Князь Долгорукий написал келарю Палицыну в Москву, чтобы он тайно известил об этом царя. Видимо, Голохвастов имел в кремлевских палатах большие связи или какие-то договоры с кем-то из «верхних» бояр. А поскольку Шуйский уже не пользовался решающим влиянием в Кремле, и, может быть, готовилось подспудно его низложение думскими главарями Мстиславским, Голицыным и другими, то дело об измене в осажденной Троице замяли.
Измена заключалась в наущении Девочкиным дворянина Голохвастова как-нибудь «промыслить» городовые ключи у князя Долгорукого, чтобы ночью впустить в монастырь поляков. Однако решительный поступок воеводы с одним из главных лиц в монастыре возбудил негодование архимандрита и соборных старцев. Они ругали при свидетелях князя и его подчиненных ратников, которые тоже каким-то образом переправили в Москву свою жалобу на архимандрита и старцев в том, что они «ратных людей, дворян и детей боярских и слуг монастырских, участвовавших в отражении вражьих приступов, очень оскорбили».
Осада продолжалась. Защитники обители святого Сергия, потеряв часть своего состава убитыми, ранеными и больными, отбивались от многократно штурмующих крепостные стены воровских войск с прежней отвагой. Хотя в Москве и в самой Троице считали, что положение у осажденных крайне шаткое, что топливо и еда на исходе, что присутствует (кроме недоказанного Девочкина и Голохвастова) скрытая, но постоянно мешающая ратоборцам измена. Правда, двое соучастников Девочкина, Гриша Брюшин и Худяк, умерли под пыткой, не объяснив ничего.
Уже почти полгода Сапега безуспешно топтался под стенами Троицы.
Однажды, при особо упорном приступе ратников Сапеги, когда отражение их требовало от защитников крайнего напряжения, один молодой стрелецкий десятник настолько смело и ловко рубил своей саблей сумевших добраться до верха стены жолнеров, что его заметил находившийся неподалеку Долгорукий.
– Вот отчаянный детина! – воскликнул князь, повернувшись в его сторону. – Ну, молодец! Гляди: одного сшиб, второго зарубил… Ну-ка? С третьим схватился, ай ловок!.. Что-то товарищей возле него мало. А помогите-ка ему, робяты, – приказал он своим телохранителям, их было трое. Они бросились с пищалью, секирой и шестопером, чтобы поддержать стрельца.
Тут возникла овчинная шапка какого-то черкаса, уже почти влезшего на стену. Молодой десятник схватился с ним… Звон скрестившихся кривых лезвий среди разноголосого крика, ругани, воплей пораженных оружием звучал недолго. Стрелец оступился, черкас в овчинной шапке перенес вторую ногу на стену. За ним лез жолнер в каске, держа наготове пистоль, а в зубах стиснув лезвие сабли.
Жолнер выстрелил в защитника Троицы, попал ему в левую руку. Но стрелец успел дотянуться до черкаса, и сабля его вонзилась тому в живот. Падая навзничь со стены, черкас тоже выстрелил. Его выстрел снес стрельцу шапку и опалил волосы.
А к жолнеру подскочил уже крестьянин в порванном зипуне и ссадиной на лбу. Топором на длинной рукояти он хотел с маху зарубить тушинца. Опытный жолнер увернулся и, схватив из зубов саблю, ударил мужика в грудь. Деревенский воин не выпустил из рук топор. Теряя сознание, он донес свой размах до завершения и разрубил шлем поляку. Кровь хлынула, заливая лицо жолнера. Он, еще в сознании, пытался применить свою саблю, а сразу за ним, держа впереди себя пику, лез еще один черноусый тушинец…
Посланные князем подбежали вовремя. Они добили жолнера, оглушили шестопером поднимавшегося следом за ним черноусого тушинца и, схватившись за прислоненную к стене лестницу, могучим усилием оттолкнули ее. Внизу осаждающие успели отпрянуть в стороны. Остальные упали вместе с убитым троицким крестьянином, жолнером и черноусым. Осада продолжалась: выстрелы, рубка саблями и топорами, богатырские удары дубьем и коваными палицами… Приступ постепенно терял свой напор, свою ярость. Все меньшее число тушинцев стремилось на стены Троицы. Осажденные усилили стрельбу из луков, пищалей и фузей.
Молодой стрелец пошатнулся, ослабев от потери крови. Левая рука была прострелена. Он еще пытался сопротивляться слабости. Но силы уже оставляли его.
Тут поддержал его пожилой монах с толстой, обитой железом палицей спешивший на стену.
– Держись, сынок… – сказал монах, помогая ему спуститься с внутренних уступов стены. – Пришлые инокини тебя перевяжут… Уложат в келье на соломе… Сестрицы, примите раненого, сотворите-ка ему помощь…
Две монахини, одна постарше, другая молодая, высокая, с красивым бледным лицом, придерживая стрельца, отвели его к ближайшему месту для перевязки.
Он едва сдерживал стоны, левый рукав кафтана промок, напитался кровью. Подошел старик ратник. Разрезал рукав, снял рубаху с молодца, осмотрел руку.
– Ничего, пройдет язва, – успокоил он раненого десятника. – Мякоть пробило. Заживет, затянется. Надо быстрее кровь становить. Что у вас тут есть из лекарства, сестры? Давайте накладайте какую-нито мазь. Перевязывайте крепко. Главно дело – кость у него цела.
