить, как его бьют по рукам, отнимают каравай да еще говорят: «Не твой хлеб-то. Все будут есть, поделись». А вдруг тебе достанутся корки?! Нет, ни хрена ты не понимаешь, Скринска, ты слепой, тебя ослепила ненависть к бандитам».
— Вот бумага, вот ручка… Кто первый? — уже который раз хриплым басом спрашивает рыжий парень за столом.
Парень неуверен (или просто желает постращать собрание?!), и это не по душе Юргису Наравасу. Он поворачивается к парню спиной, удобней устраивается на стуле, облокачиваясь на край стола. Смотрит на односельчан. «Вместе ведь росли, гуляли на вечеринках, делились бедами и секретами. Знакомые лица! Но почему они отворачиваются, прячут глаза? Почему одногодки и мудрые дяди твоего детства отгородились от тебя стеной? Кто воздвиг эту стену — чья-то злобная рука или ты тоже вмуровал в нее кирпич?..»
— Почему молчите, товарищи? — Парень теряет терпение.
В классе школы накурено, хоть топор вешай. Люди съежились, ушли с головой в воротники полушубков и сермяг, словно ждут, что вот-вот им на головы рухнут тяжелые потолочные балки.
— Возможно, вам что-нибудь неясно? — снова спрашивает тот.
— Яснее некуда, — пыхтит в усы Скауджюс.
А Валюкене ерзает на лавке и потом кричит:
— Окно откройте, а то и задохнуться недолго, так навоняли!
— Прошу повежливее! — наставительно говорит парень.
У Андрюса кружится голова, лоб покрывает испарина, а мысли рвутся на куски, словно траченные молью нити, слова то всплывают, то снова куда-то деваются.
— Тебя, Андрюс, зовут. Тебя, Марчюлинас.
Андрюс поводит плечами, словно пытаясь сбросить с плеч невидимый груз, и не знает, как тут быть.
— Чего? — переспрашивает он.
— Встань! — ворчит кто-то рядом.
— Вот наш товарищ, который гнул спину на мироеда, которому советская власть дала землю. Это наш сельский активист! Так вот, товарищ, скажи бедняцкое слово своим односельчанам!..
Андрюс снова поводит плечами и окидывает взглядом море шапок, простоволосых, лохматых мужицких голов и клетчатых бабьих платочков.
— Да что тут говорить? Говорить тут нечего…
— Что ты лично думаешь о сельхозартели?
Андрюс только теперь замечает, что все смотрят на него. Вся деревня уставилась на него. Чего они хотят? Одобряют? Осуждают? Ждут? До поры до времени — ждут. «Тебе еще туда-сюда…» — сказал вчера Кряуна. Не свою — всей деревни мысль высказал. Тебе еще туда-сюда… А как же, они хозяева, откуда им знать, какой ценой Андрюс купил эту землю!
— Подойди-ка поближе. Ну выходи, выходи, товарищ!
Андрюс продирается сквозь толпу.
Люди за столом оживляются, Юргис Наравас подбадривающе улыбается ему усталыми глазами.
Андрюс берет ручку, макает в пузырек с чернилами. На лист капает черная клякса. Словно смахивая хлебную крошку, он размазывает ее ладонью и, смутившись, краснеет.
Глаза соседей буравят его почище сверла, и Андрюс чувствует боль во всем теле. Да-да, нешто свое отдает? Чужое! Чужое имущество запродает, чтоб у него руки отсохли. Ему ли понять, что он хоронит всю деревню, обычаи и веру? Ему ли понять, что такое посеять зерно и ждать, когда заколосятся хлеба, и почувствовать вкус первого куска свежего хлеба — он как плоть господня… Все это — твое. Твое, человек! Ты посеял, ты сжал, ты и ешь вместе с твоими детьми. А вот поставишь подпись, и всему этому конец. Сам все закопаешь в глубокую яму. А что останется? Ради чего жить?
Серый листок дрожит перед глазами Андрюса, расплывается, на нем как бы борозды пашни. Екает сердце и перехватывает дыхание. Андрюс ловит воздух ртом, решительно трясет головой и встает из-за стола. Пальцы выпускают ручку, и она вонзается пером в стол.
— Кулацкий хутор жалко, а? — спрашивает парень за столом.
— Вам-то хорошо глотку драть…
— Мы не глотку дерем, товарищ, мы разъясняем!
— А принуждать не имеете права!
Лицо парня наливается краской, глубокий шрам на щеке синеет.
— Принуждать?! Кого это мы принуждали?
— Если мы не хотим… Если не нужна нам эта артель…
— Кто — «мы»? — Парень трясет в воздухе тяжелыми кулаками. — От чьего лица агитацию разводишь?
Андрюс пятится от стола, прислоняется спиной к подоконнику. Вот холера! Говорят же — осиное гнездо не трогай, а он возьми да развороши. Но неужто Андрюс враг? Мало он пота пролил, вкалывая на чужих, и чтоб теперь не смел рта раскрыть?..
— От чьего лица — отвечай! Молчишь? Оружие где?
— Какое еще оружие?
— Винтовка, которую тебе доверили.
— Моя-то? Дома.
— Почему дома?
— Дома… Думал, тут все по-быстрому, до ночи вернусь.
— А может, винтовка у бандитов?
— Да говорю же, дома. В шкафу заперта.
— А если бандиты пришли, взломали шкаф и вытащили?
— Быть того не может.
— Смотри, гражданин…
Андрюс мешком шмякается на лавку и вытирает пот со лба.
Мигают керосиновые лампы, под потолком плавает сизое облако дыма. К Андрюсу, согнувшись, подкрадывается Скринска и пристраивается на конец лавки.
— Ты что, спятил?! — тихонько шепчет он.
— Я-то?
— А кто еще?
— Убирайся, холера! — Андрюс двигает локтем Скринску в бок, и тот едва не шлепается на пол.
Андрюс пытается прислушаться к тому, что говорят, но голова кружится, виски словно стянуты обручем. И лишь когда встает Юргис Наравас, в голове малость проясняется. Юргис молчит, вытирает тылом ладони спекшиеся губы, а потом упирается костяшками пальцев о стол.
— Мужики, — голос его скрипит, видно, пересохло во рту. — И вы, бабы!.. Послушайте, что я скажу, соседи. Был бы жив брат Пранис, был бы жив Казимерас Аксомайтис, они бы сидели с вами и сказали бы то самое, что я теперь скажу. Какие пироги были при Сметоне, все помним, не раз мы эти времена кляли на чем свет стоит. Теперь можно жить по-другому, и это — святая правда! Но пока Пятрас сидит за своей межой, а Йонас за своей, и оба друг на друга зыркают — добра не жди. — Юргис Наравас снова замолкает, сглатывает клейкую слюну. — Знаю, вы думаете, хорошо Юргису Наравасу говорить, раз он в город удрал. А я вот что скажу: дай покончим с бандитами, и возвращусь. Наравасы — крестьяне, и я не могу иначе, корни мои тут, в этой земле. Но землю будем обрабатывать сообща, и плодами ее будем делиться вместе…
Юргис широкой ладонью вытирает горящее лицо и не спеша, то и дело замолкая, выкладывает свои мысли, как будто вырывает их прямо из сердца. Но Андрюса мутит от его слов, он чувствует: слова эти падают, как семена в рыхлую пашню. И когда Юргис садится, воцаряется тишина. Потом раздается скрип лавки в углу, встает Аксомайтене и оглядывается, словно заблудилась посреди леса.
— Мне домой надо, ребята одни, — наконец говорит она не то мужчинам за красным столом, не то соседям. — Я и так думаю, и сяк…
— Вот бумага, вот ручка. Ставь подпись, и до свидания…
— …У Авраама, — вполголоса кончает кто-то, но Аксомайтене, наверное, не слышит. Она пробирается к столу.
— Запишусь! Казимерас все говаривал: если в куче жить, хуже не будет, а вдруг лучше?.. Лучше будет… Правду Юргис Наравас тут нам выложил, спасибо ему большое…
Волнуется море голов людей, в комнате стоит гул. Словно ржаное поле колышется перед грозой.
— О чем ты думаешь, соседка?!
— Ей жить надоело…
— Не все ли равно, когда. Не сегодня, так завтра придется записаться.
— Очухайся, соседка!
— Молодец, Аксомайтене! Осрами мужиков, сделай почин.
— Вот сбесилась!.. Баба — первая. Мужики!
Но вскоре галдеж затихает, воцаряется тишина, и мужчины за красным столом снова встают один за другим и говорят о преимуществах сельхозартели.
Далеко за полночь народ расходится, все кричат наперебой — только теперь развязались языки. Андрюс идет один. Бредет, расстегнув полушубок, проветривая взопревшую грудь, и молчит.
Мимо него, шурша по мерзлой земле, мчатся сани. Возницы безжалостно хлещут застоявшихся лошадей, словно изливая ярость на спинах ни в чем не повинных тварей. Не твоя земля и постройки, не твои лошади… И баба с ребятами уже не твоя! Да и ты сам… Чей ты? Кому ты нужен, крот земной?
— Но-о, черти! Сперва забью, потом отдам!.. — во всю глотку кричит Кряуна, пролетая мимо Андрюса. Из-под копыт летит снег, залепляя Андрюсу глаза.
«Хозяева… На собрание и то пешком гнушаются, все на лошадях. Ничего, все там будем!.. Научитесь пешочком!..» Его заливает сладкое чувство, но тут же исчезает, словно ветер его слизнул. Ноги сами сворачивают с дороги, и Андрюс шагает напрямик по полю, чтоб никого не видеть и ничего не слышать. «Эх, было б куда зайти, зашел бы посидеть. Пускай без слова, без разговора — хоть бы побыть с живой душой! Столько лет прожито здесь, в этой деревне, и нет ни одного человека, который бы вошел в положение. Тересе?.. О ней лучше и не думать, от этого легче не станет. И почему так все вышло, Андрюс? Может, ты сам неуживчив, волком смотришь. Сам оттолкнул от себя людей и им пришлось отвернуться? А может, у всех то же самое — своя берлога, свои беды, кислая баба и сопливые ребята? Скажи, к чему ты всю свою дурацкую жизнь стремился, чего ждал, на что надеялся? А, косорукий Андрюс?.. Земля тебе мерещилась, вот что. Клочок собственной земли, своя изба, своя скотина. И, конечно, дети. Кто же поможет обрабатывать землю, как не жена и дети? И еще у тебя была мечта — как у отца когда-то — проехаться на бричке по деревне и всем своим видом показать: не я первый шапку сниму, пускай другие скидывают! Получил чего хотел, да еще с лихвой. Заимел. Но ненадолго…»
Ноги Андрюса наливаются свинцом, и он останавливается посреди поля, оглядывается: кругом непроглядная ночь, черное и низкое небо нависло над ним, словно накрыли его горшком. Никак забрал левее, вон где тополя маячат. С чавканьем бредет по бороздам пашни, спотыкается о кочки и камни. В ложбинках снегу по пояс, не пройти. Лоб под шапкой вспотел, спине жарко, весь он пышет жаром, как натопленная печь.
Нет, это чужой ольшаник, деревья рослые и густые, — лес, не кусты! А ведь тут вроде бы… Вот те и на! Вон где огонек мигает, наверно, у Кряуны… К Кряуне Андрюс не зайдет, он еще не забыл вчерашнего его слова: «Задарма получил, задарма отдал…» Умничает, холера. Все эти умники сидят, будто в штаны наклали. А когда Аксомайтене записалась, встали и два, что у самого леса живут, и еще два, что огородами пробавляются. Что им! Терять им нечего, за душой — ни гроша. А получить думают из тех же закромов, поровну будут с другими черпать.
«Куда же этот огонек делся? Никак бес за нос водит! Виданное ли дело — в своей деревне заблудиться! В своей деревне, говоришь? Но ты же в ней один… Дом и то не находишь. А может, его уже нету? Так недолго были у тебя дом и земля. Все так недолговечно. Мелькнуло и пропало.
Зайти бы на какой-нибудь хутор, постучаться бы и спросить дорогу! Но откроют ли тебе? Нет, лучше уж самому плутать по полям — своя же деревня…»
Смертельно усталый Андрюс бродит, обливаясь потом, по полям, как призрак, то, до боли напрягая зрение, высматривает свой хутор, то забывается и думает, думает без конца. Когда наконец натыкается на клокочущую речушку Эглине и понимает, где он, нет сил даже обрадоваться — таким же медленным, усталым шагом бредет он к своему ольшанику.
На краю белого поля останавливается, оглядывается кругом. Чернеет межа, ветер сдул с нее снег. Андрюс делает восемь шагов в глубь своего поля. Да, вот в этом месте закопана. «Это моя земля. Восемь гектаров. Дала советская власть». В горле першит. Андрюс берет мерзлый ком земли и растирает пальцами. Мерзлая земля крошится, как черствый хлеб.
«Задарма получил, задарма отдал», — тоскливо шепчет кто-то ему на ухо.
Не задарма получил. Уплачено за нее. Еще как!
«Земля Маркаускаса…»
«Моя!»
«Маркаускаса…»
«Моя! Моя она, земля!»
Поднимает увесистые кулаки и грозит ими невидимой в темноте деревне.
Утром Андрюс запрягает Воронка и затемно уезжает в город. Заходит в волисполком, кладет на стол винтовку и говорит:
— Забирайте. Не надо. Ничего мне от вас не надо.
— Как прикажешь понимать?
— А вот так — не надо.
— С бандитами снюхался? А может, сам в лес собрался?!
— Да хоть бы в лес…
— Что?!
— Хоть бы в бандиты, а не надо. Если и землю… и все… то не надо…
Голос Андрюса дрожит.
— Я жить начинал, а вы… А я-то думал…
Андрюс поворачивается уходить, но видит на пороге парня с автоматом.
…Когда Андрюса через всю базарную площадь ведут в дом из красного кирпича, звонко ржет лошадь, привязанная к телеграфному столбу. «Клеверу не бросил, — думает Андрюс. — Пока не выпустят, скотине тут голодать!»
В крохотное, забранное решеткой оконце под потолком уже в четвертый раз заглядывает солнце, его блики пляшут на искрошенной бетонной стене. Андрюс по-ребячьи протягивает озябшую руку к лучам, словно хочет согреться. Но солнце гаснет, и рука бессильно повисает.
«С каких пор поддерживаешь связь с бандитами?»
«Кто заходил? Назови имена!»
«Сокола знаешь? Сокола!»
«Нам все известно, и лучше тебе сразу…»
«Кто на этой фотографии? Сокол?»
«Когда Сокол заходил?..»
«Сокол!»
«Сокол!..»
Андрюс сжимает руками виски, закрывает глаза, трясет головой.
— Нет! Нет! — кричит он.
Голос мечется в тесной камере и глохнет, не в силах пробить толстые стены и дверь, окованную ржавой жестью.
«Пятраса знаешь? Пятраса?»
«Когда Пятрас заходил?»
«Пятрас!..»
— Нет! — задыхается Андрюс и бьется головой о нары. Боли он не чувствует — ноет все тело, боль начинается где-то в середке и растекается по жилам, стучит в висках.
«Панцирь заходил?»
«Панцирь!»
— У-у! — Андрюс скрипит зубами и, вскочив с нар, принимается бегать из угла в угол. Три шага вперед, три назад. Вперед, назад. Останавливается, задирает голову, смотрит вверх. Запыленное, составленное из кусков стекла оконце затянуто паутиной; едва-едва сочится мутный свет, и лицо Андрюса выглядит серым, как иссушенная солнцем взбороненная пашня.
Он стоит и тупо смотрит на оконце. Стоит долго, пока, задрожав, не подгибаются ноги. И опять — вперед да назад… Это тебе не восемь гектаров и еще шесть, что за Тересе.
«Этого знаешь?..»
Гремит связка ключей, визжит замок, со скрипом отворяется дверь.
— Принесли, на.
За плечами часового появляется голова Скрински.
— Ну пропусти, будь человеком, — шепчет он часовому.
— Ишь чего захотел…
— Мне на два слова, ты тут рядом постой.
— Какие разговоры с этим?..
— А тебе жалко? — вскипает Скринска и, отпихнув плечом часового, проталкивается в камеру.
Часовой что-то ворчит на пороге, а Скринска стоит посреди камеры и смотрит на Андрюса, забившегося в угол. Глаза моргают, губы раздвигаются — не поймешь, ухмыляется он или сочувствует.
— Ишь оно как…
Андрюс опускает голову, супит брови.
— Чего тебе?
— Если бы я тебя не знал, Андрюс, а то… Вместе росли, без штанов бегали, на свадьбе брата тебя эти сволочи связали, а я…
— Чего пришел, спрашиваю?
— Если б не знал… Не при на рожон, говорю тебе!
Андрюс горько усмехается, отхаркивается, кажется, вот-вот плюнет в лицо Скринске. Но тот смотрит безмятежно, по-детски удивленно, и его невинный взгляд приводит Андрюса в бешенство.
— Зачем меня сюда упрятал, как бандита?
— Не я.
— Ты, холера! Вы все!
— Андрюс, шевели мозгами, а то пропадешь.
— Товарищ Скринска! — кричит часовой. — Сейчас же двинь этой контре по зубам, а то я доложу начальнику, что ты с ним якшаешься.
Скринска переминается на месте, разводит руками.
— Ты помни, Андрюс, какое нынче время-то. Мы, значит, боремся, головой рискуем, а ты сам суешься под колеса. Телега не остановится, так и знай!
— Мне лекция ни к чему. Закрой дверь с той стороны, лучше будет.
Скринска, пошатнувшись, отскакивает от него.
— А вот и закрою! Закрою! Посмотрим, кто тебе откроет…
Гремят ключи, визжит замок.
Андрюс крепко зажмуривается и молотит кулаками по холодной бетонной стене. В чем он виноват? За что его посадили? И еще приходят учить, холеры. «Весна, на полях, наверное, и снега уже нету. Отойдет земля, приветливо засереют пригорки. Кто запряжет лошадей в плуг? Кто возьмет лукошко из амбара и пойдет сеять? Ты-то больше не хозяин, Андрюс! Ты — что ком земли, растер пальцами, и нету тебя. Ах, Андрюс, как ты был дурак дураком, так и есть. Узнали бы Маркаускасы, со смеху бы померли…»
Андрюс поднимает влажные глаза и замечает узелок на сыром полу, но мысли его все еще далеко от этой камеры. Наконец-то дошло… Откуда появился этот узелок? Кто его бросил на пол? Клетчатый платок, стянутые в узел уголки… Чей это платок! Видел ведь, и не раз…
Андрюс садится, кладет узелок на колени и заглядывает в него. В нос шибает дух свежего хлеба, родной запах, не спутаешь ни с чем, — так крепко шибает, что Андрюс хмелеет от него и сладостно зажмуривается. Пальцы сжимают узелок — не дай бог уронить, а то и вырвут из рук.
Юргис заправляет волосы под голубую фуражку, засовывает большой палец за широкий ремень и, размашисто пройдясь по просторной комнате, прислоняется спиной к подоконнику. Вспоминает Тересе — когда они приходили на хутор, она поила их молоком и все время чего-то боялась. Теперь только глаза прежние, вся изменилась, пополнела, видно, донашивает последние дни.
— Андрюса тут держат… Он не виноват.
— Не бойся, женщина! — говорит Юргис Наравас. — Если твой муж не виновен, вернется.
— Я знаю, что не виновен.
— А вот мы пока еще в этом не уверены, женщина. Дай срок, разберемся.
Тересе, кажется, не может прийти в себя от удивления, что им вздумалось обвинять в чем-то Андрюса. Ах, гость из уезда заварил тут такую кашу, что только расхлебывай да смотри не подавись. Ишь, докажи ему, что Андрюс ни сном ни духом… Гость уперся как баран: связи с бандитами, и хоть ты лопни… Говоришь ему, что земля связала новосела по рукам и ногам, что за этот год он уже перерос своих соседей, а он тебе — мелкобуржуазный уклон. Но, на мой взгляд, товарищ уполномоченный, лишь коллективизация подсечет корни тяге к обогащению и навеки разорвет путы земли. Не потому ли нам с таким трудом даются эти путы, даже топоры о них зазубрили.
— Поскорей разбирайтесь, — помолчав, просит Тересе.
— Начальник в отъезде, вот вернется… А то все так закручено. Ладно, все сделаем, женщина.
Тересе не уходит. Потоптавшись у двери, она спрашивает:
— А может, он завтра и придет?
Юргис Наравас, пряча улыбку, потирает пальцами черные усики.
Тересе выходит из красного кирпичного дома и оглядывается — не знает, куда ей теперь свернуть. «Если твой муж не виновен…» Назвал Андрюса мужем, и Тересе промолчала. Бог с ним, все равно ведь ничего не ясно. Куда идти, где правду искать? Сходила бы в волисполком, но кого там найдешь? Воскресенье, дверь на замке. С кем же ей поговорить? Кто даст ей совет?
Понурив голову, бредет она по улице, то и дело задевая прохожих. Рычит грузовик, разбрызгивая лужи; в кузове — люди с винтовками; там же, навострив уши, сидит большой, с теленка, пес. Громыхает телега; на облучке — старик, рядом, закутавшись в платок, сидит женщина с корзиной на коленях, у них за спиной пристроился мальчуган и с любопытством таращит глаза на незнакомый город.
Колокол сзывает прихожан на обедню: ди-лань, ди-лань!
Старик перетягивает кнутом конягу, мальчик обеими руками хватается за грядки.
Ди-лань, ди-лань!
Куда идти! Где искать правду? Ужас как давно не была в костеле — с похорон матери, кажется. Упала на колени, спрятала лицо в ладони. Примоститься бы на скамью в темном углу и сидеть, слушая орган и песнопения… Музыка органа каждый раз невидимыми руками возносила ее, и она плыла над полями, а там, внизу, непременно волновались хлеба или колосилась рожь, пахло тмином и донником или цвела сирень. Так и быть, она пойдет в костел. Вдруг станет легче и она поймет, что к чему…
Высокая каменная ограда костела, кряжистые, почерневшие от старости клены.
Ди-лань, ди-лань! — гудит колокол.
Вся улица, вся площадь напротив костела забиты телегами, санями, бричками. Лошади, привязанные мордами к задкам телег, ржут и фыркают, выщипывая заплесневелый клевер из-под облучка, другие, в нахлобученных на морду мешках, громко жуют сечку. Люди стоят у телег, слоняются по площади, не спеша движутся в сторону костела. Но почему они толпятся у железных ворот?
— Скорей! Привезли! — несется мимо полураздетый городской мальчуган, подзывая рукой приятелей, которые бегут за ним.
Тересе протискивается сквозь толпу, привстает на цыпочки. Ее толкают, отпихивают. Слышно, как всхлипывает женщина, кто-то невнятно причитает.
Наконец спины расступаются, взгляду Тересе открывается мощенная булыжником площадка, посреди которой лежат рядышком трое мужчин. Возле них стоит, ссутулясь, молодая женщина.
— Изверги вы проклятые! — голосит она, сжимая кулаками свои виски. — Мало пристрелить — на кусочки вас изрубить, и того мало. Ах, Юозас, Юозялис мой! За что они тебя, эти…
Женщина подбегает к трупам, пинает одного солдатским сапогом и отскакивает назад, в толпу, запричитав еще страшнее.
У трупов стоят два народных защитника с винтовками и мрачно посматривают на людей, которые, бросив взгляд на трупы, тут же отступают, прячутся за спины и исчезают в дверях костела.
Тересе, оцепенев, смотрит на три тела. Справа лежит безусый паренек. В рубашке, босой, голова откинута назад. Рядом валяется старик. Может, отец паренька? А слева… Тересе вглядывается в перекошенное лицо… Все вокруг начинает кружиться, и если бы не женщина, стоявшая рядом, Тересе не удержалась бы на ногах. Незнакомка берет ее под руку и шепчет:
— Идем отсюда, милая…
Тересе хочет обернуться и увериться в том, что видела, но боится этого перекошенного лица и разбросанных рук… Неужто на самом деле? Или ей показалось?..
Женщина отводит ее в сторонку.
— Узнала их? — тихонько шепчет она. — Не надо, ничего мне не говори, милая, но упаси бог себя выдать. А то заметят и начнут таскать. Молчи, как земля, так оно лучше.
Тересе, поддерживая руками свой большущий живот, медленно бредет по площади, и люди, направляющиеся в костел, расступаются перед ней, как перед святой или прокаженной.
Сани стоят у забора настоятелева огорода. Лошадь она не выпрягала, только привязала вожжи за столб. Гнедко, завидев Тересе, нетерпеливо фыркает. Надо бы ослабить повод, бросить лошади охапку клевера. Но у Тересе нет сил. Она садится на грядки саней, смотрит на землю, усеянную соломинками и конскими яблоками, и раскачивается всем телом. Усталая, измученная…
Из открытой двери костела доносятся гул органа и слова песнопения: «Преклоним колена, все христиане…» А на пустой площади перед оградой молодая женщина пинает солдатским сапогом трупы и просит отомстить за ее Юозаса.
Смиренно к господу взываем
И жертву мессы…
В по-весеннему прозрачном воздухе царит над площадью песня, и горло Тересе сдавливает острая боль…
Она отвязывает вожжи, нукает на лошадь. На тихой и пустынной улице то громко визжат, задевая булыжник, полозья саней, то бесшумно скользят по ледяной корке, сохранившейся у тротуара.
5
Весна не ждала.
Не переставая дули южные ветры, поля стали серые, лишь местами виднелись заплатки ноздреватого снега. То пронесется, громыхая, но дороге телега, то загалдят дети, возвращаясь из школы, — Тересе то и дело поглядывала из окна, надолго застывала у ворот, словно стараясь проникнуть взглядом в другой мир, мир за изгородью, за дорогою, ольшаником и пригорками — далекий и непонятный ей. Но и там не за что было уцепиться взглядом, и там она не находила, чего искала, сама, правда, толком не понимая, чего ищет. А хутор до того холоден и пуст, что, если бы не ржанье лошади, мычанье коровы да тявканье пса, ты бы подумал, что находишься на кладбище.
Покормив на ночь скотину, Тересе отварила картошку, сделала творожный сыр, перемыла горшки и в изнеможении присела на скамеечку перед огнем, догорающим в плите. Нахлынуло прошлое, она погрузилась в воспоминания и вздрогнула, услышав скрип отворяемой двери.
— Андрюс…
Андрюс топчется у двери, словно случайный прохожий, не смея сделать шаг дальше. Потом расстегивает полушубок, медленно снимает его и кладет на лавку.
— Тепло тут…
Выходит на середину избы, и вот они уже стоят друг против друга.
— Пришел.
— Выпустили. Подержали и выпустили.
Еще не смерклось, в окно бьют лучи закатного солнца, освещая лицо Тересе.
— Должны были выпустить. Невиновного держать не станут.
— Ха! — желчно бросает Андрюс и осматривается.
Тересе берет с горячих кругов плиты миску с горохом и мясом и ставит на стол.
— Кушай…
Андрюс садится, ест, и Тересе тоже присаживается, не сводя с него глаз.
Андрюс ест жадно, навалясь грудью на стол, и молчит, — только звякает ложка о края миски.
— За что они тебя? — наконец спрашивает Тересе.
Андрюс подчищает миску и долго облизывает ложку.
— Еще есть?
— Если только хочешь…
— Давай. Откуда мне знать, за что, — вспоминает он. — Ни за что…
— Кто-нибудь доказал. Много ли сейчас надо…
— То-то и оно, что теперь мигом. Брякнул чего невпопад, не смолчал.
— Лучше не видеть ничего и не слышать.
— А если уши есть! И не слепой!
Ох, как давно они не сидели за этим столом, не толковали, и Тересе кажется, что последних двух лет и не было, что все ей приснилось…
Андрюс вытирает ладонью губы и переводит дух.
— В деревне что?
— Вчера опять собрание сзывали.
— Была?
— Буду я ходить… такая. Слыхала, полдеревни записалось.
— Холеры…
— В других волостях уже год как колхозы.
Тересе занавешивает окна.
— Хорек кур передушил. Капканов понаставила, да все пустые.
— Хитрые они, хорьки.
Чиркнув спичкой, зажигает лампу.
— Дрова кончились, топить нечем.
— Завтра наколю.
— Да уж и колоть нечего.
Убирает со стола, вытирает тряпкой столешницу.
— Овца оягнилась.
— Которая?
— Ну та, черномордая.
— Много?
— Трое, и какие бойкие…
Тересе приглаживает гребнем волосы, кончиками пальцев проводит по векам глаз и щекам. Она даже разрумянилась. Неужели эти два года и впрямь приснились ей, не было этих лет. Зато был теплый, свой дом, был хлеб, который резали руки Андрюса… Были дни, о которых Тересе мечтала всю жизнь…
Андрюс достает из отвисшего кармана пиджака клетчатый, пахнущий хлебом платок и кладет его на стол. Словно теплый ветерок овевает Тересе. Но тут же ее обдает холодом, перед глазами возникают трупы, брошенные у ограды костела; ди-лань! — звонит колокол. Тересе прижимается к стене, запрокидывает голову. И чувствует, что должна заговорить. Ведь столько молчала, столько ждала, и ей не вынести больше взгляда Андрюса, его вечного безмолвного вопроса. Все равно придется сказать. И если не сейчас, не сию минуту…
Тересе смотрит на аккуратно сложенный клетчатый платок.
— Андрюс…
Если не сейчас, не сию минуту… она уйдет куда глаза глядят и не вернется.
— Андрюс, — она упирается ногами в пол, хватается руками за край лавки и прижимается спиной к холодной стене, — Андрюс, прошлое воскресенье перед костелом трое лесных валялись…
— Не впервой.
— Один, сдается мне, знакомый…
— Узнала?
— Вроде тот… что меня…
Тересе закрывает глаза. Ей уже все равно. Пускай Андрюс думает что хочет. Пускай выгонит, не даст ногой сюда ступить. Пускай бьет палкой или месит ногами ее живот. Теперь ей все равно… «Но почему он молчит? Хватай же меня за волосы, швырни на пол!»
Тишина. И Тересе, не в силах ее вынести, начинает говорить. Рассказывает о страшной осенней ночи. Все, как есть, рассказывает. Голос срывается, гаснет, разгорается снова. И когда, замолчав, она смотрит на Андрюса, тот сидит, как сидел, только его плечи поникли, весь он как-то ссутулился.
— Мне показалось, там — Панцирь… Не знаю, может, только показалось.
Тересе хочет, чтоб Андрюс заговорил, спросил о чем-нибудь, но он молчит, и на заросших рыжей щетиной щеках ходят желваки.
— Ты ничего не скажешь, Андрюс?
Андрюс не слышит. Словно он не здесь, на лавке, а бродит по полям.
Тересе берет с кровати ватник.
— Так я пойду.
Андрюс кладет руки на стол и так крепко сплетает пальцы, что они трещат, как дубовые шестерни на мельнице.
У дверей Тересе оборачивается. Андрюс сидит, понурив голову, и глубоко дышит. Плечи трясутся, как у зареванного ребенка.
— В котле кипяток. Вымойся.
Со стуком захлопывается дверь.
Андрюс встает, потягивается, поднимает над головой кулаки и изо всей мочи бьет по закоптелой потолочной балке.
Думал, вернется домой, так хоть выспится. Но кровать оказалась не мягче тюремных нар, и Андрюс встает разбитый, с больной головой.
Солнце освещает верхушки деревьев, звонко насвистывают скворцы. На жестяной крыше амбара белеет иней. Грязь на тропе замерзла, из коровьих следов у колодца глядят затянутые бельмом глаза сухого ледка.
Из конуры выбегает пес, гремит цепью, прыгает, скулит, подвывает. Соскучился. Скучал по Маркаускасу, теперь скучает по Андрюсу. Кто кормит, перед тем и хвостом виляет.
— Уходи! — кричит Андрюс и, схватив с земли камень, запускает в пса.
Услышав голос Андрюса, фыркают в хлеву лошади, мычит корова. Ясли пустые, надо бы сенца подбросить. Но он стоит у гумна и смотрит на поля. Пашня уже подсохла, посерела. Запрягай лошадей и борони вдоль да поперек. Потом — ячмень сеять. Но чье теперь это поле? Было — Маркаускаса. И Андрюса — было. А теперь чье?
Ветерок приносит сыроватый запах земли, и Андрюс хватается руками за изгородь, его заносит в стороны, словно он пьян. Трещит забор, рушатся подгнившие столбики. Андрюс наступает сапогом на штакетины, они с хрустом разламываются, и он шагает прямо по пашне — не торопясь, валкой походкой сеятеля, с пустыми, тяжелыми руками. Из-под ног, словно серый ком пашни, выкатывается жаворонок и взмывает вверх. Другой… И еще один… Кажется, все небо тренькает, журчит и звенит. Эта музыка сопровождает Андрюса, но сердцу от нее ничуть не легче.
Сапоги вязнут в пашне, облипают землей, тяжелые, едва вытащишь. Андрюс думает: куда же он идет и зачем? Но не останавливается, ноги сами сворачивают к ольшанику по длинной меже.
Над кочкарником взлетает чибис, он мечется, словно подстреленный.
За набухшими почками ольхи и зелеными сережками орешника показывается избенка. Андрюс останавливается, втягивает голову в плечи и пятится, а потом снова бредет в сторону дома.
Пустое поле залито солнцем и птичьим гомоном. Как и раньше… Как ранним утром каждую весну, когда Андрюс собирался выходить в поле. Но сейчас не так, как каждой весной. Такого утра, как это вот, ни разу не было, и Андрюс даже вчера не думал, что это утро будет вот такое.
За что ухватиться, чтоб хоть на время отлегло от сердца и в глазах стало светлее?
Андрюс тащит в хлев охапки сена. Кормит лошадей, коров, бросает немножко сена овцам. Вот и все. Стоит посреди двора, свесив длинные руки. Застал бы вот так Маркаускас, сразу же крикнул бы: «Заснул ты или со всей работой управился?» Но Маркаускас не крикнет, его уже нет. А может, все-таки есть? «Кажется ведь иногда, что он видит каждый мой шаг. Им срублена изба, им посажены деревья — и все, чего он касался здесь руками, смотрит на меня так, как бы смотрел он сам».
Андрюс злобно озирается. «Гляди на меня, холера! Смотри, сколько твоей душе угодно. Смейся на здоровье! Все-таки моя взяла! Моя! Ты слышишь, а? Я з д е с ь! А ты — ничто. И твой хутор — ничто, и все тут — ничто…»
У дровяного сарая в колоду загнан топор. Андрюс выдергивает его, легко, словно кленовый валек, подбрасывает в руке. Подходит к тополю, растущему под окном, и замахивается. Словно сила бьет через край, он без устали орудует топором. Летят щепки, но злость не проходит, так и прет откуда-то изнутри, рвется наружу. Он рубит, рубит… А дерево толстое, в два обхвата, с наскоку такое не свалишь. Андрюс в сердцах сплевывает и медленно направляется в сад. На раскидистых ветвях яблонь то тут, то там висят гнилые прошлогодние яблоки. Густой вишенник, частый сливняк. И отсюда глядит Маркаускас. Андрюс сшибает топором сук антоновки и замечает ульи. Какого дьявола они тут место занимают! Пчелы перевелись, ну их! Андрюс приподнимает крышку улья. Запах воска. Хвать! — обухом по петлям, и крышка летит наземь. Потом — лезвием по сухим еловым доскам. Они раскалываются легко, как лучина, и Андрюс без устали машет топором.
— Андрюс! Андрюс!
Голос такой, будто случилось несчастье.
— Андрюс!
Андрюс поднимает голову, проводит рукавом по лбу.
— Почему ты ульи-то?..
Андрюс смотрит на груду досок, на изрубленные рамы с полосками желтого воска и сотами, и горько улыбается:
— Сама сказала, дров нету.
Тересе бежала что есть мочи и теперь тяжело дышит, положа руки на большом животе.
— Пускай стоят ульи, Андрюс…
— Хорошие дрова будут! — говорит Андрюс и, подойдя к следующему улью, бьет по крышке топором. — Или ты Маркаускаса ждешь? — спрашивает он, не оборачиваясь. — Может, его добро стережешь?
Тересе, повременив еще немножко, уходит, то и дело вздрагивая от стука топора.
Отскочивший брусок свистит мимо головы, и мысль о том, что по своей глупости он мог лишиться глаза, остужает пыл Андрюса. Он сбрасывает досочки в кучу, прислоняет к ней топор.
В деревне слышно дребезжанье колес телеги, лает Скауджюсов пес.
Андрюс смотрит на пустую дорогу.
На столе дымится завтрак.
— Присаживайся, Андрюс, — приглашает Кряуна.
Сглотнув слюну, Андрюс качает головой.
— Да я уже. Только что.
— Не обидь, зятек.
Анеле бросает на стол ложку, подбегает к Андрюсу, хватает за рукав.
— Присаживайся, Андрюс. Отец и рюмочку найдет… Ты поищи, отец, ладно?
Андрюс стряхивает цепкие руки Анеле и садится на лавку у двери.
— Тащишь, как маленького! — сердится он. — Сказал — нет, так нет. Не затем пришел.
И Кряуна осаживает дочь:
— Да не тяни ты душу! Только-только вырвался у них из когтей, а ты пристаешь к человеку.
Анеле поворачивается на месте, мелькнув из-под подола платья голыми коленками, и, вернувшись к столу, налегает на миску.
— Вот, значит, зятек. Забирают ни за что и держат. Да еще кого — тебя! Кабы со мной такое, зятек, я не знаю, я бы не выдержал… Сам не знаю, что бы сделал!
— Ничего бы ты не сделал, Кряуна! — бросает Андрюс и снова сглатывает слюну: от сытного духа щей, кажется, кишки скрутило. Потом ухмыляется: — Разве что в штаны наклал бы.
Кряунене отодвигает миску.
— Не будь свиньей, Андрюс.
Андрюс смеется, он доволен, что бросил это Кряуне в лицо. Зятек да зятек!.. Какой он ему зятек, холера? Сдалась ему эта Анеле… «А Тересе?» — спрашивает вдруг какой-то голос, да так явственно спрашивает, что Андрюс вздрагивает, испугавшись этого незнакомого голоса.
— Записался! — Андрюс впивается взглядом в лицо хозяина и видит, что у того дергается щека.
— О чем это ты…
— Записался или нет, спрашиваю?
— В колхоз-то? Записался, Андрюс. Как не записаться, ежели все записываются.
Кряуна садится поудобнее, облокачивается на стол.
— Я вот что тебе скажу, зятек: иначе не будет, а только по-ихнему! Бросишься, как лягушка на косу, — зарежут. А пойдешь туда — авось надсмотрщиком поставят. Ты не смейся, тебя-то могут поставить, Андрюс, у тебя жизнь такая — бывший батрак. Бригадиром сделают, кладовщиком, не рядовым. Все ж к закромам поближе. Амбарная мышь с голоду не дохнет.
Андрюс встает, большими ладонями комкает обвисшие полы пиджака.
— И поешь же ты, Кряуна. Как соловей.
— Это уж как умею, Андрюс. А сказал, что думаю. И еще скажу: ты не думай, что из города для колхоза начальство привезут. Кого-нибудь местного поставят. Я уже справлялся, как в других местах. Не будь дураком, Андрюс, пока не поздно…
— Так вот почему я тебе нужен! Зятек в начальниках, и тестю жизнь!
— Андрюс! Я тебе добра желаю, а ты…
— Спасибо! Спасибо большое! — Андрюс так и давится этим вежливым словом и буравит взглядом всю троицу, ужинающую за длинным столом.
Но Кряуна не допустит, чтоб какой-то придурок… голоштанник… батрак в него дерьмом кидал. Ты, значит, к нему всей душой, а он в тебя — камень?! Ну, хватит!..
— Так вот что я тебе скажу, Андрюс Марчюлинас, — Кряуна водит натруженными пальцами по столу, толкая то нож, то вилку, то ломоть хлеба. — Уходи!.. Уходи-ка ты к этой своей Тересе. Заделал ей ребенка и уходи. Бери ее, голодранку, и живите. Два сапога пара!
Андрюс, сам того не чувствуя, хватает стоящий у плиты тяжелый табурет и поднимает над головой. Кряуна белеет как мел, горбится, глаза у него на лоб лезут.
— Господи, ведь убьет! — визжит Кряунене.
Со страшной силой швыряет Андрюс табурет на пол и уходит в дверь.
Яростно тявкая, собачонка провожает его за ворота.
6
Не зря говорят: одна беда не беда. Андрюса прижало со всех сторон. Так прижало, что деваться некуда. Возвращаясь от Кряуны, встретил на дороге Валюкене. «Куда эту дохлятину тащишь?» — спросил Андрюс. «Да на ферму, пропади она пропадом! Ну, ты!.. — завопила Валюкене и пнула башмаком корову со зла в бок. — Ладная коровушка, бойкая… Господи, всю ночь кровавыми слезами плакала». Тощая, с ввалившимися боками коровенка едва волочила ноги, казалось, она вот-вот упадет в канаву и не встанет. Встретил Андрюс и Скауджюса. Тот не торопясь, то и дело останавливаясь, ехал на дребезжащей телеге. Полуживая кляча с трудом тащила телегу. На дне — плуг с отломанными рукоятями, деревянная допотопная борона. «Инвентарь везу! Пускай подавятся, ведь не жалко… И кобылку оставлю. Не лошадь, а клад!» — нахваливал Скауджюс, как цыган, а Андрюс так и лопался от злости. Падаль в колхоз ведут, а хорошую скотину припрятали. А то зарежут или продадут. Но тут как будто рукой сердце сжали. А ты что повезешь? Какую скотину, какой инвентарь? «Я подписи не ставил!» — вслух сказал Андрюс. Ведь подумать страшно, что творилось у него в душе. Да что там в душе — по всей деревне, на всем белом свете творится черт знает что.
Одна беда не беда, это уж точно.
Тересе вот-вот родит. Как дальше жить-то? И с кем жить? Он знал — не только Кряуна, все бабы в деревне трезвонят: Андрюс попользовался и теперь не берет девку. Как им рот заткнуть? Не крикнешь: не моя работа, бандита. Да и кто поверит-то! Еще не дай бог дойдет слух, куда не надо, и снова начнут таскать. Жениться на Тересе! Именно теперь, после всех ее рассказов. «А могла ведь и помалкивать. Давно бы за тебя выскочила, и у тебя бы рос ребенок бандита. И никогда бы ты правды не узнал. Тересе тебя не обманула и стала ли она от этого хуже?»
Андрюс бродил, как пес с подбитой лапой, облизывал раны, но они все равно горели, словно их посыпали солью. Забивался в дальний угол, чтоб не попалась ему на глаза Тересе — казалось, так легче будет принять решение. И чем больше он думал, тем больше лез в голову тот осенний вечер и мерещились Панцирь с Тересе на постели. Андрюс вскакивал, словно наступив на гвоздь, скрипел зубами, сжимал кулаки. «Он бы тебя застрелил тогда», — сказала Тересе. «Отбрехаться хочешь? А то как же… Сама к нему на шею бросилась и теперь сочиняет!
Эх, одна беда не беда…»
Запрягает лошадей в пружинную борону и трогает в сторону поля.
День солнечный, ясный, от ольшаника дует свежий южный ветер, донося запах бухнущих почек и гнилой листвы. Серая осенняя пашня потрескалась, пошла комьями, тоскует по семенам.
Андрюс опускает рукоять бороны, погружая зубья в грунт.
— Поше-ол!
Над головой, следуя за пахарем, заливается жаворонок, а Андрюс бредет по вязкой пашне от луга до клеверища и от клеверища до луга. Здесь гектары Андрюса, те восемь гектаров, которые отмерила ему советская власть, а за межу он и носу не сунет, хоть зарасти эти лишние га травой или ольшаником. Пускай эти га колхоз, да, пускай забирает! И какого черта он надрывался и осенью такой участок перепахал? Не сеять ему там, это уж как пить дать, не сеять. Говорят, в других уездах вот так и началось — на лошадях да на тракторах кинулись бесхозные хутора обрабатывать. Заявятся они и сюда, на Маркаускасов хутор. Вчера, что ли, трактор по деревне прополз. Только-только колхоз объявился, а нате вам, трактор! Власти помогают. Говорят, всякие машины дадут. «Трактор поле вспашет, самолет засеет», — звучит в ушах песенка, и Андрюс мотает головой, отгоняет ее, хочет думать про другое, но все равно слышит: «Трактор поле вспашет…»
— Поше-ол! — огревает кнутом лошадей, и те, проснувшись, переходят на рысцу; Андрюс едва поспевает за ними.
«Трактор поле вспашет…»
Вот холера!
Тпрукнул на лошадей, решил покурить. Что-то блеснуло у носка сапога. Нагнувшись, берет в руки винтовочный патрон. Давно ли все поля были усеяны пулями и гильзами. Если б взошли все эти патроны, сейчас здесь непролазная чаща была бы. Как-то Андрюс опахивал картошку и вывалил плугом мину, большую, как сковорода. Взял в руки, подержал. Бабы с криком бросились врассыпную. Тогда и Андрюс испугался. А сколько окопов забросал землей, и во всех полно было патронов да пустых гильз. Война. Но кончилась ли она, война-то?
Андрюс выламывает пулю из гильзы и зашвыривает подальше.
«Трактор поле вспашет…» Опять! Так и сбеситься недолго…
— Андрюс, обедать не пойдешь? — зовет Тересе издали, с проселка.
Андрюс смотрит на нее искоса и не отвечает. Прикрикнув на лошадей, взмахивает кнутом. Доборонит и приедет, сколько там осталось… Но почему Тересе о нем заботится? Да и вообще — какого черта она является сюда, в его дом, когда сама… после того, как Андрюс с ней так?..
— Обед! — еще раз напоминает Тересе, обводит взглядом по-весеннему пустынные поля и медленно бредет назад.
После обеда Андрюс кладет на дно телеги три мешка ячменя, легкую борону и, сев на грядки, выезжает в ворота.
Андрюс, не скупясь, черпает горстью ячмень из лукошка и, широко размахнувшись, рассыпает по пашне. Горсть в горсть, взмах во взмах, словно взвесил или отмерил. Всегда он любил эту работу, она напоминала ему богослужение в храме. «Легкая у тебя рука, Андрюс, быть тебе хозяином», — сказал как-то Маркаускас. Вот и стал… Не успел руки-ноги согреть, и опять… Но ведь он еще не записался, до поры до времени тут все его, Андрюса. Его гектары, его лошади, и коровы в хлеву, и весь хутор, и… Его, Андрюса, все, еще видно будет, спешить-то некуда, можно все как следует прикинуть. «Но чует сердце — недолго тебе прикидывать. А может, оно и лучше было бы…» Сбивается с шага, пропускает взмах, сердито опускает голову, крепко зажмуривается. Постояв немножко, снова трогается враскачку.
Крупные зерна мягко опускаются на черную землю, оплодотворяя ее, чтобы она родила и взлелеяла жизнь.
— Чего это со мной, ума не приложу… Такая слабость, ноги подкашиваются.
Словно Андрюса кипятком ошпарили. Он зыркает исподлобья на Тересе, которая сидит на краю кровати. В вечерних сумерках не видать ни глаз, ни лица — мерно раскачивается большая тень.
— То схватит поясницу, то отпустит…
Андрюс швыряет на пол сигарету, аккуратно растирает каблуком и облокачивается на стол. Со стола не убрано, как ужинали, так все и стоит. Он один ужинал, Тересе так и не присела. Вроде бы не присаживалась, он не помнит, хоть ужинал-то полчаса назад.
— Видать, начинается…
Андрюс встает, ищет фуражку, но на крюке ее нету. Куда он ее дел?
— Так я лошадей запрягу…
Тень на кровати беспокойно шевелится:
— Зачем лошади-то?
— К девкам поеду! — с издевкой бросает Андрюс, но тут же спохватывается: — Дуреха! К доктору отвезу.
— Может, рано еще, Андрюс… Пока ничего, терпеть можно. Да и куда тут на ночь глядя… Завтра или послезавтра.
— А вдруг надо?..
— Завтра видно будет, Андрюс.
Андрюс снова садится на лавку. Чего он тут торчит? Вечер уже, смерклось. Раньше Тересе в такую пору уходила в избенку, и Андрюс ложился на широкую хозяйскую кровать. Теперь на краю кровати сидит Тересе. Не Тересе — черная тень.
— Ты не ходи никуда, оставайся. Я в чулане лягу.
Тересе не отзывается, только садится удобней, уцепившись обеими руками за изножье кровати, и кладет на руки голову.
Возле хлева тявкает пес, потом замолкает.
— Я умру, Андрюс.
Андрюс вздрагивает.
— Вот дура!
— Я жить не буду.
— Говорю, не дури.
— Пускай меня похоронят… Белое платье в сундуке… И ботинки… Все там, весь свадебный наряд…
Андрюс вскакивает, без толку переминается у лавки. Ему душно в избе… Да еще эти дурацкие разговоры.
— Закладывать лошадей или нет?
— Не стоит, Андрюс, завтра видно будет.
Голос у Тересе ласковый, дрожащий, Андрюсу невмоготу его слушать, и он выходит. Слоняется по двору, подумав, проверяет дверь хлева. Заперта. Говорят, у Делтувы обе лошади ночью пропали. Видать, воры. В ворах недостатка не было и раньше, а что говорить теперь. Собаке яду зададут и знай хозяйничают. Ветер скрипит дверью гумна — перекосилась, на одной петле держится. С гумна уносить нечего, разве что охапку соломы. Скоро и солома никому не нужна будет. Когда станут миром жить, поля сольют воедино, а скотину в один хлев загонят — на что тогда корма, на что лошади?.. «Трактор поле вспашет…» — вспоминает Андрюс песенку. Она преследует его, никак он от нее не избавится. «Завтра с утра ячмень посею, а после обеда… — Андрюс старается думать только об этом, но тут же налетает другая мысль: — Завтра же Тересе отвозить, забыл? А вдруг завтра еще нет… Может, и перетерпит, поймешь баб… «Я умру…» Последняя дура, черт-те что выдумает. Лучше б прикинула, куда денется с дитем, как жить будет. Нужна она мне, что мертвому припарка, не потерплю, чтоб под ногами этот ублюдок путался… Но в чем она виновата? Ах, не виновата?! «Трактор поле вспашет, самолет засеет…» Надо наружную дверь на крюк закрыть. С какой стати я Тересе свою кровать уступил? Это Маркаускасов кровать. Нет, моя, я на ней сплю. А сейчас — Тересе. Ну и пускай. Эту ночь. Эту ночь, но не больше. А теперь — спать. Заснуть и спать».
Андрюсу снится трактор. Черный неуклюжий трактор, с амбар величиной, ползет по полю, прокладывает борозду, не останавливаясь и перед гектарами Андрюса, — катит напрямик. «Вот сбесился, холера! Куда прешь-то?» — кричит Андрюс и, не обуваясь, бежит наперерез. Жнивье колет ноги — не жнивье, а стальные ножи, по их лезвиям бежит Андрюс, у него ноги в крови. «Я не записывался в колхоз!» — кричит он что есть мочи, но голосишко тихий, едва сам его слышит. То ли трактор так зверски ревет, то ли ветром относит. «Подписи не поставил! Это моя земля!» Андрюс прыгает с этих ножей на мягкую пашню, но не достает и проваливается в борозду. Борозда глубокая, края высоко над головой, Андрюс хватается руками за песок, но он осыпается, не за что уцепиться. «Это моя земля! Моя!» — кричит Андрюс. Почему никто его не слышит, почему не останавливается трактор? Андрюс цепляется руками и ногами за крутой скат борозды, лезет из последних сил, и вот уже, кажется, еще самую малость… Но снова сползает на дно. С рокотом приближается трактор. Андрюс слышит лязг гусениц, видит, как ложится исполинская борозда. «Я же не подписался! Нельзя! Ну что вы делаете?!» Андрюс лежит ничком в борозде, не кричит больше, только тихонько скулит. Трактор взревывает у него над головой, на Андрюса обрушивается земля — тяжелая и черная. Она придавливает Андрюса, он хочет крикнуть, но земля забивает рот, и Андрюс задыхается, вот-вот задохнется.
Сбрасывает тяжелое стеганое одеяло, переворачиваясь на бок, задевает рукой столешницу и просыпается. Поначалу не понимает, где он, подняв голову, оглядывается, смотрит на смутно белеющее окно, трет кулаками глаза, потом вытягивается на спине и смотрит в потолок. Боится закрыть глаза, чтоб не провалиться в борозду — завалят землей, и не встанешь. «Это моя земля… — так он кричал трактористу. — Моя…» Но эти же слова, что Андрюс записал на бумажке и потом закопал, сунув в бутылку, под свежей межой. Это было давным-давно. Нет, только вчера… Только вчера Андрюс шел с Тересе на конец поля, свято веря, что на гектарах, которые нарезала ему власть, он своими руками построит для себя жизнь. Через год эта вера потускнела, ветер куда-то унес ее, как мякину, и нечистая сила шепнула: возьми весь хутор Маркаускаса, вот тогда ты заживешь! Нет, Андрюс не виноват в том, что Маркаускасов не стало. Всех кулаков забирают, мало ли чего он набрехал тогда Скринске. «А бумага, что ты настрочил? О чем ты думал, когда писал? Захмелел от сладкого чувства: мол, я — хозяин! Помнишь, как после ужина Маркаускас поймал тебя, когда ты мочился через изгородь палисадника на цветы, и огрел тебя по спине штакетиной: «Вот скотина, вот дьявол…» Тогда ты затаил злобу и сказал про себя: «Ну, погоди!» А теперь вспомнил об этом, как будто это — главное…»
Андрюс переворачивается на живот, зарывается лицом в подушку. Боится заснуть, боится думать. А мысли не отстают, от них гудит голова. Надо бы хоть раз в жизни додумать все до конца. Итак, Андрюс ни в чем не виноват; хотел только землю иметь и получил ее; теперь землю заберет колхоз, и ну ее; Андрюсу, как ни верти, тоже придется записаться в колхоз; если поторопится записаться, чего доброго, назначат старшим, и тогда он всем покажет! «Пляшешь под дудку Кряуны? Ну и пусть, только бы доплясаться до чего-нибудь хорошего. Кряуна не дурак, держит нос по ветру, знает, что говорит. Тебе бы ему в ножки поклониться…» Андрюс сжимает кулаки и лупит себя по лбу. Если б знать, что будет через год, через два! Кряуна знает, Кряуну на козе не объедешь, вдруг он правду говорит, а?
Ворочается с боку на бок, кровать аж стонет под его телом. Сон разбегается, видать, так и валяться до утра. Кровать жесткая, лежит, как на камнях.
Андрюс садится, спускает ноги с постели и, облокотясь на колени, застывает в таком положении на добрых полчаса. Потом медленно одевается, долго стоит у окошка, глядя на деревья в саду, затем открывает дверь в сени. В нос шибает вонь прокисшей картошки и помоев, Андрюс ступает осторожно, боясь зацепиться за ведро или чугун. У двери в комнату останавливается, с бьющимся сердцем прислушивается, но Тересе, видать, безмятежно спит, и Андрюсу приходит на ум, что завтра, поди, не придется гонять лошадей в город и он досеет ячмень.
Возле изгороди находит заступ, долго топчется у калитки, будто кто-то держит его за полу и не пускает. Наконец, сгорбившись, трогается в путь. Ночной холодок проникает сквозь тонкую одежду, омывает руки, лицо, словно ключевая вода. В деревянные башмаки набивается холодный песок. Почему он сапог не надел? Он и не думал обуваться, ноги сами отыскали под кроватью башмаки.
Восемь шагов от лужка. Раз, два, три… Нет, слишком размашисто шагает. Придется сначала. Раз, два, три, четыре… Восемь! Здесь. Заступ задевает камень, пронзительный скрежет несется над полями. Андрюса берет оторопь, и он оглядывается, напрягая зрение. Мог же засветло прийти! Ха, придешь тут, увидят и начнут чесать языки. Только он и Тересе об этом знают. Тересе не трещотка, никому не проболталась, это ясно, а все же не стоило ее сюда приводить. Но кто мог тогда подумать?.. Поди, этих камней тут не было, когда копал! Стучат, звякают… Должна уже быть, глубиной в две лопасти ямку тогда копал. Куда она делась? Неужто нашли? Кто-нибудь выкопал, и гуляет теперь по деревне бумажка. Все хихикают, только он ничего не знает… Андрюс еще раз отсчитывает шаги… Раз, два… Дальше. На целых два шага дальше копать надо! И впрямь — черт, что ли, сюда камней натаскал! А если опять нету? Сбеситься можно. На лбу проступает холодная испарина, и Андрюс ничего уже не слышит — знай нажимает башмаком на заступ. Дзинькает стекло. Андрюс падает на колени и запускает пальцы в грунт. Бутылка! Нашел-таки! Держит в руках холодное стекло, стоит на коленях словно перед открытой могилой и смотрит невидящим взглядом на холодное поле. За этот клочок земли он все мог сделать и все мог перенести. Даже в мученьях была сладость, казалось, все можно оправдать одним словом — земля. «Это моя земля», — сказал когда-то его брат Пятрас, и Андрюс, словно пес, поджав хвост, убежал из родного дома. «Это моя земля, — написал Андрюс на листке бумаги, с силой выдавливая буквы плоским столярным карандашом, а потом подумал и добавил: — Дала советская власть». «Неужели теперь та самая власть ее у тебя отберет? Не отберет, сам отдашь. Все отдают, и ты отдашь землю».
