Жаждущие престола — страница 16 из 74

Когда невеста царя вышла из кареты, ее встретил дьяк Афанасий Власьев, тот, что в Кракове обручался с ней, замещая «Димитрия Ивановича». Он повел Марину к царице-инокине Марфе, «матери царя». Инокиня расцеловала избранницу «сына» и оставила ее в своих палатах вместе с Казановской, подружками и служанками.

В столовой избе опрокинули уже не одну чару крепкого венгерского.

– Ну, как устроилась Марина у матери? – спросил сильно возбужденный «царь».

– Да хорошо, государь, – отвечал Власьев. – Царица ее поцеловала, разместила Марину и подруг в палатах. Все ладно, только скучно ей будет в монастыре.

– Пускай музыканты из роты Доморацкого играют около монастыря что-нибудь веселое.

– Как так? – опешил Власьев. – Но это же монастырь! Разве можно тешить беса в обители?

– Может быть, не надо, Ваше Величество? – вежливо вмешался Станислав. – Все-таки монастырь… Обидятся монахини…

– А я приказываю играть! – стукнул кулаком по столу захмелевший Лжедимитрий. – Я властелин в этой стране, каждое мое веление закон. Играть! Да погромче – чтоб во всем Кремле и на Красной площади слыхали…

И никто теперь не поверил бы, что гордая Марина готова была вернуть обручальное кольцо и отказать жениху. А в то же время ясновельможный пан Мнишек до неприличия скабрезно и грубо торговался с Рангони. Даже писал в Рим папе Григорию жалобы на упрямство нунция.

Но если бы и Мнишек, и Марина знали о том, какие передряги пришлось совсем недавно перенести царственному жениху, они вряд ли чувствовали бы себя настолько уверенно.

XII

Протекавшая у Кремля Неглинка и впадавшая близ Боровицкой башни в Москву-реку, несла из-за слобод небыстрые и не особо чистые воды. На речную поверхность бросали тень старые ивы, меж ними плескали колесом две мельницы, какие-то еще виднелись бревенчатые строения под лохматой соломой, да были мостки с портомоем: тут бабы с утра колотят вальками по полотняным рубахам.

Поили тут же поблизости коров хозяева недальних изб, и стоял в летний день мальчонка с удочкой из орешины. Гуси ходили важно по берегу, стаей плавали иногда.

Чуть в стороне от Лубянки, где торговали готовым к постройке лесом, там и сям теснились харчевни, шалаши обжорные, питейные царевы кружала… Частные запрещались… Но подтихую существовали… И не с пропившимися питухами, рванью дерюжной, а с загулявшими гостями[55] в добротных кафтанах смеялись опрятные слобожанки с бирюзовым или обливным голубым колечком во рту[56]. На таких проходившие мимо мужние жены кидали хмурые взгляды, злились. Эти были и впрямь покраше простых срамных девок; однако тоже зазывали – кого в кружало, кого в притон дым пить из коровьих рогов[57], кого даже в баню…

Вот и стояла одна из таких бань на Неглинке, выстроенная купцами Веригиными при благом поощрении князя Милославского, начальника Большого приказа. Баня с двумя отделениями – мужским и женским, а предбанник с мутным фонарем один, общий.

У входа целовальник с заклепанным железным ящиком, в нем прорезы для сбора денег – с кого копейка, с кого пол-алтына. Рядом сторож с бердышом и саблей.

Пития хмельного в бане не разрешалось, чтобы не случалось похабства и озорства. Однако смотреть приходили многие: гыкали при виде голой толстомясой бабы, что возникала из клубов пара с веником перед животом между ляжек и, прикрывая груди, лезла, мокрая, в чистую рубаху до пят. Иной начинал на расстоянии охальничать, подъелдыривать, но трогать рукою – не моги.

Бабы, те что помоложе, отругивались беззлобно. Некоторые молча одевались или разоблачались, однако бывало что и посмеивались. К таким, с разрешения сторожа, можно подойти, уговориться человечно на скорое время или на потом. Сторожу грош с каждого уговора.

Однажды к востряку, что сперва мылся-парился, потом со смешливой бабой ненадолго уходил, снова возвернулся, разделся: копейки в кисете были… так вот к нему подошел и, разувшись, заговорил жилистый мужик с седоватой бородой. На правом предплечье рубцы от сабельного удара, на плече тоже. Бок искорежен шрамом. Видно, человек воинский, боец.

Тут третий, молодой, после мытья принес большую баклагу кваса, всех угостил. Сторожа этих двоих, сам испил из деревянной чашки. Целовальник только не стал: ему не полагалось у чужих пить. Могли порошка сонного подсыпать, ящик унести.

Пили квас. Разговор зашел к полякам, прибывшим в Москву с новым царем и охранявшим будто бы государя. Расположились они в Посольском приказе. Главным там у них значился Вишневецкий князь, командовал отдельной ротой пан Доморацкий.

Поляки бродили по Москве, как по городу, взятому с бою. На жителей поплевывали с презрением, чуть что – хватались за рукоять сабли, грозились. Женщин встречных, если нравилась, не пропускали свободно, изгалялись, лапали. Был случай изнасилования, но потолковали, позлилися – замяли.

