Жаждущая земля. Три дня в августе — страница 39 из 48

Жесткие руки Тракимаса сжимают плечи девушки; она трепещет, словно пойманная птица в горсти.

— Регина, ты ждала… меня?

Зазвенели колокольчики смеха, словно по земле покатились.

— Солнце ждала.

— Регина, ты ни о чем не думаешь, — глупо выпаливает он, конечно, глупо: мужчине не положено говорить так; глаза смотрят над головой девушки; мир летит куда-то стремглав.

— А ты? — она говорит «ты», и Тракимас думает: «Все вскачь!.. Куда она спешит?..»

— Ты же знаешь, что я…

— Председатель, да? — усмехается Регина. — Хочу, чтоб ты хоть раз в жизни забыл о своем положении.

— Это нетрудно, Регина, спору нет… Но ты хоть задумалась?..

Снова эти колокольчики.

— Ты такой рассудительный, страшно…

Снова смех. Но это уже не колокольчики; слух режет звон бьющегося стекла.

— Иногда женщины не зря от таких рассудительных…

Снова смех.

— Что ты сказала, Регина? — наконец-то доходит до него.

— В шутку я… Тебя никто не обвиняет…

— А кого же винят, Регина? Кого винят?

— Да в шутку я… Разве не знаете…

— Кого же винят?

— Которая бросила, ту и винят… Она не стоит вас… тебя…

Пальцы Тракимаса разжимаются, руки опускаются, и он говорит:

— Пойдем по домам, Регина. — Он едва справляется с дрожью в голосе. — По домам пора…

Делает шаг назад, потом — в сторону.

— А может, я заблудилась, не знаю, где мой дом, — часто дышит Регина.

— Рассветет, и найдешь.

Огибает ее, словно камень на тропе, чувствуя спиной ее презрительно-растерянный взгляд. Да, того, кто отталкивает протянутые женские руки, мужчиной не назовешь.

— Кто же вас дома ждет? — догоняют его колокольчики смеха — пронзительные, колючие. — Думаете, о н а  вернулась?..

Тракимас поворачивается к фигуре, белеющей во тьме у вишенника:

— Это мать моих детей, и ты не говори так, Регина…

— Мать…

— Не говори! — криком прерывает он ее. — Моя жена не тряпка на дороге, которую каждый волен ногой пинать. Молчи!..

Ночь тиха, далеко слышен крик, но он остается без ответа.

Спешит Тракимас, подгоняет себя, бежит, не оборачиваясь. Лишь у дома замедляет шаг. Каждый раз, возвращаясь с работы, хозяйским взглядом окидывает деревню — старые и новые дома, забетонированные фундаменты, возведенные стены… Так и сейчас окидывает он взглядом погруженные в летнюю ночь росистые огороды и сады, колкое жнивье и золото яровых, утыканные фонарями постройки ферм на пригорке… Всегда поздним вечером он бросал взгляд на деревню… Но куда сейчас подевался душевный трепет от того, что во всем этом есть и частица тебя? Почему сейчас ты смотришь с равнодушием, словно по обязанности? А может, просто… боишься перешагнуть порог своего дома? Кто ждет тебя?..

Бесшумно открывает дверь, бесшумно закрывает, чтоб никого не разбудить. Все спят глубоким сном; скоро начнет светать. Вешает на стену ружье, снимает патронташ и осторожно кладет на тумбочку. Садится на край белой постели. Надо снять башмаки, раздеться и растянуться наконец. «Надо… надо…» — повторяет он эти слова, но смысла вроде не улавливает. Долго сидит, облокотившись на колени, свесив голову.

Негромко скрипит дверь, в проеме появляется хрупкая фигурка младшего сына. Она сиротливо застывает, и Тракимас не может сказать ни слова — у него перехватывает горло.

— Тсс… — вытянув шею, шипит, словно гусенок, Генюс, — бабушка спит.

Руки сами хватают ребенка, сжимают в объятиях, садят на колени. Шершавая ладонь проводит по лохматой головке, по жарким плечам.

— Я не спал, папа.

В горле стоит комок.

— Ты так не жми меня, больно…

Тракимас кладет ребенка в постель и говорит:

— Сейчас…

Сбрасывает одежду, забирается под одеяло.

— Папа…

— Что скажешь, сынок?

Генюс молчит, уткнувшись носом в плечо отца.

— Папа…

— Я слушаю.

— Как мужчина мужчине тебе скажу, ладно?

Снова что-то стискивает горло.

— Ладно, папа? Как мужчина мужчине…

— Говори, Генюкас. Только лежи, лежи.

— Нет, я сидя, — говорит мальчик. — Папа, Марчюконис приходил.

— Зачем он приходил?

— Папа, он говорил — ты стекла откупишь.

Тракимас уже и забыл об этих парниковых рамах.

— Это ничего, сынок. Купим и отдадим ему. Оба съездим и купим. И ты скажешь ему: я больше никогда…

— Но, папа…

— Что же еще?

— Только я тебе как мужчина мужчине.

— Ну, говори, будь мужчиной.

Генюс наклоняется к уху отца и шепчет — чтоб только бабушка не расслышала:

— Папа, пока Марчюконис бабушке на нас ябедничал, я сбегал к роднику, где у них бачок с молоком, и… и…

— И что же ты сделал?

— И… и в молоко напикал…

Тракимас тоже садится, он не знает — смеяться ему или плакать.

— Я тебе как мужчина мужчине, папа…

Генюс шмыгает носом — вот-вот разревется. Столько не спал, ждал, пока отец вернется, доверил ему секрет… как мужчина мужчине, и вдруг…

— Па-а… па-а-па… — Утыкается отцу в грудь, пищит жалобно и тоненько, словно мышонок в капкане.