Андрюс вскакивает, бросает бутылку на камень. Звенит, разбиваясь, стекло. Белеет на земле бумажка. Он берет ее и, стиснув в руке, уходит — ноги подгибаются, словно на плечах у него тяжелый крест. Лишь у самого дома малость приходит в себя и расправляет плечи. На пашню падают белые обрывки. «Это моя земля…» — горько усмехается Андрюс, вытирая ладони о штаны.
Сереет небо на востоке.
Брезжит рассвет.
Соснет часок и пойдет ячмень…
— Стой!
Андрюс словно в стену ударяется. В двух шагах, под тополем, — человек с винтовкой. «Конец!» — мелькает первая мысль.
— Фамилия? — Голос за спиной.
— Он самый! — Голос слева.
Андрюс медленно поднимает руки. Они тяжелы и пусты. Заступ остался в поле. О, если б у него был заступ!..
— Не вздумай бежать, Андрюс, — предупреждает знакомый голос.
— Кто вы? — вспыхивает надежда и тут же гаснет — стоит ли спрашивать у бандита, кто он такой?
— Веди в избу, познакомимся, — приказывает знакомый голос.
К спине, словно штык, прикасается дуло винтовки, и Андрюс, свесив голову, идет в каком-то забытьи.
Лучи карманных фонариков разрезают темноту избы. На кровати, испуганно застонав, шевелится Тересе.
— С кем спишь?
— Тот же голос.
— Один.
— А там кто?
— Тересе.
Они занавешивают окно, зажигают лампу.
— Панцирь, к двери!
Страшным голосом кричит Тересе:
— А я-то думала!.. Мне показалось…
Мужчины смотрят на женщину, которая уставилась с широкой кровати на Панциря, как на призрак. Андрюс оборачивается к двери, куда глядит Тересе, и у него подгибаются ноги…
— Он… он… — шепчет онемевшими губами Тересе.
Андрюс косится на Сокола. Учителя Петрашку он знает давно, но таким — при оружии и с кусочками блестящей жести на отворотах пиджака — видит впервые. Впервые видит и двоих других мужчин. В висках стучит, и все ему кажется ненастоящим — как во сне.
— Вы… Вы все такие, если заодно… с этим… — негромкие, приглушенные слова встали Тересе поперек горла, она давится ими.
Сокол садится к столу, вытягивает ноги.
— Спокойнее, Тересе. Ты же была хорошая…
«Если б не этот дуб у двери, так бы они меня и видели, — думает Андрюс. — Вдруг отойдет в сторонку, холера?.. Или хоть бы что под руку подвернулось… Сперва Панциря… Но голыми руками… А может, обойдется? Возьмут, чего надо, и уйдут? Пускай забирают хоть все, пускай подавятся… Лучше молчать и ждать. А они пьяные. Крепко выпивши…»
Плечи Тересе трясутся. Сокол нервно оборачивается к своим людям и понимает: они ждут…
— Ты слушай, Андрюс… Как фамилия?
— Марчюлинас.
— Послушай, Андрюс Марчюлинас. Вот мы и встретились. Хоть было бы лучше нам раньше с тобой встретиться. Теперь ты и в тюрьме успел побывать. Почему они тебя посадили?
— Не знаю.
— Не знаешь. А почему выпустили?
— Не знаю.
— Не знаешь. Зато мы знаем. Ты слушай, Андрюс Марчюлинас. Большевикам продался, потому тебя и выпустили. Чтоб людей выдавал, чтоб все им доносил.
У Андрюса пересохло во рту. Дали бы хоть каплю воды! Нет, у них он просить не станет. Но чего они хотят? Зачем пришли? Они ждали его? Может, не первую ночь подстерегают? Почему? Может, хотят его только попугать? Бывает же такое. Отлупят, прикладами изувечат и оставят лежать на полу.
— Большевикам служишь, ты слушай, Марчюлинас!
— Никому я не служу.
— Большевикам! Литву продаешь, литовцев! Ты хоть раз об этом задумывался?
— Не задумывался.
Тересе приподнимается на локте. Волосы разметались, лицо какое-то уродливое.
— Андрюс, они тебя застрелят!
— Молчать! — кричит Панцирь.
— Застрелят, Андрюс. Они и Аксомайтиса… чует мое сердце!
— Молчи, большевистская краля! — сверкают глаза Панциря.
— Бандитская! — Тересе впервые произносит вслух это слово, это ужасное ругательство, да еще с такой ненавистью, что у Панциря с Соколом к лицу приливает кровь.
— Замолчи! — кричат они оба.
Тересе спускает ноги на пол и, в одной сорочке, делает шаг в сторону Панциря, подбоченясь и выставив огромный живот.
— Полюбуйся, что ты со мной сделал! Все полюбуйтесь, что этот… ваш Панцирь со мной сделал… Все вы… Все такие…
Панцирь подбегает, направил винтовку на Тересе:
— Сокол, только словечко…
Сокол отталкивает его.
— Отойди-ка. А ты, Тересе, ложись. Ложись. — Он резко поворачивается к Панцирю: — Ты слушай, Панцирь, это правда? Отвечай!
— Сокол, не кипятись.
— Правда?!
— Было чего шуметь из-за большевистской крали…
Сокол забывает, что в избе они не вдвоем с Панцирем, и медленно наклоняется в его сторону — сейчас бросится с голыми руками, но вспоминает про автомат и звякает затвором. В тот же миг крепкие руки хватаются за его оружие и стискивают плечи. Дернувшись, Сокол скрипит зубами и успокаивается.
— Сволочь! — шипит Панцирь.
Сокол стоит, свесив тяжелую голову, потом, глядя в сторону, говорит:
— Ясень, свяжи руки Марчюлинасу.
Андрюс сжимает кулаки, стискивает зубы. «Не дамся! Я вам не теленок, чтоб связанного…» Но… лучше бы Тересе не видела. Только бы не здесь, в избе, на глазах Тересе. Пускай его уводят.
Он послушно отводит руки за спину и чувствует, как запястья стягивает шершавая пеньковая веревка — он сам свил ее еще при Маркаускасе.
— Андрюс!
Глаза Тересе, расширенные от ужаса. Андрюс смотрит в эти глаза и чувствует, как в горле встает комок. «Тересе!» — хочет сказать он и не может; боится, что его вытолкают в дверь, а он не успеет произнести это имя. «Тересе!» И только теперь он понимает, как любит эту женщину. Почему он так ей этого и не сказал?
— Иди, Марчюлинас.
Андрюс пятится к двери, не спуская глаз с Тересе, и жалобно улыбается, словно извиняясь, что покидает ее — такую — в пустой большой избе.
В открытую настежь дверь врывается ветер; пляшет пламя лампы.
Шаги удалились. Затих пес, который все время рвался с цепи; тявкнет время от времени и замолчит. Тихо. Тишина до того страшная, что Тересе трясется всем телом и каждую секунду ждет… Мучительное ожидание держит ее в постели; нет сил, чтоб тронуться с места. Звенит тишина; вот-вот она взорвется. Но выстрела все нет. А Тересе ждет, в таком страхе, словно дуло винтовки смотрит на нее самое; она видит черную дыру. «Почему тянешь? Стреляй же, неужто боишься голых рук человека?»
Куда они увели Андрюса? Даже умереть не дают на своей земле.
Тихо.
Мертвая тишина.
— Что теперь будет? — со стоном говорит Тересе и, оглядев пустые углы, спускает ноги на пол. Стоит, держась за кровать, разинув рот, прислушивается к тишине. Но стоит так не долго. Что-то вспомнив, хватает ватник, набрасывает на голову платок, надевает деревянные башмаки и, неожиданно найдя в себе силы, — грузная и широкая — выходит в дверь.
Небо уже порозовело, лишь кое-где мерцают звезды, в ольшанике свиристит, проснувшись, ранняя птаха.
Тересе идет проселком, ничего не видя и не слыша. Идет быстро, держа руки на груди и глядя куда-то вдаль.
Деревня спит, ни звука, ни к кому не достучишься в такой час. Даже если отзовутся там, за дверью, и ты все расскажешь, услышишь только: «Да что мы можем… Домой иди, авось вернется-то…»
А вот и большак, он широк, ему нет конца. Куда ты держишь путь, женщина? К кому идешь со своей бедой? Думаешь, у людей своего горя мало? Думаешь, их крест легче, а плечи крепче? Остановись, женщина…
Острая боль прошивает спину, младенец шевелится в утробе, упирается ножками; кажется, она разродится тут, на дороге. Тересе охватывает страх, она осторожно садится на бережок канавы. Посидит минуточку, пока не уляжется боль, а потом снова в путь… Но боль не унимается, она пронизывает плечи, спину, поясницу.
— А-а! — вырывается сквозь стиснутые зубы стон, но Тересе замолкает, прислушиваясь к брезжущему утру.
Отпустило бы чуть-чуть, и она бы снова пошла. Ведь только-только тронулась в путь, ей еще так много идти.
Как пройти этот путь?
На берегу речушки торчит реденький кустарник, маячат горбатые кривые ольхи. Клокочет не осевшая еще Эглине, местами видна черная вода.
Сокол идет в середине растянувшегося гуськом отряда. Голова кружится, ноги ноют от нескончаемой усталости. «Упасть бы на сухие прошлогодние листья и не вставать. Ведь куда дойдешь-то? Так и так настанет час. Но пока не настал этот «час», ты еще можешь, ты должен… внушать страх! Только это и осталось — нагонять на людей страх. Жизнь идет не туда, куда ты хотел, она подмяла тебя. Так говорит Панцирь. Каждый день он твердит это».
— Есть еще? — Сокол тянет за рукав долговязого парня. — Дай глоточек!
— Жажда мучит, командир? — пошатнувшись, ухмыляется Панцирь. — Какого лешего мы этого тащим? — машет он в сторону Андрюса.
— Дай, говорят! — гневно приказывает Сокол, вырывает фляжку из рук долговязого и взбалтывает содержимое. Пьет большими глотками.
— Сбесился ты, командир, мне не останется!
— На, дерни…
Фляжка идет по рукам. Прикладывается и Панцирь. Горлышко фляжки лязгает по зубам. Ясень из них самый молодой, и он молчит. Его мутит, во рту противный вкус, — если выпьет еще хоть каплю, его стошнит.
— Сокол, давай его ликвиднем! — беспокоится Панцирь.
— Пошли, ребята!
— А какого лешего мы его?..
— Сказал — пошли!
— Ты полегче, Сокол. Может, мне надоело большевику в спину смотреть?!
Движутся гуськом прямо по полю, огибая прибрежные кусты.
Панцирь спотыкается и ругается на чем свет стоит. То и дело зыркает на Сокола, командир спиной чувствует его злобный взгляд. «Давно он на меня зуб точит, — вяло размышляет Сокол. — Не нравится, что я командую. Хотел бы командовать сам. Но он ведь и командует, а я его слушаюсь… Может, завидует моей власти? Какая у меня власть? Остались мы впятером. Последние. Такой отряд был! Не уберег их. Погубил? Но при чем тут я? Мы верили в Литву и за нее сражались. И не за Литву вчерашнюю — за новую! За свободную и литовскую Литву! Неужто все, к чему мы стремились, — мыльный пузырь? И теперь остается только убивать? — Кровь приливает к лицу Сокола, стучит в висках. — Сейчас прихлопну Панциря! Но и они могут меня прихлопнуть, я для них как нарвавший чирей. Не для одного Панциря — для всех. А может, всеми нами движет звериное остервенение, коль скоро чувствуем, что шаг за шагом приближаемся к смерти. И все оправдываем незатейливой логикой — пользуйся минутой и не разводи сантиментов…»
— Не могу терпеть, Сокол, — Панцирь с трудом ворочает языком — этот глоток его доконал. — Ликвиднем, а?
Почему Сокол медлит? Почему не говорит последнего слова? «Потом… потом…» — путаются его мысли, словно это «потом» в силах что-то изменить. Он вспоминает Тересе — она проклинала последними словами не только Панциря — и его тоже. Вспоминает Скауджювене, Мотузу, их детей — полный класс детишек. Что они скажут?
— Сокол!
— В лес… В лесу, — отзывается Сокол и ждет чуда.
— Тьфу! — Панцирь сплевывает под ноги Соколу. — И чего канитель разводить? Нет, я не вытерплю! Марчюлинас, говори, где тебя кокнуть?
Андрюс не чует под ногами земли. Словно не его ведут, не к его спине приставлен автомат. Он идет там, за плугом, или сеет ячмень, а здесь не он, здесь страшный сон, и пора бы проснуться; просыпайся поскорей, Андрюс, уже занимается утро, пора задать лошадям овса…
— Марчюлинас, ты слышишь, что придумал командир? А по мне, так не стоит тебя мучить. Трах-тарарах, и ты счастлив, Марчюлинас.
Голос доносится издалека, с того света, и Андрюс тщетно пытается проснуться, разорвать сонные веки и сказать: «Сегодня будет погожий день…» Наконец он приходит в себя: кончаются поля деревни, и ухабистый проселок, обогнув бугор, исчезает в молодом лесу.
Деревянный крест на склоне бугра замечают одновременно и Андрюс и Панцирь. Но Панцирь произносит вслух:
— Крест! — Помолчав, добавляет: — Так вот, сегодня страстная пятница!
— Пасха, — икая, говорит Ясень, а Панцирь, хохотнув, взбалтывает фляжку. В ней — ни капли.
— Сокол! — Голос у Панциря с хрипотцой. — Тут! — Он останавливается и резко повторяет: — Тут!
Отряд сбился в кучу. Сокол обводит взглядом пустынные поля. Его руки трясутся. Чуда нет. И не будет. Есть только Панцирь. Как и два года назад — приказывает он…
— Читай приговор, Сокол!
Андрюс смотрит в землю; в горле стоит комок.
— Так-то, Марчюлинас. — Сокол замолкает на минутку и говорит: — Ты изменил своей родине Литве…
— Зачем красивые слова, Сокол?
«И правда, мы уже не верим в эти слова, — думает Сокол. — Они вязнут в зубах, эти красивые слова».
— За большевистскую деятельность Андрюс Марчюлинас приговаривается…
— На крест его, сволочь этакую! — вдруг вскакивает Панцирь. — На крест!
Слова звучат громко, как удар грома, сам Панцирь, испугавшись, замолкает и моргает белыми, остервенелыми глазами.
— Рехнулся! — Голос Сокола доносится, как из-под земли.
Панцирь, сделав шаг, делает и второй. Помолчав, он разражается торжествующим смехом.
— А почему бы большевикам не иметь своего святого? Своего Христа! Распять эту сволочь!
— Хочешь крест осквернить?
— А ты посмотри, Сокол, кто его осквернил. Все святые сорваны с креста.
Сокол не поворачивает головы; он и так знает, что на нем нет уже крохотной часовенки, деревянного Христа, вырезанного руками старого Нараваса; не это главное — он сам больше не верит в бога, не верит в Христа, — можно ли верить, если выбрал этот путь? Может, Панцирь верит? Или Ясень? Может, эти два? Они давно убили веру, еще до того, как пустили первую пулю в человека.
— Чего тянем? — недовольно говорит Ясень. — Или так, или сяк!
— На крест! — Панцирь задыхается от злобы. — Пускай видит деревня, как мы с большевиками…
— Деревня от нас отвернется.
— Скажешь, не отвернулась еще? Зато страху сколько будет! Это все, Сокол, что нам остается.
— Осталось, Ясень.
Ясень отстегивает от ремня фляжку. Сокол откидывает голову и жадно пьет.
Со связанными за спиной руками, свесив простоволосую голову, Андрюс глядит на них исподлобья, и его душит бессильный гнев. «Только-только начал жить, и вот уже конец! И глаза застят землей… А может, твои глаза всегда застила земля, и ты ничего не видел, только ее?!»
— Чего пялишься? — не выдерживает Панцирь — глаза Андрюса пронизывают его.
— Это не мне приговор. Вам! — раздельно произносит слова Андрюс и снова крепко сжимает посиневшие губы.
Панцирь, крякнув, бьет прикладом Андрюса по голове. Андрюс падает, и все уплывает куда-то, удаляется, исчезает.
— Ясень! — командует Панцирь, при помощи долговязого они хватают Андрюса под мышки и тащат к кресту.
Сокол стоит на дороге, втянув голову в плечи и крепко сжимает в руках автомат. Потом оборачивается на деревню. «Там, где белеют березы, — школа, твоя бывшая школа; за первой партой сидел когда-то Алексюкас Астраускас и слушал легенду об основании Вильнюса, о героических защитниках Пиленай… Алексюкас, который когда-то прильнул к твоему плечу, когда вы на дребезжащей телеге возвращались из экскурсии. Он верил тебе, он повторял твои слова. Ты позвал его в лес, да-да, ты… Теперь этот Алексюкас — Ясень; вместе с Панцирем они распинают человека, а ты молчишь…»
Сокол оборачивается. Бесчувственное тело Андрюса уже прислонено к кресту. Панцирь закидывает руку на перекладину креста, привязывает ее. И другую руку привязывает. И босые ноги привязывает, кончиками пальцев они едва касаются прошлогодней травы…
— Ну как, Сокол? — ухмыляется Панцирь, спустившись на дорогу. — Есть еще у меня фантазия, верно?
Ясень согнулся. Его тошнит.
— Чем плоха мишень? Подними-ка автомат, Сокол.
Автомат свинцовый, никогда еще он не был так тяжел. «Что мы делаем? — мелькает смутная мысль. — Что мы делаем? Панцирь… Панцирь… И этот американец со своими освободителями т а м».
— Что мы делаем?
— Командир!
Вывихнутые в суставах руки болят, и Андрюс приходит в себя, поднимает затуманенные глаза. Небо, просторное и высокое, забрызгала кровь ранней зари; гаснет фонарик утренней звезды. Кругом — серая пашня, березы, истекающие сладковатым соком, ольшаник с набухшими почками. Изнемогает от радости жаворонок, он поет весеннюю песнь большой теплой земле.
— Считаю до трех. Сокол!
Над прыгающей мушкой прицела Сокол видит ветку куста сирени и черную тучку на западе. «Нет, нет!» — хочет прокричать он эти отрывистые, как автоматная очередь, слова, но не может, еще не может, он целится куда-то… Краем глаза косится на Ясеня, на Алексюкаса Астраускаса, и все его тело наливается невыносимой тяжестью.
— …два…
Андрюса охватывает слабость, но он боится закрыть глаза, он хочет смотреть без конца на рассветное небо, на добрую и суровую, щедрую и голодную землю…
— …три!
«…только не закрыть глаз, смотреть и смотреть…»
Грохот выстрелов будит деревню из неспокойного сна, и она больше не смыкает глаз. Вслушивается в тишину, в которой звонко, как колокол тревоги, бьется сердце, встает с деревянной кровати, надевает пропахшую потом одежду, снимает крюк со скрипучей двери.
Останавливается у колодца, набирает воды, напивается из ведра, окидывает взглядом амбар, хлев и гумно.
Выходит к воротам.
Гулко гудит мост через Эглине, с ревом ползет на бугор заляпанный грязью грузовик и, подскакивая на рытвинах, летит по извилистому большаку в сторону темного леса.
Со страхом и надеждой смотрит деревня на оружие, поблескивающее в лучах зари.
Деревня просыпается перед праздником Воскресения.