Дайнюс старался не слушать.
А как-то, когда Зося собралась в город, отец упрекнул ее: мол, зачем носиться, сено в поле, другой раз съездишь… Зося выпятила грудь, подбоченилась и рубанула:
— Думаешь, раз купил меня за три тыщи, то и будешь держать на цепи?
Отец сгорбился и понурился, не выдержав Зосиного взгляда.
— Я тебя… из тюрьмы… вытащил, — пролепетал он.
— Из одной тюрьмы вытащил, да в другую посадил! Вот так!.. И заруби это на своем старом носу! Запомни раз и навсегда!
Дайнюс не сумел тогда заступиться за отца, сказать такое слово, чтобы Зосе стало стыдно. Он сам застыдился и бросился вон из избы.
И сейчас… и сейчас, наверно, у нее на кончике языка эти самые слова…
Без шести три… Опоздаю. Хотя тут недалеко, десять минут ходу.
— Езжай, Зосяле, — отец чуть не подавился куском; он виновато улыбается. — Сигареты поищи, если время будет. Тут «Примы» нету, а от других кашель душит.
Дайнюс выпивает стакан молока, встает. В соседней комнате перед зеркалом причесывается мачеха. Дайнюс нажимает на ручку двери.
— Мадонна пока у Марчюконисов побудет.
— Последний автобус… в десять приходит.
— Знаю! Да вряд ли успею. И суббота сегодня, в автобус не протолкнешься.
На дворе Дайнюс прислоняется спиной к углу дома; через рубашку чувствует, как нагрело солнце кирпичи. Деревца еще с кнутовище, тени не дают. Много лет пройдет, пока вырастут, и отец не дождется таких деревьев, как там, над озером… «Отец, — шепчет Дайнюс, — неужели ты слепой? Ты никогда не учил меня злу и сам не умел чинить зло другим, отец…»
Стучит вдалеке комбайн, и Дайнюс вздрагивает. Ровно три, а еще десять минут дороги… Надо спешить, надо… И все стоит напрягшись, ждет, когда же скрипнет дверь. Наконец-то… Медленно делает шаг-другой, подстраиваясь к отцу; вдвоем выходят на дорогу. Молчат. Отец с силой машет руками, несет отяжелевшее тело. Руки Дайнюса засунуты в карманы брюк, он на голову выше отца и в плечах шире. А может, просто отец сдал за последний год?
— Папа, — Дайнюс сглатывает слюну, — вам не тяжело на складе?
— Нет, мешки же не таскаем, механизация.
— Все равно… Пыль…
Отец машет рукой; смотрит на дорогу, но наверняка ничего не видит, перебирает ногами, словно загнанная кляча.
— Мне сюда, папа, — перескакивает канаву Дайнюс, — я спешу…
— Счастливо, сынок.
— Бывайте, папа…
Дайнюс бежит по жнивью.
После обеда Крейвенас отправился на лодке в лес, сгреб сено — сухое, сунь спичку, вспыхнет что порох, — сложил две высокие копны. Теперь может хоть до морозов стоять; слежится, усядет, а место высокое, не затопит осенью-то. Возвращаясь, увидел под дубом костер: полуголые парни варили уху, оглушительно гремел транзистор. Крейвенас подошел к ним, попросил потушить костер. Парни отнекивались, отпускали шуточки, и Марчюс погрозил, что сообщит леснику. Огонь залили водой, зато пустили транзистор на всю катушку, один из парней в диковинной шляпе с широкими полями истошно завопил какую-то песню.
Близился вечер, и Крейвенас растопил баньку. Зима или лето — через субботу он разводит в каменке огонь. Что может быть лучше, как погреться на полке́ да отхлестать себя березовым веником. Пускай молодые в озеро лезут, а для стариковских костей жгучий пар — самое что ни на есть лекарство. А сегодня вдобавок такой день… такой вечер.
В стоптанных башмаках на босу ногу, в чистой рубашке Марчюс плотно закрывает дверь баньки, чтоб не остыла, — вдруг жена вздумает попариться или сосед увидит, что курится дымок, и пожалует. Поворачивается лицом к озеру — безмятежному, розовому в лучах садящегося солнца, — смотрит на величавый лес за ним, глубоко втягивает в легкие чистый, душистый воздух, и на сердце становится легко и хорошо. Сует полотенце под мышку, берет мыло и — простоволосый, весь какой-то праздничный — медленно выходит на тропу.
Кто-то вроде мелькнул за кустами; Марчюс оглядывается — из ольшаника появляется старушонка. В одной руке — палочка, в другой — горшок, перевязанный веревочкой.
— Не Гарбаускене ли часом? — спрашивает Крейвенас, хотя и знает, что это она.
Старушонка ставит горшочек на тропу, заправляет седые пряди под платок, сгорбившись, смотрит на него; она в каком-то выцветшем балахоне, босая.
— Не здешний, наверно.
— Крейвенаса не узнаешь?
— А-а, Крейвенас! — радуется старушонка. — Близехонько еще вижу, ягод и то набрала вон сколько — богатый нынче год, — а издали человека не признаю.
— Старость не радость, ничего не попишешь. И так держишься молодцом, ты же меня старше…
— Да как сказать, Крейвенас, одногодки мы с тобой…
— Пускай, — уступает Марчюс.
— Одногодки, Крейвенас, одногодки!.. Как подумаешь, всего ничего осталось, а жить хорошо…
— Хорошо жить. Радио послушаешь, газету почитаешь — до всего тебе дело есть.
— До всего, Крейвенас, очень даже до всего. Вот я могла бы дома сидеть, ан нет. Наварю ягод, ребяткам будет.