– Есть, есть у нас средство, обороняющее от гнили, кровь становящее. – Старшая инокиня достала из сумы деревянное долбленое суднышко с круглою крышечкой. Сначала обмыли, как могли, кровь с руки, с тела стрельца. Потом мазала монахиня рану темной, пряной, горчинкою пахнущей гущей. Далее прочитала «Отче Наш», «Богородице Дево», тропарь святому Сергию, благо находились в его обители. Кровь течь перестала. Перевязала с умением: крепко, плотно, а без жесткости.
Стрельца трясло от холода, из-за потери крови. Кто-то пожертвовал рубаху, чуть истлевшую кое-где, но чисто стиранную.
– Олюшка, – обратилась старшая монахиня к молодой, – принеси овчинный тулуп покойного старца отца Игнатия. Да треух его бараний тоже прихвати. Вишь, у молодца шапку-то пулею сдуло.
Молодая инокиня Ольга принесла стрельцу теплые вещи. Укрыли, расположили его на сухой соломе ближе к печуре, где варили кашу и сочево.
– Теперь пойду промышлять у старцев долю на вечер – нам и болезному молодцу, – удовлетворенная своей целительной заботой молвила монахиня.
– А мне ратное положено, матушка, – приоткрыв глаза, напомнил стрелец. – Скажи: десятник стремянного полка у самого воеводы Григорья Борисовича Долгорукого. Он меня помнит. Вот и поделимся.
– Да как тя кличут-то?
– Мирон Юшин я, – он снова закрыл глаза, потом открыл и неожиданно, будто через силу, улыбнулся. – Хлеб не забудь… как тя…
– Сестра Ефросиния, Старицкого монастыря бывшая ключница, – отозвалась деятельная монахиня.
– Бывшая… – повторил Мирон, перевязанный теплыми искусными руками сестры Ефросинии. – Я мекал, ты не ключница, а целебница. А как здесь оказалися? На поклонение, что ль, пришли?
– Через всякое я прошла, разное в моей долгой жизни-то бывало. Бывшая… Мы тута все бывшие, – с каким-то особым смыслом произнесла пожилая монахиня и почему-то покосилась на бледный, склоненный лик сестры Ольги. – Ну, ладноть, пошла я. Пока живы, не помрем. А помрем… Господь нас рассудит. Лишь бы здесь устоять, не пустить басурман латыньских мощи чудотворца нашего Сергия охаять да разорить. И нас, грешных, спасти от смерти лютыя, от позорища ихнего. Аминь.
Нашли Юшина товарищи из полка. Много, говорили, сегодня наших ратных убито: не мене двадцати. Да столько ж детей боярских и со сборной рати. И от охотой шедших смердов и прочих людей. Всего человек сто. А уж сколь раненых! Некоторые вряд ли выживут. Ну и есть легкие – вроде тебя. Руды много, крови потерял. А так – повезло. И сам воевода, мол, хвалил его, Юшина, удаль.
– Харчи принести, ратную долю? – спрашивали стрельцы.
– За ястем инокиня пошла, сестра Ефросиния. А я вот полежу ден трое-четверо, и на стену. Хорошо, прострелили шуйцу[97], а не боевую десницу.
– Ну и, Господь с тобой, Мироша… Лихой рубака… Вот и соседушка твоя баска собой, что ангел во плоти… Токмо суть бледненька… Как звать-то? Олюшкой? Помоги тебе вынести бедствия святая равноапостольная княгиня Ольга…
– И вас спаси Христос от смерти в бою с ворами… – тихо сказала инокиня, вскинув длинные ресницы.
– Мы-то люди ратные, наша доля такая… Кто жив останется – скажи: Бог с тобою.
Когда ушли стрельцы, через малое время явилась с глиняной мисой и хлебом бывшая ключница Ефросинья.
– Вот и ужин готов… – проворковала она с облегчением. – Слава Спасителю, харчи еще не окончились. В харчевной-то из подызбища свежим хлебом пахнет. Поживем, а там, глядишь, отобьют воров. Придвигайся, милушка Олюшка, я тебе в отдельну чашечку чистеньку положу. – И шепотом: – Ты жа у нас истинная царевна.
– Да ничего, матушка, не хлопочи. Я могу со всеми, мне все одно.
Когда закончили трапезничать (и другие монахини, простые миряне, да деревенские сельники – кто с ребятами, кто без) в сумерках лишь слегка пятнисто подсвечивали от деревяшек, в печурке тлеющих. Круглолицая девица в большом плате вязаном, в столбунке[98] черном шерстяном, мехом-белкой обшитым, попросила сестру Ольгу спеть потихонечьку не духовное, а мирское.
– Грех во обители мирское петь, – сказала Ефросинья, подогрев воды с целебной травкой для питья раненому. – Ну да Олюшка так сладко и тихо поет, кабыть в образе духовного. Ну, потяни голоском бережно… Наш грех, наш грех… Такая песня, хоть и проста, – страсти будит, вот што…
Ольга привстала и запела чистым, будто бесплотным голосом:
Исходила младешенька все луга и болота,
Все речные откосы да и все сенные покосы…
Истоптала младешенька, исколола я ноженьки —
За милым другом рыскаючи, а и вида его не имаючи.
Отыскала младенька то жилище желанное…
Уж я шасть на крылечко, уж я бряк во железно колечко…
Выйди, выгляни, друг мой, неизбывный, неласковый…
Позабыл ты младеньку, позабыл ты приглядную,
Бросил, кинул не знающе, только слезы
про тя проливающу…
Тесно приткнувшиеся в кельях близ от печурки, осажденные люди слушали, не шелохнувшись, тихо вздыхали. Одна старушка иссохшая, вспомнившая, видать, жаркую молодость, чуть слышно проговорила: