Жесткие руки Тракимаса сжимают плечи девушки; она трепещет, словно пойманная птица в горсти.
— Регина, ты ждала… меня?
Зазвенели колокольчики смеха, словно по земле покатились.
— Солнце ждала.
— Регина, ты ни о чем не думаешь, — глупо выпаливает он, конечно, глупо: мужчине не положено говорить так; глаза смотрят над головой девушки; мир летит куда-то стремглав.
— А ты? — она говорит «ты», и Тракимас думает: «Все вскачь!.. Куда она спешит?..»
— Ты же знаешь, что я…
— Председатель, да? — усмехается Регина. — Хочу, чтоб ты хоть раз в жизни забыл о своем положении.
— Это нетрудно, Регина, спору нет… Но ты хоть задумалась?..
Снова эти колокольчики.
— Ты такой рассудительный, страшно…
Снова смех. Но это уже не колокольчики; слух режет звон бьющегося стекла.
— Иногда женщины не зря от таких рассудительных…
Снова смех.
— Что ты сказала, Регина? — наконец-то доходит до него.
— В шутку я… Тебя никто не обвиняет…
— А кого же винят, Регина? Кого винят?
— Да в шутку я… Разве не знаете…
— Кого же винят?
— Которая бросила, ту и винят… Она не стоит вас… тебя…
Пальцы Тракимаса разжимаются, руки опускаются, и он говорит:
— Пойдем по домам, Регина. — Он едва справляется с дрожью в голосе. — По домам пора…
Делает шаг назад, потом — в сторону.
— А может, я заблудилась, не знаю, где мой дом, — часто дышит Регина.
— Рассветет, и найдешь.
Огибает ее, словно камень на тропе, чувствуя спиной ее презрительно-растерянный взгляд. Да, того, кто отталкивает протянутые женские руки, мужчиной не назовешь.
— Кто же вас дома ждет? — догоняют его колокольчики смеха — пронзительные, колючие. — Думаете, о н а вернулась?..
Тракимас поворачивается к фигуре, белеющей во тьме у вишенника:
— Это мать моих детей, и ты не говори так, Регина…
— Мать…
— Не говори! — криком прерывает он ее. — Моя жена не тряпка на дороге, которую каждый волен ногой пинать. Молчи!..
Ночь тиха, далеко слышен крик, но он остается без ответа.
Спешит Тракимас, подгоняет себя, бежит, не оборачиваясь. Лишь у дома замедляет шаг. Каждый раз, возвращаясь с работы, хозяйским взглядом окидывает деревню — старые и новые дома, забетонированные фундаменты, возведенные стены… Так и сейчас окидывает он взглядом погруженные в летнюю ночь росистые огороды и сады, колкое жнивье и золото яровых, утыканные фонарями постройки ферм на пригорке… Всегда поздним вечером он бросал взгляд на деревню… Но куда сейчас подевался душевный трепет от того, что во всем этом есть и частица тебя? Почему сейчас ты смотришь с равнодушием, словно по обязанности? А может, просто… боишься перешагнуть порог своего дома? Кто ждет тебя?..
Бесшумно открывает дверь, бесшумно закрывает, чтоб никого не разбудить. Все спят глубоким сном; скоро начнет светать. Вешает на стену ружье, снимает патронташ и осторожно кладет на тумбочку. Садится на край белой постели. Надо снять башмаки, раздеться и растянуться наконец. «Надо… надо…» — повторяет он эти слова, но смысла вроде не улавливает. Долго сидит, облокотившись на колени, свесив голову.
Негромко скрипит дверь, в проеме появляется хрупкая фигурка младшего сына. Она сиротливо застывает, и Тракимас не может сказать ни слова — у него перехватывает горло.
— Тсс… — вытянув шею, шипит, словно гусенок, Генюс, — бабушка спит.
Руки сами хватают ребенка, сжимают в объятиях, садят на колени. Шершавая ладонь проводит по лохматой головке, по жарким плечам.
— Я не спал, папа.
В горле стоит комок.
— Ты так не жми меня, больно…
Тракимас кладет ребенка в постель и говорит:
— Сейчас…
Сбрасывает одежду, забирается под одеяло.
— Папа…
— Что скажешь, сынок?
Генюс молчит, уткнувшись носом в плечо отца.
— Папа…
— Я слушаю.
— Как мужчина мужчине тебе скажу, ладно?
Снова что-то стискивает горло.
— Ладно, папа? Как мужчина мужчине…
— Говори, Генюкас. Только лежи, лежи.
— Нет, я сидя, — говорит мальчик. — Папа, Марчюконис приходил.
— Зачем он приходил?
— Папа, он говорил — ты стекла откупишь.
Тракимас уже и забыл об этих парниковых рамах.
— Это ничего, сынок. Купим и отдадим ему. Оба съездим и купим. И ты скажешь ему: я больше никогда…
— Но, папа…
— Что же еще?
— Только я тебе как мужчина мужчине.
— Ну, говори, будь мужчиной.
Генюс наклоняется к уху отца и шепчет — чтоб только бабушка не расслышала:
— Папа, пока Марчюконис бабушке на нас ябедничал, я сбегал к роднику, где у них бачок с молоком, и… и…
— И что же ты сделал?
— И… и в молоко напикал…
Тракимас тоже садится, он не знает — смеяться ему или плакать.
— Я тебе как мужчина мужчине, папа…
Генюс шмыгает носом — вот-вот разревется. Столько не спал, ждал, пока отец вернется, доверил ему секрет… как мужчина мужчине, и вдруг…
— Па-а… па-а-па… — Утыкается отцу в грудь, пищит жалобно и тоненько, словно мышонок в капкане.