А один польский кавалерист, дурной, пропившийся, до того обнаглел, что у купчишки на торгу калиту[58] с деньгами срезал. Тот вовремя спохватился. «Караул! – кричит. – Граблють, православные!» – это рассказывал седоватый со шрамами. Двое других слушали.

«Ну, тут все, как положено: стрелец охранный, два пристава поляка схватили: “Ух, ты, тать[59] поганая! Ишь разгулялся!” – связали его и к позорному столбу. Кат на Торгу батог взял. “Сколько?” – спрашивает. “За такое дело полсотни батогов”. Кат с удовольствием стал отсчитывать, да со всего плеча.

Поляк взвыл, ревет на весь торг, русские посмеиваются. Да поблизости оказались его сотоварищи. Примчались, лаются: “Русские собаки! Как посмели бить лыцаря?” Пристав объяснил: “Никакой он не лыцарь. Тать паскудная, калиту с деньгами украл”. Какой-то гусар ему отвечает: “Это пустяк. А калита с деньгами есть законная наша добыча…” И кулаком приставу в рыло. Тот сперва ошалел, а потом взвился: “Ах, сукины сыны! Меня, пристава, поставленного государевым дьяком, бить на Торгу?” – и стрельцу: “Взять его!” Стрелец было за саблю. И поляк за саблю. Другие тоже сабли повытягивали: “А ну пошли прочь! Пся крэвь!” Тут в толпе крикнули: “Бей их, православные!” Оглобли, палки, вилы схватили. Началась потасовка. Сабли у наглых гуляк повышибали из рук. Стали лупить палками, кулаками месить.

Поляки вызвали подмогу. От посольского приказа прибыла рота кавалеристов под командой ротмистра. Начали пиками, саблями, плетьми разгонять толпу. Да не тут-то было. По улицам к Торгу сбежалось чуть ли не пол-Москвы. Походя, выворачивали колья из плетней – главное оружие: и пика, и дубина. Разгоралось уже сражение, пролилась кровь. Ударил набат. Послышался нарастающий от возмущения рев толпы.

Наконец стало слышно и в Кремле, в царском дворце. Прибежали стрелецкие головы. Пали на колени перед “государем” и его ближними: “С чернью ничего поделать не можем! Всех ляхов перебьют!” “Встаньте, – Димитрий Иванович говорит, – хватит валяться”».

Стали наверху думать: как быть? Ну и вроде бы молодой мечник царев Михайла Скопин-Шуйский сказал царю:

– Государь, напиши указ о наказании виновных поляков. А при сопротивлении их сородичей ударим, мол, по Посольскому приказу из пушек. И пусть бирючи с Лобного места указ твой крикнут.

– Да ты что, Миша, – Димитрий Иванович кручинится, – как я могу поляков наказать, когда они главная моя охрана. И с панами, с королем договор у меня заключен. Да свадьба скоро с Мариной Мнишек.

– Да ты только для виду, государь, – смеется Скопин-Шуйский. – Проведем зачинщиков в цепях до тюрьмы. А ночью потихоньку выпустим. И пусть катятся из Москвы в Польшу кроме роты Доморацкого. А то черный люд рассвирепел, разозлился, как бы бунта настоящего не случилось. – Ну, делать нечего, – отвечает Димитрий Иванович, – вот ты сам, Михайла Васильич, поезжай в Посольский да с князем Вишневецким все и обговори.

«Скопин взял конных стрельцов, поехал да с польским начальством обо всем условился. Того “татя”, что калиту срезал, и прочих зачинщиков драки на виду у всех отвели в тюрьму, а бирючи на Красной площади проорали царский указ: “В случае-де сопротивления ударить по польским отрядам из пушек”.

Народ московский доволен, царя славит: “Ах, какой у нас царь-то теперь справедливый, честный! Все по правде рассудил и русских зря не обидел, и ляхов наказал”. Ну вот, ровно бы и тишина настала.

Однако седмица прошла, и понемногу начали москвитяне узнавать: как всамоделешне-то сделали. А народ православный обманули. Тут многие закручинились: вот тебе и добрый царь, справедливый, хороший. А никак не осмелился против друзей своих, поляков, пойти. У них бы с русскими другой разговор был. Понастроили бы глаголиц[60], да всех нас перевешали».

Про это седобородый человек с боевыми шрамами говорил, уже помывшись и с молодыми на улицу выйдя.

Зашли путем в харчевенку. Присели в уголке и опять за разговор. Заказали пенной (водочки, значит), пирогов, студня. Стали ужинать. А старший-то молодым разное рассказывает – да не шибко, а потихохоньку, ладонью-то прикрыв рот. Те, конечно, понимают – в чем дело. Нет, нет, а незаметно кругом поглядывают. Видят, что попался человек удалой, а они – тоже ниче, сгодятся.

Там питухи-пьянь перепившаяся – галдят, матерятся, свару меж себя затевают. Тут под пивное угощенье скоморохи кривляются, припевая:

Сани поповы! Девки отцовы!

Оглобли дьяконовы,

Хомут не свой…

Погоняй, не стой!

Монах какой-то здоровенный, опившийся, взревел через головы буйным хмельным басом:

– Люди хрещеные и нехристи! Телесо наше трепыханием своим сердце человеческое указует, цело ли тело наше праведное. А цело телесо, то жива и душа, алчущая пити, чтобы здравой быти! Вон оно как!