— Приезжают? — спрашивает Марчюс и тут же смущается: зачем спрашивать, разве он не знает!
— Приезжают… — тихо говорит старушонка. — Да все некогда сыночкам-то. Большие люди они у меня, занятые. А навещают, грех жаловаться. Альбинукас вот был, помнится… и Юргутис…
Всем она так отвечает… Неужто она верит, что никто в деревне не знает правды? После смерти мужа Гарбаускене долго перебивалась одна, пока сыновья не уговорили ее продать дом. «Поживешь у нас, мама, зачем тебе маяться». Продала избу, амбар, большой сад, уехала в город. У Юргиса поселилась, у старшего. Ему и деньги дала на кооперативную квартиру. «И для тебя, мама, комната будет». Вселились, комнаты разделили, а матери… «Ну, зачем тебе, мама, отдельная, на диванчике переспишь». Жила, но сноха все кривилась — мол, неудобство-то какое, только грязь разводит. Позвал к себе Альбинас. Прописал ее. Они как раз ждали новую квартиру, говорили всем: матери комната нужна. Прошел год, въехали, и опять то же самое. Жена Альбинаса возьми и скажи: «Юргису ты все деньги сунула, мама, а вот пожить у него не хочешь…» Как мышь под метлой, просидела зиму, а прошлой весной вернулась к незамужней сестре в избенку, которая еще крепостное право видела. Сестра принять-то приняла, но и растрезвонила обо всем.
— А как же, Крейвенас, приезжают… Хорошо живут сыночки-то. Да и я, слава боженьке… Пенсию власти сами домой приносят, хорошие власти, дай им боженька здоровья. Еще ягодок да грибков наберу — много ли мне надо, вот бы только в глазах не потемнело, да чтоб ребяткам было хорошо.
Поднимает горшочек за перевязь, устало кивает головой.
— Побегу я, Крейвенас. Спасибо, что меня разглядел.
И семенит, отталкиваясь палочкой, в сторону ольшаника, откуда пришла.
— Гарбаускене, — голос Крейвенаса срывается, — не туда идешь, Гарбаускене…
Старушонка останавливается, водит головой, постукивая вокруг себя палочкой, и вздыхает:
— Вот, боженька ты мой…
Крейвенас провожает ее взглядом, поеживается. Свежо стало, да еще после бани…
У гумна снова смотрит на озеро, на алеющее вечернее небо, на далекий лес и будто видит в тумане избенку Антасе с заколоченными окнами, пустой вишенник, красные георгины у забора… И горшки на штакетинах… Почему жена сказала ему э т о?
— Отец!..
Покачнувшись, как от удара в спину, тащит к избе онемевшие ноги. Лучше бы не говорила. Ведь если не знать, можешь без конца удерживать все при себе, в мыслях. Думаешь: где-то теплится огонек, слабенький, гаснущий, но ты хоть издали можешь погреть у него озябшие руки.
— За смертью тебя посылать! — сердится жена. — Корову в хлев загонишь, подоена. Не тяни.
— Баня растоплена, — напоминает Марчюс.
— Есть у меня время!
Вешает на забор полотенце, кладет на столбик мыло; вспоминает: надо бы одеться; берет из сеней пиджак, сует ноги в галоши; солома в них теплая, видно, Петроне только что разулась. А жена у него неплохая, грех жаловаться. Ладят ведь, уже сколько лет ладят… Поначалу, правда, долго тыкала в глаза Антасе. Даже при людях пеняла. Марчюс молча забивался куда-нибудь; думал, это из-за него пропал Миндаугас. Потом жена притихла, успокоилась. Ему самому все это уже казалось сном; чем дальше, тем реже вспоминалось. А вот сегодня все ожило с мучительной ясностью. Когда жена сказала ему об э т о м, лицо у нее — заметил Марчюс — было точь-в-точь таким, как когда-то… И глаза, и голос… Он подумал: ни о чем она не забыла, оказывается. Да уж, не забывчивая у него жена…
— Отец!
Хлопают двери хлева, гремит железный засов. Марчюс вытирает изнавоженные галоши о траву у забора.
— Совсем уж, отец… — ворчит в дверях Петроне; она в новой юбке да желтой блузке в черный горошек. И в туфлях. — Куда бутылку засунул?
— В сенцах, за мешком.
— Нашел место.
Выстроившиеся по краям стола пустые тарелочки окружили кушанья: отварное мясо и копченое сало, окорок из магазина и сосиски, горка черного и белого хлеба; посредине огромным боровиком высится стеклянная ваза с пышками, посыпанными сахарным песком. Крейвенас робко оглядывается — растерянно, словно гость. У окна стоит Стяпонас, на краешек кровати присела Полина, к ее коленям прислонился Марюс. В углу — чемоданы, узлы.
— Сядем, что ли, — говорит Крейвенас и, расположившись в конце стола, ставит перед собой бутылку; повертев, поглядев на этикетку, срывает пробочку.
Стяпонас бросает кепку на чемодан, проводит рукой по длинным волосам. Его движения медленны и неуклюжи, словно онс мертельно устал.
— Стяпонас, ну…
— Сядем, — говорит Стяпонас и трогает жену за плечо: — Давай, Полина.
Марюса они сажают между собой. И один, и другая почему-то глубоко вздыхают, уставившись на стол. Вбегает жена, расставляет стаканы.
— Вроде длинный день, а бежишь, бежишь и не успеваешь, — говорит она. — Не сиди именинником, отец, разливай.
— Шаруне! — зовет мать, оборачиваясь на дверь. — Не забыла ли чего? Рюмку вот разбила, да мы с отцом из одной. Шаруне, живо!