— Не плачь, сынок, я же тебя не ругаю. И бабушке не скажу. А Роландас знает? Ему я тоже не скажу.
Генюс, натянув на голову одеяло, дрожит, попискивает, видно, держится из последних сил, но все-таки начинает плакать.
— Не надо, — утешает Тракимас сына, — давай лучше спать! Давай заснем. Завтра поговорим. Завтра…
Всхлипнув, сын замолкает. Близость отца успокаивает Генюса, сильная и добрая рука убережет его от всех напастей.
За окном струится летняя ночь.
Рука сталкивает одеяло — словно камень скатывает, и лежит бессильная, вялая, откинутая далеко. Грудь вздымается с трудом, рот ловит спертый воздух, можно подумать, печку натопили — духотища такая, что лицо, руки, все тело будто тиной облипает. Выйти бы в ночь да растянуться на росистой траве в саду и глядеть на звезды. Как давным-давно… Неизвестно, что за хворь это была — такая чесотка на него напала, что до крови раздирал подмышки, живот, пах, глаз не мог сомкнуть. Ничто не помогало — ни вонючее собачье сало, ни какая-то желтая мазь, что мать привезла из города. Как-то, не в силах терпеть, вылез в окно, лег нагишом на траву, и прохладная роса мгновенно погасила огонь. Это было чудом летней ночи, и ты поверил в него, но за деревней захлопали выстрелы, загнали в избу, и ты снова не мог заснуть…
Пальцы сжимаются, шершавый кулак поднимается, застывает в воздухе и, опустившись на разгоряченный лоб, до боли трет его.
— Поля…
Даже голос теряется в этой духотище; вряд ли Полина услышала Она примостилась на краю раскладушки — всегда так лежит, пока Марюс не заснет, а часто и сама засыпает. Ребенок-то спит без задних ног, умаялся за день. Хорошо в таком возрасте. Вспомнит ли он, когда вырастет, дом над озером? Будет ли рассказывать о дедушке с бабушкой?
— Полина… Спишь?
Скрипит раскладушка, но ответа нет.
На кухне шаркающей походкой бродит мать. Тяжело вздыхает, бормочет что-то; хлопает дверцей буфета, передвигает стул. Она ложится последней, — всегда находит для себя неотложное дело. Ведь никто о доме не подумает, говорит. На ногах да на ногах. Отец давно уже ушел на гумно; тоже вряд ли заснул. Грызет старика беспокойство, прошлое перед глазами стоит. Ведь неспроста сегодня обмолвился: помнишь, как я сказал, что земля нас не прокормит? Я-то помню… Как я тащил фанерный чемодан, а ты проводил меня полем до дороги и развел руками: «Так я пошел…» Мы стояли на дороге, смотрели на раскисшие осенние поля с гниющими в прокосах яровыми, на низкое мутное небо и не знали, о чем говорить. «Там иначе будет», — наконец сказал ты, и я с пустым фанерным чемоданом зашлепал по грязи вдаль, в неведомое т а м. Поначалу мучила вина: вот покидаю родной кров, отрекаюсь от всего, что у меня было, беру в руки посох бездомного странника, но это чувство скоро прошло — передо мной открылся огромный и малознакомый мир. Казалось, т а м другая жизнь, т а м все вообще иное. Не был щенком, а все равно верил, что т а м — начало м о е г о п у т и. Конечно, сейчас могу сказать — весь мир обошел, и не в поисках жареных голубей, которые бы сами в рот залетали. Что же я обрел? Наверное, много. Что утратил? Видно, тоже немало. Но если взвесить все да как следует измерить…
Скрипит сенная дверь. Шаги матери за окном; они удаляются через палисадник к хлеву. Не ляжет ведь, не убедившись, что все двери закрыты, что все лежит на месте, что никто не хозяйничает в саду или в огороде. Постоит посреди двора, прислушается к ночи, бросит неспокойный взгляд на тот берег, откуда доносятся развеселые крики парней. Хорошо, что Шаруне не там, подумает, наверно. Но где Шаруне? Убежала куда-то — и как в воду. Стяпонас знает свою мать, он догадывается, что она будет делать, что думать, ему понятна мамина бессонница, которая сопровождает ее всю жизнь.
— Полина…
Полина перебрасывает платье через спинку стула и в белой рубашке забирается под одеяло.
— Спала, Полина?
— Нет.
— И я не могу.
Жесткая рука ложится на женину грудь, пальцы сжимают словно клещи.
— Больно, — Полина отталкивает руку, но та настойчиво защищает свое право — обнимает, скользит по нейлоновой рубашке.
Стяпонаса бросает в жар, это разгоряченное тело он хочет сжать в объятиях, до боли стиснуть сильными руками; хочет слиться с ним и хоть на короткий миг забыть весь мир и самого себя А может, хочет заглушить мучительной нечуткостью свою горечь и досаду…
— Полюша…
Сопротивление жены еще пуще распаляет Стяпонаса, он обнимает ее, привлекает к себе, осыпает поцелуями лицо, глаза, волосы…
— Я тебе скажу… Я же тебе еще не говорила…
Железная хватка слабеет, даже тело обмякает от этого необычного голоса, и Стяпонас ждет чего-то, перестав дышать.
Звенит ночная тишина, по двору приближаются мягкие шаги; хлопает, закрываясь, сенная дверь.
— Что ты хотела мне сказать?
Облокотившись, подняв голову, Стяпонас смотрит на лицо жены… В темноте не видно глаз, но он знает — она смотрит на него, и глаза у нее расширенные, огромные.