— Не плачь, сынок, я же тебя не ругаю. И бабушке не скажу. А Роландас знает? Ему я тоже не скажу.

Генюс, натянув на голову одеяло, дрожит, попискивает, видно, держится из последних сил, но все-таки начинает плакать.

— Не надо, — утешает Тракимас сына, — давай лучше спать! Давай заснем. Завтра поговорим. Завтра…

Всхлипнув, сын замолкает. Близость отца успокаивает Генюса, сильная и добрая рука убережет его от всех напастей.

За окном струится летняя ночь.


Рука сталкивает одеяло — словно камень скатывает, и лежит бессильная, вялая, откинутая далеко. Грудь вздымается с трудом, рот ловит спертый воздух, можно подумать, печку натопили — духотища такая, что лицо, руки, все тело будто тиной облипает. Выйти бы в ночь да растянуться на росистой траве в саду и глядеть на звезды. Как давным-давно… Неизвестно, что за хворь это была — такая чесотка на него напала, что до крови раздирал подмышки, живот, пах, глаз не мог сомкнуть. Ничто не помогало — ни вонючее собачье сало, ни какая-то желтая мазь, что мать привезла из города. Как-то, не в силах терпеть, вылез в окно, лег нагишом на траву, и прохладная роса мгновенно погасила огонь. Это было чудом летней ночи, и ты поверил в него, но за деревней захлопали выстрелы, загнали в избу, и ты снова не мог заснуть…

Пальцы сжимаются, шершавый кулак поднимается, застывает в воздухе и, опустившись на разгоряченный лоб, до боли трет его.

— Поля…

Даже голос теряется в этой духотище; вряд ли Полина услышала Она примостилась на краю раскладушки — всегда так лежит, пока Марюс не заснет, а часто и сама засыпает. Ребенок-то спит без задних ног, умаялся за день. Хорошо в таком возрасте. Вспомнит ли он, когда вырастет, дом над озером? Будет ли рассказывать о дедушке с бабушкой?

— Полина… Спишь?

Скрипит раскладушка, но ответа нет.

На кухне шаркающей походкой бродит мать. Тяжело вздыхает, бормочет что-то; хлопает дверцей буфета, передвигает стул. Она ложится последней, — всегда находит для себя неотложное дело. Ведь никто о доме не подумает, говорит. На ногах да на ногах. Отец давно уже ушел на гумно; тоже вряд ли заснул. Грызет старика беспокойство, прошлое перед глазами стоит. Ведь неспроста сегодня обмолвился: помнишь, как я сказал, что земля нас не прокормит? Я-то помню… Как я тащил фанерный чемодан, а ты проводил меня полем до дороги и развел руками: «Так я пошел…» Мы стояли на дороге, смотрели на раскисшие осенние поля с гниющими в прокосах яровыми, на низкое мутное небо и не знали, о чем говорить. «Там иначе будет», — наконец сказал ты, и я с пустым фанерным чемоданом зашлепал по грязи вдаль, в неведомое  т а м. Поначалу мучила вина: вот покидаю родной кров, отрекаюсь от всего, что у меня было, беру в руки посох бездомного странника, но это чувство скоро прошло — передо мной открылся огромный и малознакомый мир. Казалось, т а м  другая жизнь, т а м  все вообще иное. Не был щенком, а все равно верил, что  т а м — начало  м о е г о  п у т и. Конечно, сейчас могу сказать — весь мир обошел, и не в поисках жареных голубей, которые бы сами в рот залетали. Что же я обрел? Наверное, много. Что утратил? Видно, тоже немало. Но если взвесить все да как следует измерить…

Скрипит сенная дверь. Шаги матери за окном; они удаляются через палисадник к хлеву. Не ляжет ведь, не убедившись, что все двери закрыты, что все лежит на месте, что никто не хозяйничает в саду или в огороде. Постоит посреди двора, прислушается к ночи, бросит неспокойный взгляд на тот берег, откуда доносятся развеселые крики парней. Хорошо, что Шаруне не там, подумает, наверно. Но где Шаруне? Убежала куда-то — и как в воду. Стяпонас знает свою мать, он догадывается, что она будет делать, что думать, ему понятна мамина бессонница, которая сопровождает ее всю жизнь.

— Полина…

Полина перебрасывает платье через спинку стула и в белой рубашке забирается под одеяло.

— Спала, Полина?

— Нет.

— И я не могу.

Жесткая рука ложится на женину грудь, пальцы сжимают словно клещи.

— Больно, — Полина отталкивает руку, но та настойчиво защищает свое право — обнимает, скользит по нейлоновой рубашке.

Стяпонаса бросает в жар, это разгоряченное тело он хочет сжать в объятиях, до боли стиснуть сильными руками; хочет слиться с ним и хоть на короткий миг забыть весь мир и самого себя А может, хочет заглушить мучительной нечуткостью свою горечь и досаду…

— Полюша…

Сопротивление жены еще пуще распаляет Стяпонаса, он обнимает ее, привлекает к себе, осыпает поцелуями лицо, глаза, волосы…

— Я тебе скажу… Я же тебе еще не говорила…

Железная хватка слабеет, даже тело обмякает от этого необычного голоса, и Стяпонас ждет чего-то, перестав дышать.

Звенит ночная тишина, по двору приближаются мягкие шаги; хлопает, закрываясь, сенная дверь.

— Что ты хотела мне сказать?

Облокотившись, подняв голову, Стяпонас смотрит на лицо жены… В темноте не видно глаз, но он знает — она смотрит на него, и глаза у нее расширенные, огромные.