ЖД — страница 2 из 67

Каганат

Глава первая

1

Просыпаясь утром и глядя на Женьку, лежавшую всегда на спине, ровно, прямо, в том абсолютном покое, в каком никогда нельзя было ее застать днем, Волохов думал: почему умереть не сейчас? Смерть давно постоянным фоном входила в его мысли – то ли было виновато предчувствие войны, до которой оставалось тогда полтора года, то ли он, историк, привык подводить итоги; где гарантия, что умрешь не сегодня? Каждый год проживаешь день рождения и день смерти – эта мысль как поразила его в детстве, так с тех пор и всплывала время от времени. В Москве, где давно уже не было никакой жизни, но смерть медлила, – умирать не хотелось, хотелось посмотреть, чем кончится; но тут, рядом с Женькой, – право, хоть и в двадцать восемь лет, а не жаль было бы сдохнуть, чтобы не смазывать впечатления. Ужас – в приблизительности: соглашаешься на то и это – вместо того, что хочется, с допущением большим или меньшим, запрещалось в собственной среде. Удивительна была их тяга к свободе и горизонтали в любых чуждых сообществах, – и неотменимая вертикальная иерархия, которой подчинялась любая их группа; здесь Волохов чувствовал это особенно остро – даром что в газетах, в кнессете и в каждой компании, куда его затаскивала Женька, все беспрерывно спорили и с разных сторон ругали власть. Все это, в отличие от неутихающей российской склоки, было занятием милым и почти домашним.

Есть такой японский соус, сам по себе, говорят, не имеющий вкуса, но делающий рыбу более рыбной, а мясо – более мясным; так и тут, в самом воздухе, было что-то такое, что делало споры более спорными, солнце – более солнечным и даже смерть, разлитую в воздухе, – более смертной. Когда вскакивали ночами по звонку, неслись куда-то, где опять ухнуло (он так потом и вспоминал Женьку – босой, прыгающей на одной ноге, с чертыханием влезающей в джинсы), когда с профессиональным хладнокровием (явственно любуясь собой) по мобильнику диктовала в номер на так и непонятном Волохову языке, Волохов чувствовал, что жизнь здесь, вот она, живей не бывает. Для себя он объяснял это присутствием Женьки, а что делало Женьку такой – не задумывался. Родится иногда такая сумасшедшая горячая девка, которой всего мало. И температура у нее всегда была тридцать семь с копейками, а когда в начале июля она поймала вирус и два дня валялась дома с тридцатью девятью, ей и это шло; никогда больше Волохов не видел ее такой гармоничной, легкой, тающей. Лежала целый день в кровати, мечтательно на него глядя, закинув руки за голову, рассказывала что-то из раннего, еще уральского, детства. Как все такие девочки, страшно любила отца. Отец остался где-то в России, иногда слал мейлы – только ей, с матерью не общался принципиально. Странно, как мало она помнила о России и какой сказочной представлялась ей эта страна.

Иногда, конечно, Волохов думал: плюнуть на все, взять ее домой, устроится, журналисты ее класса не пропадают. Тут же одергивал себя: какой там особенный класс? Соображает быстрей среднего писаки, и только. Знание русских реалий – нулевое или близкое к тому. Но на первое время он прокормит – как-никак завсектором, – а потом она найдет занятие: дольше двух недель бездействовать – не про нее. И временами он почти не сомневался, что она поедет, – но заговаривать об этом боялся, потому что отказ неизбежно вогнал бы его в отчаяние, при самом искреннем желании внушить себе, что она совершенно свободна. «Ты сссовершенно сссвободна», – прошипел один поэт одной тоже поэтессе и уполз в Африку.

В Москве у Волохова даже была как-то невеста. Они прожили вместе два года, а потом он сбежал – от ее кроткой покорности, тихой задумчивости и вечной печали. Она была странная девушка, все время плывшая по течению и никогда ни с кем не спорившая. Он уж почти забыл ее. Как ее звали? Валя, филолог-фольклорист с соседнего курса, с филфака, располагавшегося этажом выше в первом гуманитарном. С Валей жилось спокойно, тихо и уютно, но Волохову не хотелось больше так жить. Он никогда не понимал, что происходит у Вали в голове. Иногда она привозила из экспедиций странные поговорки и повторяла их по любому поводу: «Ай-но густо, вайно хрусто. Оболокать картошно, растолокать оплошно. Черешень заступ колубал, аи чекуляку гордубал?» Где-то он уже слышал такую речь, но не помнил где. Должно быть, что-то южнославянское.

Еще меньше он понимал ее сказки, в которых добро никогда не побеждало – его угнетали, а оно смирялось. Яснее прочих он помнил одну сказку – что-то про старика и старуху, у которых была волшебная меленка; меленка молола сама и называлась «жерновцы». Был еще петушок, он-то и навел их каким-то образом на эту меленку, а не то сам ее приволок из лесу; полезный петушок, делавший все по хозяйству, петушок-добытчик… Ехал богатый барин, заглянул в избу и отнял жерновцы. Петушок полетел к нему, сел на ворота и кричит: барин, барин, отдай мои жерновцы – золотые, голубые! Барин приказал зажарить петушка, а петушок взвился из печи, вылетел да и опять просит: барин, барин, отдай мои жерновцы – золотые, голубые! Самое грустное было то, что он все продолжал нахваливать эти жерновцы; да кто же после такого отдаст? Барин его в воду а петушок выпил всю воду и опять просит… И не то чтобы поджечь дом барина или выклевать ему глаз – это петушку и в голову не приходило; он только все просил свою меленку, золотую и голубую, и конца у сказки не было, как не было конца новым испытаниям, которым подвергали петушка. А старик со старухой, лишившиеся теперь и единственного кормильца, все сидели, должно быть, дома, доедали последнее, доскребали по сусекам, а может, шли уже по дорогам, питаясь подаянием, да вспоминали, как был у них волшебный петушок да жерновцы, золотые, голубые. Волохов послушал-послушал про все это да и сбежал, потому что чувствовал, как слабость, покорность и жалость обволакивают его. В нем с детства была предрасположенность к этой слабости и жалости, и не научись он вовремя подавлять их, его давно бы уже оседлали, особенно по нынешним временам.

С Женькой все было иначе. Женька была первой, за кого он мог не бояться. За три недели до отъезда он не выдержал-таки и спросил с полузабытой уже робостью (совершенно отвык тут стесняться себя, все было не по-русски отчетливо: да – да, нет – нет):

– Жень, поехали со мной, а?

Она уставилась на него с недоумением, улыбаясь сначала неуверенно, потом шире и шире.

– Ты что, предложение мне делаешь, морда?

– Типа того, – буркнул Волохов.

– Милый, я страсть как польщена, но я ведь ЖД. Ты разве не знаешь?

– Жэ Дэ? – переспросил Волохов. – В смысле национальность?

Первый его порыв был – утешить, в том смысле, что – подумаешь, ты же знаешь, у нас там далеко не так дремуче, а если кто посмеет тебя так назвать – я ему все оторву; но мужчинское это желание утешать и защищать тут же испарилось – не такова была Женька, чтобы чего-нибудь бояться. Она уже смеялась его непонятливости.

– Ага, национальность. Жи Ды. Живой Дневник. Jah Division. Женька Долинская. Ты что, правда не слышал? Как ты в страну поехал, ничего о ней не зная?

Такой снисходительности он не любил. Все-таки ей было только двадцать три года.

– Я, Женечка, знаю столько, сколько мне нужно. Этим историк отличается от журналиста.

– Ну не сердись, пожалуйста. Мордочка, я не могу выйти за тебя замуж, и ни за кого не могу по крайней мере до известного момента.

– Когда Мессия придет?

– Не совсем. Когда миссия исполнится. ЖД – это Ждущие Дня, если хочешь.

– И когда день?

– Это уж ты почувствуешь.

– Хазарский заговор, – хмыкнул Волохов. Если честно, он был уязвлен. – А почему ты мне не рассказывала никогда?

– Дарлинг, я не знала. Я думала, ты в курсе и деликатно обходишь этот вопрос.

– С чего бы мне его обходить?

– Да с того, что ты не ме-е-естный, – она чмокнула его в щеку, – совсем не местный, ни на ген, хотя такой умненький, такой носатенький… Я обязательно приеду, Вол. Но тогда, боюсь, ты уже не захочешь брать меня замуж.

– Тебе будет девяносто?

– Нет, что ты, гораздо меньше. Подожди, вечером расскажу.

И она убежала на свое дежурство, к которому Волохов вечно ее ревновал, потому что никогда не мог понять, с кем она в этой газете спала, с кем – нет, с кем еще собирается спать после его отъезда и как все они относятся к нему. Прежде чем Женька вернется домой, Волохов решил встретиться с коллегой из Музея истории катастрофы и расспросить его про ЖД.

Коллегу звали Миша Эверштейн, – как говорил один московский знакомый, «хазар настолько, что это уже неприлично». Миша принадлежал к распространенной породе, подчеркивавшей и пересмеивавшей свое хазарство на каждом шагу. Волохову казалось, что это обаятельней, нежели изо всех сил встраиваться в русский тип, отпускать длинную бороду, говорить вальяжно, солидно, с ласковым московским аканьем, не суетиться, радовать глаз русопята приятной округлостью движений… Эверштейн беззлобно и даже почтительно похохатывал над анекдотами про Рабиновича, пародировал газетный стиль, имитировал местечковый акцент – хотя у него был прекрасный, богатый и пластичный русский язык, без намека на провинциальность. Он и выглядел чересчур типично – маленький, смуглый, птичьеносый, с редкой черной бороденкой и быстрыми карими глазками, – и вел себя, как Рабинович из анекдота: мелко суетился, болтал, бравировал неряшливостью, быстро и неопрятно ел и все трогал себя: то потрет переносицу, то примется теребить мочку уха, то почешет под мышками и быстро понюхает пальцы. Это, пожалуй, было у него не пародийное, а врожденное, все остальное он подобрал по черточке, чтобы довести до совершенства гротескный образ, растворить природные черты в анекдотических, чтобы и собственные его мелкие пороки казались сознательно выбранной маской.

У Волохова никогда не было собеседника столь чуткого: сам Волохов думал основательней, формулировал осторожней, – Миша подхватывал всякую едва высказанную мысль, снимал с языка возражение и на ходу опровергал его, но за быстротой этих опровержений Волохов подозревал тайную неуверенность: скоростью Эверштейн компенсировал поверхностность, блеском парадокса отвлекал от слабости тезиса. Волохов все время хотел ему сказать: помедленней, – но по статьям Эверштейна, которые читал с уважением и часто с завистью, знал, что думать медленно и глубоко тот очень даже умеет. Очень хотелось поговорить с ним по-настоящему, без обмена цитатами, без анекдота, но до себя Эверштейн не допускал. Волохов чувствовал явную симпатию с его стороны, а вместе с тем понимал, что и симпатия эта легка, необязательна. С ним будто не говорили о главном.

Побеседовав для приличия и без особенного интереса о миссии Гесса в Англии (Эверштейн специализировался на раннем периоде Второй мировой), Волохов со старательной небрежностью сказал:

– Кстати, Миша… я все хочу вас спросить… Что такое эти ЖД?


2

Он ожидал мгновенной перемены в тональности разговора – удивления, испуга, если угодно, – но даже если Эверштейн и удивился, то ничем этого не выдал. Он комически схватился за голову:

– Ой, вейзмир! Таки они его уже вовлекли. Скажите же, Воленька (он смягчал «ж», как французское j): вас уже хотят туда принять? Вам таки уже совсем скоро отрежут? (Обрезание было его излюбленной темой.)

– Да я вообще не знаю, кто они такие. Мне очень стыдно.

– Ой, боже ж мой, шо вы стыдитесь, мальчик. Я расскажу вам за ЖД, а все-таки этой вашей Долинской надо укоротить язык. И шо она болтает с этими гоем, я вам скажу… А скажите, вы таки, когда ехали, совсем ничего не знали? И никакая тетя Циля из Житомира вам таки ни разу не объяснила, шо это за ЖД? Тетя Циля из Житомира всегда очень многословна, ви знаете почему? Ви заметьте, шо между собой мы никогда так не разговариваем, а только с вами. Это нас пробивает на словесный понос от счастья, шо не бьют сразу по морде. И от того, шо отпустило, мы сразу начинаем рассказывать все, всю свою жизнь. И при этом так, знаете, не без заискиванья подмигиваем, типа мы свои. А? Когда я перееду в Россию от этой ужасной страны с ее идиотскими левыми, вы же ж защитите меня от уличного хулигана?

– По-моему, вы преувеличиваете, – хмуро сказал Волохов, которому успели надоесть жалобы на притеснения и генетическую русскую хазарофобию. – Если вы болтаете, только когда вас бьют, в России все ваши уже лет двадцать как должны дать обет молчания.

Эверштейн визгливо захохотал, откидываясь назад. Они сидели в белой прохладной комнате городского музея. За окном медленно плавилось, растекаясь в золотую лужу, огромное солнце.

Со всеми непременными ужимками Эверштейн поведал, что ЖД – контора знаменитая, но взглядов ее на многие вещи он не разделяет, это Женечка у нас радикал, а я скромный историк… Когда он перешел наконец к сути и вывалил на Волохова правду, уместившуюся в одно предложение, Волохов в первый момент принял ее за обычную местную теорию, каких наслушался во множестве. Он уже готовился было сказать – да, Миша, я всегда догадывался, что вы славный альтернативщик, но что-то его остановило. Волохов сидел против солнца и не видел толком эверштейновского лица, но Мишин голос посерьезнел, местечковые интонации исчезли, лексика сделалась строже – чем дольше он говорил, тем меньше дистанцировался от ЖД. Волохов много раз потом хвалил себя за аккуратность: состри он что-нибудь – Эверштейн бы мгновенно замкнулся и никогда уже не заговорил с ним всерьез.

Стоило, однако, на секунду принять идею ЖД не за обычную придурь радикалов, а за серьезную версию, как картина мира неузнаваемо менялась. Слишком многие вещи получали исчерпывающее объяснение, а теорию, обладающую такими свойствами, отделял от массового признания один шаг. Волохов занимался альтернативкой двенадцать лет из своих двадцати восьми и знал, что никакой истории нет – всякое событие известно в бесчисленных пересказах, и час спустя не поручишься, что сидел с Эверштейном на закате в прохладной белой комнате, слушал его болтовню и заметил вдруг, как он перестал паясничать, а принялся вещать, что твой оракул… Было, не было – никогда не поймешь. В зависимости от собственной концепции каждый выделял одни факты и отметал другие. Гумилев вообще кроил историю и географию, как хотел, искусственными сближениями и натяжками компрометируя здравую догадку. Весь Московский институт альтернативной истории для того и существовал, чтобы классифицировать хотя бы главные версии, и та, которую излагал Эверштейн, была лучше многих. Больше всего удивляло, что Волохов слышал о ней впервые: сейчас, через десять минут после первого с ней знакомства, он уже не поручился бы, что втайне не догадывался о чем-то таком всю жизнь.

Простая и гармоничная теория эта сводилась к тому, что русские не были коренным населением России.

– Под коренным населением, – сразу уточнил Эверштейн, опять снимая возражение с языка собеседника, – я никоим образом не имею в виду тех, кто поселился на территории раньше всех. Уговоримся сразу, что под коренным населением мы понимаем титульную нацию, или тех, кто считает эту землю своей. Согласитесь, Воленька, что простым большинством это не определяется.

– Конечно, не определяется, – кивнул Волохов. – Кто такие русы – вообще никто до сих пор не знает. Так называли штук десять племен на юге, севере и востоке.

Эверштейн удовлетворенно засмеялся: основное допущение прошло.

– И если вы внимательно посмотрите на вашу жизнь последних лет пятисот, – продолжал он уже без всякого акцента, – вам станет недвусмысленно ясно, что русские вели себя так, как только и может вести себя некоренное население на чужой земле. Главное, что у вас происходит, – истребление и колонизация народа при том, что никакого прогресса в собственном смысле при этом нет. Как, впрочем, и в Северной Америке, в которую колонизаторы не принесли ничего, кроме огненной воды и костров из людей. Это вам не англичане на Цейлоне, которые лечили от лихорадки и расчищали местные древности… Знаете, когда я впервые посмотрел «Рублева», мне пришла та же мысль: отчего никакие татары не делают с русскими того, что делают с собой они сами? Архетип ведь прослеживается. Так поступать с землей, так истреблять народ, так выкорчевывать любые ростки культуры, чуть она поднимет голову, – коренное население не в силах! Эта земля вам чужая, и только гордость завоевателей мешает вам это признать. А чем особенно гордиться, скажите, Воленька? Вам же и сопротивления особого таки не оказали… (Судя по тому, что Эверштейн опять начал юродствовать, он подошел к важному пункту в изложении, и надо было рассеять внимание собеседника новой порцией ужимок и прыжков.)

– А кто должен был его оказывать? – спросил Волохов.

– Как кто? – удивился Эверштейн. – Те, чья земля… Ви же умный мальчик, Воленька, ви же знаете, что не было никакого ига. Ига, фига… Дешевая подтасовка, в летописях куча противоречий. Или ви действительно думаете, что на Куликовом поле сходились русские с татарами? Что это были за татары, откуда они взялись, интересно? Нет, дорогой мой, дрались там ваш Челом-бей и наш Пэрец-вет…

– Ну да, – кивнул Волохов. – Я давно догадался.

– О чем догадались? – насторожился Эверштейн.

– Что вы этим кончите. Конечно, коренное население – вы. Очень изящно.

– А вы не иронизируйте! – Это было сказано с неожиданной горячностью. В комнате темнело – стремительно, как везде на юге; света они не зажигали. – Вы проследите хотя бы советскую историю, и все станет ясно! Посмотрите на ваших почвенников, простите уж меня за это слово, оскорбляющее невинную почву, – где у них хоть один талантливый текст? Так можно писать только по указке. Сравните «Поезд ушел. Насыпь черна. Где я дорогу впотьмах раздобуду?» – чувствуете, как пишут о своем?!

– Пастернак ненавидел свое происхождение и стыдился его, – угрюмо сказал Волохов.

– Это он сам вам сказал? – язвительно осведомился Эверштейн. – Или он таким образом покупал себе лишний годик жизни? У него перед глазами была судьба Иосифа Эмильевича, который очень даже не скрывал, что его кровь отягощена наследием царей и патриархов. Вот и получил. А вы вслушайтесь: «Ах, я видеть не могу, не могу берега вечнозеленые: бродят с косами на том берегу косари умалишенные», – может так писать чужой человек? Нет, только тот, кто чувствует язык в его подводном течении… И сравните вы это с ужасным паном Твардовским, с частушечным Исаковским, я не говорю уже про бардов из газеты «Позавчера»… Вспомните, кто писал лучшую патриотическую лирику двадцатого века, когда нам после семнадцатого года стало наконец можно любить нашу Родину!

– О да, – кивнул Волохов. – «Там серые леса стоят в своей рванине. Уйдя от точки А, там поезд на равнине…»

– Это крик оскорбленного патриотического чувства! – не дал договорить Эверштейн. – Это вопль изгнанника, проклинающего свою землю и не могущего от нее освободиться! То же самое, что «Отвяжись, я тебя умоляю!» у Веры Евсеевны.

– Какой Веры Евсеевны? – тупо изумился Волохов.

– Ну, не прикидывайтесь младенцем. Вы отлично знаете, что за Набокова писала жена. Он был типичный балованный аристократ, продукт многолетнего вырождения, а она его без памяти любила, дура, и дарила ему всю себя, свой талант. Сравните только, как он писал до женитьбы и как после. Ведь и проза вся началась только в двадцать шестом. По-английски – это он сам, не оспариваю, потому и выходило так пусто, безжизненно. Вы серьезно допускаете, что «Дар» и «Лолиту» написала одна и та же рука? Прочтите у Плейшмана, у него есть подробно. Я, собственно, не к тому. Вспомните эти жуткие резервации, куда под видом нашего же сохранения загнала нас ваша власть. Вспомните дикую черту оседлости. А когда мы оттуда вырвались, они придумали это, – он кивнул на окно, на сгущающуюся лиловую ночь. – Нет, ничего не скажу, ход достойный… иезуитский… Ступайте в вашу пустыню, на родину предков! Вы же знаете, что рассматривался вариант с Дальним Востоком? Уже застолбили Биробиджан, но потом благодетель резонно подумал: зачем они мне под боком? Ведь рано или поздно все равно вырвутся! И тогда все опять по новой? Не-ет, пусть сдохнут в пустыне… без воды, среди враждебных арабов! Но только не вышло! – Эверштейн радостно захохотал. – Построились, разбили сады, подняли города, ужились с арабами, – посмотрите, скольким из них мы даем работу, – это вам не яблони на Марсе! Потом, конечно, ваши спохватились, сделали Арафата, стали тренировать у себя террористов… Не думайте, есть факты. Но поздно. Теперь уже, батенька, не задушишь, не убьешь.

– Это все очень гладко. – Волохов говорил медленно, подбирая слова: он знал, что некоторые темы из числа архаических – нацию, родство – лучше не поднимать и в разговорах с самыми продвинутыми постмодернистами, для которых давно нет ничего святого. – И тем не менее я тоже немножко историк, Миша. Я все больше, конечно, по Второй мировой, но первый курс кончал и знаю, что Каганат был сравнительно небольшим приволжским государством, отнюдь не состоявшим из этнических хазар. В Каганате приняли иудаизм, причем даже не в талмудическом, а в караимском варианте. Никаких следов Каганата в русской культуре нет, если не считать поединков Муромца с жидовином, и то вопрос, не позднейшая ли это былина, сочиненная в порядке стилизации кем-то из собирателей. Никаких следов хазарской государственности, кроме нескольких крепостей, опять-таки нет. И говорить, что с нее началось русское государство…

– Нет, конечно! – снова закривлялся Эверштейн. – Мне особенно нравится про этнических хазар. Кто вам вообще сказал, что бывают этнические? Много общего внешне у сефардов с ашкеназами? Много вы наблюдаете похожих типажей тут, в Каганате? Может, Женька похожа на хазарку? Следов им нет… Их-то и вытаптывали в первую очередь! Да у нас даже и эти крепости пытаются оттяпать, до сих пор. Представляете, какое упорство? Вы меня, Воленька, простите миллион раз, вы отлично знаете Вторую мировую и все вокруг, но свой первый курс вы оканчивали во времена очередного крушения варяжской империи, в которой, заметьте, давали жить всем народам, кроме нашего. У нас это называется формулой ИИ – Избирательный Интернационализм. Все объединяемся и идем бить ЖД. Так вот, в этой вашей полудохлой империи учили соответственно – вы же и марксизм изучали, разве нет?

– Он на нас закончился, – угрюмо пояснил Волохов. – В середине девяностых похерили весь марксизм. А зря – в нем есть здравые мысли. Особенно насчет того, что каждый препарирует историю сообразно своим интересам.

– Классовым, Воленька, классовым!

– Не обязательно. Классовое – это так, псевдоним.

– Ну конечно, у нас свои интересы! Главная цель нашей хазарской науки – охмурять ваших жен и разрушать вашу государственность! – хихикал Эверштейн. – И шоб я стал это отрицать! Вы таки никогда не задумывались, почему мы так любим разрушать вашу государственность, а вы так ненавидите нашу? Почему, как вы думаете? Почему вы устраиваете погром из любой своей революции?

– Само собой, – сказал Волохов. Этот аргумент был, если вдуматься, сущим подарком. – Не забывайте только, что революцию делаете вы, а погром является посильным ответом. Вроде как в тридцать седьмом ответили на семнадцатый. Правда, в органах…

– В органах с революции сидели в основном наши! – триумфально, словно это не опровергало, а подтверждало ею версию, воскликнул Эверштейн. – Конечно! Их вычищали, разумеется… потом, ближе к войне. Но в первое время, естественно… Скажите, Володя, – он отбросил наконец этого идиотского «Воленьку», – если бы вас двести лет хлестало плетками казачество, вы не провели бы первым делом расказачивание? Если бы вам пятьсот лет не давали работать на вашей земле, вы не согнали бы со своей земли тех, кто губил ее бездарным хозяйством? Вспомните, как после черты оседлости, уже в девятнадцатом, по всему Поволжью расцвели наши коммуны. Не знаете? Конечно, в ваших учебниках об этом не писали, – выговорил он с невыразимым презрением. – «Дер Эмес», «Дер Вайнес», «Вольный Хлеб» – это все под одним Саратовом! И когда на Волге был голод, только там всегда был хлеб, и мясо, и молоко – потому что на земле надо уметь работать, да! За это коммуны и пожгли в двадцать втором, и потом, в двадцать девятом… Что, вы полагаете, с поджигателями надо было нянькаться? Титю им давать?

– Так за что же эти ваши брали своих? – не выдержал Волохов. – Почему тысячи хазар гребли в тридцать седьмом?

– Наши?! Их брали наши?! Почитайте вашего Солженицына! Наши, если где и оставались на командных постах, всячески вытаскивали своих, – а вот ваши были друг другу как волки, потому что инстинкт истребления народа вошел уже в русскую кровь и плоть! А в тридцать девятом наших вычистили из органов по-го-лов-но, и настал окончательный русский реванш за наш семнадцатый год… Между прочим, из того, что напридумывал Ленин, очень многое могло-таки сработать. Он был сомнительный стратег, плохо видел будущее – слишком, знаете, прозаик для этого, прагматик, недооценивал власть утопии. Но тактик был гениальный, и у него могло неплохо получиться – если бы сразу не началась чудовищная усобица. А кончилось все прямым национальным реваншем – революция ведь была не только социальная. Речь шла о нации, возвращавшей себе свое. Ваши же, не скрываясь, называют тридцать седьмой русским реваншем! В войну наших сдавали немцам сотнями, и когда девочек увозили на расстрел, им вслед улюлюкала толпа: чесночниц повезли! Чесноком больше не будет пахнуть… – Он опустил голову и замолчал. – Не говорите со мной лучше, Володя, про это. Я и так жалею, что слишком перед вами распространился.

– Скажите хотя бы, – заговорил Волохов после паузы, – почему, собственно, ЖД… и почему она отказывается ехать со мной?

– Вы уже предложили? – вскинулся Эверштейн.

Не надо было этого говорить, понял Волохов. Миша, вероятно, и сам тут не вполне посторонний.

– Не то чтобы предложил. Сказал, чтобы съездила со мной… в гости…

– А у них правило такое. Они как барбудос, – помните, Кастро и прочие: пока не будет мировой революции, не побреемся. Так и эти: они вернутся только в свою Россию. Когда там начнется.

– Что начнется?

– Последняя битва, – усмехнулся Эверштейн. – Пока идет только подготовительный этап.

– Давно?

– С восемьдесят девятого. Как дали сигнал, так и началось.

– Что за сигнал?

– Да вы его знаете. Помните – «Над всей Испанией безоблачное небо»? Вот и тут что-то вроде. «Пора вернуть эту землю себе».

– БГ? – не поверил Волохов.

– Вы знаете, что такое Б-г в нашей транскрипции? – вопросом на вопрос ответил Эверштейн.

– Если это и выдумка, – после новой паузы проговорил Волохов, – то вполне убедительная.

– Может, и выдумка, – устало сказал Эверштейн. Из него словно выпустили воздух. – Но знаете… Я не принадлежу, конечно, к ЖД, я ни к кому не принадлежу, я всегда немножко сбоку, потому что уже такой у меня характер, испорченный долгим рассеянием. Хазарское неверие мое. Но когда вы вернетесь таки в свою Россию, вы вот на что обратите внимание. Вот ви приезжали сюда. Ви могли пойти к врачу – и у вас не было чувства, что этот врач ненавидит вас. Ви могли подозвать полицейского – и не боялись, что он вас за просто так схватит и отправит в участок, и там отобьет вам почки, и ви кровью будете писить три дня… А когда ви приходите там к врачу – вам с порога внушают мысль о том, что лучше бы ви уже умерли, чем отнимать время у такого занятого человека, у которого на участке еще пятьдесят глухих старух, которые смотрят на него, как на Господа Бога, а он только и думает: хоть бы ви все передохли… И когда ви служите там у вас в армии – я знаю, ви проходили эти ваши сборы, – ви отрабатываете тупую повинность, а не защищаете вашу землю, потому что эта земля не ваша. И поэтому наша армия воюет, а ваша жрет перловку и пускает ветры. Поезжайте домой, Воленька, посмотрите на все здешними глазами. Вспомните, как умеют любить наши девушки, и посмотрите, как по особой милости, в порядке особого снисхождения, отрабатывают любовь ваши. Посмотрите, как не хочется им рожать новое поколение чужих людей на этой земле. И подумайте, что мы могли бы сделать с ней, если бы вернули ее себе.

– Элегантно, элегантно, – спокойно сказал Волохов. – Вы упустили одно. Вас ведь уже почти не осталось… там, у нас. (Он почему-то не хотел в разговоре с Эверштейном употреблять слово «Россия» – словно уже почувствовал себя оккупантом: наверное, когда-то эта страна называлась иначе, и Эверштейна ее нынешнее название оскорбляет так же, как коренного петербуржца оскорблял «Ленинград»). Почему же продолжается… это истребление? Ведь плохо у нас не только хазарам, и если позволите – если мы не будем затевать вечный матч за первенство в страданиях, – русские потерпели от собственных властей уж как-нибудь не меньше… Все наши старухи в очередях у врачей, все избиения в милиции… волна расправ с олигархами…

– Знаю даже прелестную шутку про ходоркост.

– Если бы дело ограничивалось ходоркостом, – терпеливо продолжал Волохов, – я бы принял вашу версию без возражений. Но берут далеко не только хазар, и в российскую армию призывают главным образом своих; вы не находите?

– О, конечно! Но ведь вы сами не замечаете, как добавляете мне аргументов, – радостно кивнул Эверштейн. Он зажег настольную лампу, и Волохов поразился мягко-сочувственному, почти отеческому выражению его лица. Или это тени так легли, и лампа была специальная, лживая, хазарская? – Как можно умирать за чужое? Даже у Галкиной, главной вашей специалистки, сказано: захваченное население не ставят оборонять рубежи! Во время последней войны ведь можно было поднять в атаку только при помощи заградотрядов – что, нет?

– Слышал я и про это, – хмуро сказал Волохов. – Но вы историк, Миша, и уж к таким откровенным спекуляциям прислушиваться…

– А что, вы скажете, этого не было? Не было? Есть тысячи свидетельств, тысячи…

– Было и это, было и другое.

– Было, кто же спорит! И героизм случался, нет слов, – но почему этот ваш героизм всегда такого самоубийственного толка? Вам не приходило в голову, что люди бросались на амбразуры потому, что начинали ненавидеть свою жизнь? Вы, может быть, не знаете, кто на самом деле был Матросов?

– Замученный русскими хазар? – не удержался Волохов.

– Гораздо, гораздо хуже, – не принял шутки Эверштейн. – Он был замученный русскими русский. Детдомовец, маленький, плюгавый, которого в армии все били. Вот он и кинулся тощим животом на пулемет, с отчаяния… Или ваш русский Астафьев не писал о том, как люди искали смерти с голодухи, с холоду, надеясь хоть в земле выспаться? Русская власть все сделала, чтобы и жизнь самих русских превратилась в ночной кошмар. Потому что никакого другого стимула умирать за чужую родину у них не было. Вся стратегия вашей власти применительно к своим людям – полное обесценивание жизни, чтобы на гибель смотрели как на избавление. Вы думаете иначе? И у вас есть на то основания? Может, вы там, в вашем альтернативном институте, не знаете, как девушки шли добровольно на фронт, чтобы искупить грехи отцов? Имя Нины Костериной, зэковской дочки, оставившей дневник, вам ни о чем не говорит?

Говорит, – кивнул Волохов. – Продвинутый вы человек, Миша. Хорошо читали продукцию издательства «Молодая гвардия».

– А как же ж! Из нее же ж сделали героиню! И она была таки героиня, но умирала не за родину, которая была чужая, а за папу, который был свой! И таких было много, много – у каждого своя причина скорей умереть, чем дальше так жить! Был, не скрою, небольшой процент идеалистов, искренне считавших, что это их земля. Любивших елочки, березочки. Но эти-то люди как раз и были в основном из числа интеллигенции, нет? Я не говорю вам даже, что вся интеллигенция в России была хазарская. Боже упаси, сколько было настоящей русской! И эта русская интеллигенция, кстати, всегда догадывалась о том, кто настоящее население России, – отсюда ее дружелюбие к нам, хазарофильство, обструкция всяким мишигинерам вроде Розанова… Ну так ведь этой интеллигенции в войсках и приходилось хуже всего! Кто шел добровольцем по идейным мотивам – того больше и мучили в войсках отцы-командиры и свои же братцы солдатики! Почитайте Гроссмана. Почему-то только Гроссман написал всю правду об этой войне, вы не находите? В том числе о том, как городской мальчик Сережа, очень идейный и вообще большой патриот, терпит утеснения от крестьянства.

Тем, кто считал эту землю своей, было еще хуже: им на каждом шагу напоминали, что она чужая. Потому и крестьянство у вас, кстати, такое тупое и злобное. Почему ваша земля – находящаяся, между прочим, на широте Канады, не родит так, как в Канаде?

– Вероятно, ждет, пока вернетесь вы, – хмыкнул Волохов.

– Ну зачем эта мистика? Я понимаю вашу иронию, но не я начал этот разговор. Вам обидно, конечно. Голос крови ой какая страшная штука! Но земля не родит потому, что вы не хотите на ней работать. Работать на чужой земле – совсем не то, что на своей. Посчитайте, сколько земли не возделано… Я ведь бывал в Москве, видел ближнее Подмосковье: бесконечные свалки, череда недостроенных домов, брошенных воинских частей, заросших пустырей… Всю эту землю ни заводами, ни коттеджами не застроишь. Куда вам столько?! Откусили больше, чем можете по своим способностям проглотить, – вот и застряло. Потому и нет никакого движения, никакой истории, как здраво рассудил наш общий друг Чаадаев. Или вы тоже считаете его сумасшедшим?

– Нет, сумасшедшим он не был. У него геморрой был, потому он и смотрел на вещи так мрачно.

– Ну да, конечно, у всех, кто мрачно смотрит на вещи, был геморрой. А у вас все хорошо, у вас нет геморроя, с чем вас и поздравляю. Хватит, может быть, на первый раз? Я чувствую, что вы обиделись, а вы мне, ей-богу, симпатичны, не хотелось бы портить так успешно завязавшийся контакт…

– Нет, что вы. – Волохов был сильно задет и сам на себя за это злился. Уж ему-то, манипулятору со стажем, следовало обладать устойчивостью к чужим спекуляциям. – Я одного не пойму: ну ладно, солдаты не хотят воевать. Но остальные… остальных изводить зачем? Только ради грядущей войны? Но никаких новых войн не предвидится… Больших конфликтов нет уже лет семьдесят…

– Да? А то, как ваши чуть не устроили войну из-за Кубы? А как они влезли в Афганистан? Сравните это с тем, что сделали там америкосы – тихо, без истерики и за три месяца. А ваши лезли с явным расчетом на хорошую, большую мировую войну! Поживи Сталин еще годик, а Андропов – еще годика два… Ваши ребята воинственные, им без войны не житье! Плохому пахарю плуг мешает. Вы пустите нас на нашу землю – и вы увидите, как она будет родить.

– Может, и флогистон найдете?

– А что вы себе думаете, и очень может быть, что найдем! Флогистон ведь где появляется? – вы не думали об этом? Он там, где дышит дух истории. У вас история стоит, вот и флогистона нет. А пустите нас, и сразу будет и флогистон, и апейрон, и что хотите.

– Что же вы на этой земле не работали? – съехидничал Волохов. – Солженицын на огромном материале доказывает, что у вас были все возможности для возлюбленных сельскохозяйственных трудов! Организуйтесь, и вперед! Но что-то пахать никто не рвался! – Он замолчал и перевел дух. Что-то страшное лезло из него, что-то, к чему он сам не был готов; еще немного – и он, казалось, ударит Эверштейна, которому происходящее доставляло массу удовольствия.

– Наблюдаю пробуждение национального духа! – с восторженной улыбкой кивнул тот. – Видите, как это легко? Убедились, что генетическая память о захвате жива и в вас, доброжелательном интеллигентном человеке, захватчике в пятьдесят каком-нибудь поколении? Предупреждаю вас, Воленька, что драться со мной не нужно, я таки немножко служил, и кое-чему меня учили…

Злорадство его было так откровенно, он так явно вызывал на драку, что до нее и в самом деле оставалось полшага.

– Хватит! – прикрикнул на него и на себя Волохов. – Хватит, – повторил он уже тише. – Хотите вы того или нет, бить я вас не буду. Я тоже кое-чему учился… в нашей плохой армии. Еще не хватало тут..? в Музее катастрофы… вы из этого потом такое сделаете…

– Я тоже думаю, что хватит, – миролюбиво кивнул Эверштейн. – Тем более что на ваш вопрос мне ответить легко и приятно. А вот что вы ничего не слышали о сорочинской клятве, это вам чести не делает. Могли бы и поинтересоваться вместе с вашим Исаичем. Вы, может быть, слышали, где Илья Муромец схватывался с богатырем-жидовином?

– Слышал. В степи Цецар, под горой Сорочин. Где она была – никому не известно.

– Во всяком случае, к Сорочинской ярмарке это не имеет прямого отношения. То есть местность, конечно, носит название именно в честь этого события, и ярмарка в ней проводится по той же причине. Знаете, сколько по великия и малью Руси всяких Сорочинов, Сорочинсков и Сорокиных? Все не можете забыть, как наш Элия Эмур-омец перешел на вашу сторону и предательски напал на своих.

Волохов расхохотался.

– Среди трех богатырей Илья-Муромец еврей, – едва выговорил он сквозь хохот.

Эверштейн смотрел на него невозмутимо:

– Вы полагаете, это возникло на голом месте? И Васнецов просто так сделал ему откровенно семитскую внешность? Вы знаете, с кого он его писал? С выдающегося толстяка Якова Толмачевского, адвоката-выкреста. Васнецов-то знал историю. Простите, я не в упрек вам говорю. Собственно, в «Богатырях» многое зашифровано – но вы, может быть, потом сходите к специалисту? Русская историческая живопись и литература – это же отдельная тема. Там тьма намеков. Обратите внимание на сбрую, убор коня, хазарскую палицу… Вы никогда не замечали, что Муромец начал свою деятельность только в тридцать лет и три года? До этого он, стало быть, сидел на печи – ситуация вполне мифологическая. Мимо шли три проходимца, как пишут ваши русские школьники в своих сочинениях… А знаете вы, Воленька, что такое на древнехазарском «печь»? Степь, дорогой друг; слово «печь» потому и вошло в русский язык – вообще полный хазарских заимствований, – что обозначает, в русском представлении, плоское жаркое место. Отсюда русский миф о путешествиях НА печи, хотя в хазарском подлиннике речь идет всего лишь о том, что герой пересек степь, прошел ПО печи… Отсюда и печ-эн-эг, степной житель. Так вот, Элия Эмур-омец до тридцати трех лет был степным воином, начальником стражи кагана, пока не рехнулся и не перешел в навязанную русами веру. Ему вечно казалось, что его зажимают по службе: он государственную мудрость в голове имеет, а его все в стражниках держат. А тут калики перехожие, то есть русские лазутчики, вовремя сыграли на тщеславии: переходи к нам, Элия, мы тебя сделаем начальником над всем войском! Да и возраст у тебя такой – наш Бог в этом возрасте вознесся; дерзай! Что ви думаете? Принял христианство, хотя до этого был яростным его противником, Видали картинку Константина Васильева «Илья Муромец сшибает кресты с христианских церквей»?

– Видал, – признал Волохов. – Вы-то откуда знаете Васильева?

– Ну, как же не знать Васильева! Врага надо знать, особенно такого откровенного… Его ваши же и убрали в свое время, потому что слишком о многом проговаривался. Нельзя так откровенно рисовать, ну и попал под электричку… Ну, о нем я вам подробно не буду, в России прочитаете: убили и тут же канонизировали. Не успел он своего главного дописать, – расспросите на так называемой родине про его «Полет орла» неоконченный. Словом, Элия Эмур-омец посшибал немало крестов, пока калики не объяснили ему, что пришло его время. Тридцать три года – наилучший возраст для перехода в христианство и начала славных дел. Да еще вдобавок – последняя капля – на пиру у кагана чарой обнесли. «Но обнес меня ты чарой в очередь мою – ну, шагай же, мой чубарый, уноси Элью!»

– И Алексей Константиныч, выходит, знал?

– Алексей Константиныч вообще много знал. Но чтобы закончить про Элью: он перешел-таки к вашим, да. И крестился. И его даже не распяли – его наши достали, потом. Мы же всегда достаем, никто еще не ушел. Это у нас, если хотите, национальная гордость. Но под Сорочином нас разбили великолепно. Каган ушел чудом. Столицу пожгли. Цецар – это ведь столица, степь тут совершенно ни при чем… Цецар – старое хазарское слово, его и римляне у нас взяли для названия своих царей. Обозначает не столько «главный», сколько «богоданный». Знали, сволочи, что спереть.

– Минутку, минутку. Вы хотите сказать, что и Рим…

– Ну, что Иудея была провинцией Рима, вы знать обязаны, – с изумлением воззрился на него Эверштейн.

– Да, знаю, знаю… но не хотите же вы сказать, что вся территория Римской империи изначально была…

– За всю территорию не скажу, – сокрушенно покачал головой Эверштейн. – Но таки значительная ее часть. Ведь до римской цивилизации была хазарская, достигшая беспримерного культурного уровня. И это сейчас никем не отрицается, благо мы, хазары, хорошо умеем хранить свои документы. У нас есть Ветхий Завет – прекрасно разработанная история. Все нас завоевывали – все, кому не лень. Потому что, начиная с известного культурного уровня, нация уже не может зверски сопротивляться – она, если бы даже и хотела, не способна отступить на предыдущую ступеньку эволюции. В этом вся досада, вся трагедия истории… Но ирония в том, что нацию, достигшую такой высоты, до конца тоже не истребишь. У Господа все предусмотрено. В такой нации появляется высочайшая внутренняя солидарность – основанная не на этнической, а на этической близости. Ты мне брат не потому, что мы родились в одном месте, – так рассуждать умеют и ваши примитивные землячества, – а потому, что у нас одна культура. Зов культуры сильнее зова крови, понимаете вы это? Римляне нас поработили, не скрою. Римляне попытались нас искоренить, свалив на нас казнь бродячего проповедника, которого они же и распяли. Видели вы «Страсти Христовы»? Из этого потом целая религия выросла, любимая религия завоевателей, вера для рабов: терпи – и воздастся. На том свете. А здесь не ропщи. Ее все завоеватели быстренько приняли – римляне, гунны, ваши любимые русы… Знаете, как Владимир крестил Русь? Дело было в хазарской столице Цецар, километров на двести по Днепру выше нынешнего Киева. Загнали всех в воду – женщин, стариков, детей… И не выпускали, пока не согласились перейти в новую веру. Называлось «крещение». Некоторые так и утонули. Волохов уже не знал, смеяться ему или плакать. Он отлично представлял себе способы подгонки летописей и свидетельств под любую нужную версию – в конце концов, ему за это платили деньги. Он все ждал, что Эверштейн засмеется или потрет ручки в своей манере: «Ловко? Смотрите, Штирлиц, как старина Мюллер перевербовал вас за пятнадцать минут и без всяких этих штучек!» Ничего подобного. Эверштейн был серьезен, как проповедник.

– Ну, а что все-таки насчет сорочинской клятвы? – спросил Волохов, хотя все ему уже было понятно.

– А насчет сорочинской клятвы – в тот самый год, после первого разгрома хазаров русами, порабощенные хазары поклялись под горою Сорочин никогда больше не работать на этой земле, пока она будет чужая. Прекратить сопротивление, коль скоро оно бессмысленно, – незачем губить свои и чужие жизни, нас и так немного оставалось, – и искать любые лазейки для выживания и сохранения своей веры. Но на чужой земле – не работать: не пахать, не сеять, не строить. Какие у хазар землепашцы – вы, может быть, видели в кибуцах. Но пахать, пока там хозяйничаете вы… В тысяча девятьсот девятнадцатом нам было показалось, что на этот раз – победа… И тогда, если помните… Меморандум от 20 декабря читали? Так называемое Главбюро хазсекций при ЦК КП(б) приняло постановление о том, что хазарского вопроса не существует. Не существует, и все! Я вам процитирую, – он взгромоздил на нос тяжелые очки и жестом фокусника извлек из ящика стола зеленоватую брошюру с закладками на нескольких страницах, словно такие просветительные беседы ему приходилось проводить уже не раз. – Так, так, так… это все бла-бла-бла… вот: «РСФСР стала Родиной для хазарских трудящихся, защищавших ее с оружием в руках, – никакой другой страны им не нужно. Права на Палестину полностью принадлежат трудящимся массам арабов и бедуинов». Не читали? Газета «Правда». И до самой середины тридцатых искренне ведь полагали, что сумеем возродить национальное государство. Нас, конечно, пугали. Раввин Мазе даже сказал, что революции делают Троцкие, а расплачиваются за них Бронштейны. Но боевитые ребята не перевелись – пятнадцать лет мы держали страну, и это были не самые плохие пятнадцать лет. Вся индустриализация, вся коллективизация…

– В результате которой вымерла половина крестьянства, – вставил Волохов.

– Ну, батенька, ну что за перестроечные штампы! Как в вас вбивал свою ложь этот ваш позднесоветский агитпроп! Или вы думаете, революцию мы одни сделали? Нас столько уже не было, мы только попытались поучаствовать. Небезуспешно, как видите. Был такой КомЗет – Комитет по земельному устройству наших трудящихся. В девятнадцатом было решение о том, чтобы отдать нам Северный Крым и часть Белоруссии. Не вышло. Отдали Поволжье, таки мы и там неплохо себе пахали. А в тридцать шестом ваши решили, что хватит. Что лучше нас переселить в Биробиджан. И очень удивлялись – почему мы не хотим туда ехать? А нашим гаврикам урок: не договаривайся с захватчиком! В пятьдесят третьем совсем задумали извести – да спасибо, черт прибрал вашего Coco…

– Черт прибрал? Или доктора помогли? – прищурился Волохов.

– Ну, про заговор наших врачей ваши давно изобрели, – безнадежно махнул рукой Эверштейн. – Я все-таки лучше о вас думал.

– Шучу, шучу. Но скажите, Миша… Сами видите, я стараюсь воспринять вашу версию без моральных оценок, как специалист… Разве русское население не потерпело от вас как следует?

– Потерпело! – с вызовом и чуть ли не с удовлетворением сказал Эверштейн. – И очень! Потому что сопротивлялось, до последнего не желало признать, что земля эта наша. Мы говорили: отдайте добром. Не хотели. Массовый саботаж. Ну и – сами понимаете. Война. В белых перчатках революция не делается. Однако даже самый красный террор никогда не достигал таких масштабов, в каких русские принялись истреблять участников революции в тридцать седьмом. Всех гребли – и наших, и, не в силах остановиться, своих.

– А ведь после восемьдесят пятого вы тоже хорошо погуляли, – медленно сказал Волохов. – Потери населения за следующие двадцать лет, по самым скромным подсчетам, составили никак не меньше, чем за все сталинские годы… Такое шло вымаривание, что любо-дорого смотреть…

– Ну а вы как полагали? – осклабился Эверштейн. – Мы, между прочим, открыли границы – пожалуйста! И дали все возможности зарабатывать – сколько хотите! И никогда не было такого, чтобы мы закрывали вам дорогу к образованию, как вы нам…

– Почему все физматшколы в семидесятых и были наводнены хазарами – будущими владельцами «Бета», «Гамма» и «Дельта»-банков! – не выдержал Волохов.

– А куда им было податься? К управлению страной путь закрыт, один путь – в науку! И то приходилось менять фамилии при поступлении – поскребите половину Сидоровых, такой Каганат откроется! Немудрено, что они устремились к власти – и заметьте, у них получилось. Потому что страна – наша, чего вы в упор не желаете видеть. И показатели у нее сразу стали превосходные – мир залюбовался. Просто очередной захватнический реванш не заставил себя ждать. Сначала в девяносто первом попробовали, потом в девяносто третьем, а в девяносто девятом все получилось. Только горцы наши не сдаются, так что вы еще с ними помучаетесь…

– Какие горцы?! – Волохов уже ничему не удивлялся, но это «наши» его все-таки встряхнуло.

– Обычные, Воленька. Не приходило ли вам в голову, почему тихий советский летчик Алексей Шварц вдруг взял себе псевдоним Жохар Дудаев? Что в итоге дает нам столь знакомую аббревиатуру ЖД? Только вы, русские, «Жохар» произносите слишком твердо. Джо-хар. Джон О'Хара. Хи-хи. Чеченцы – последний отряд тех, настоящих хазар, наследники Каганата. Их оттеснили в горы – они и там умудрились цветущие города построить. После семнадцатого задружились было с вами, но разочаровались еще быстрей нас. Как вы сами-то не догадались, честное слово? Посмотрели бы на эти носы и усы, послушали бы язык, в конце концов… Ничего ведь общего с грузинами. Грузины, адыги, армяне – совершенно другие племена. А чеченцы, с их рыцарственным духом и откровенным самурайским зверством, – последние остатки той стражи, которую предал Элия Эмур-омец. Один из них его и достал потом. Некто Саул Ой-Вэй, в вашей транскрипции – Соловей. Свистом он был действительно знаменит, а вот насчет разбойника – это ваши сказители погорячились. Разбойником он только прикинулся: пять лет с отрядом вернейших скрывался в окрестностях бывшего Цецара, выслеживая Элию. Был когда-то его правой рукой. Стал грозой окрестностей, а уходил от ваших виртуозно. Часто спасался чудом, почему его и прозвали – угадайте как?

– Чудо-юдо, – покорно кивнул Волохов. – Был анекдот такой. «Я чудо-юдо!» – «Юде, юде? Ахтунг, фойер!»

– Может, у вас есть своя гипотеза происхождения этого прозвища? – любезно осведомился Эверштейн.

– Нет, нет, конечно! Богатыри-жидовины, чудо-юдо… Все сходится…

– А знаете, что сделал Саул Ой-Вэй с Элией?

– Обрезание по самый корень, – хмыкнул Волохов.

– Нет, это скорей в манере вашего нового вождя. Он подъехал к нему на коне, близко-близко, вот как сейчас я подхожу к вам… – Эверштейн встал с кресла и приблизился к Волохову. Волохов отчего-то захотел встать, учитывая, что ли, торжественность момента, но тот властным жестом руки остановил его. – Сидите, сидите. Он сказал ему всего одну фразу – но ее хватило. Ее не все знают. Это серьезные слова, Володя, и то, что я вам сейчас их скажу, подтверждает, как серьезно я отношусь к вам на самом деле.

Волохову стало не по себе.

– Было очень тихо, – понизив голос, таинственно и властно продолжал Эверштейн. – Только лес и звезды, и два бывших друга-соратника. Шайка Саула молча смотрит, встав полукругом. И тогда Саул Ой-Вэй сделал то, что хазары редко делали даже со злейшим врагом. Он отчетливо сказал, глядя в глаза Элии: «Ты пойдешь в Жадруново». Повернулся и ушел прочь с поляны, на которой его солдаты подстерегли Элию. Элия упал на колени и кричал ему вслед: «Отмени! Отмени проклятие!» – но он был хазар, хоть и выкрестившийся, и должен был помнить, что это проклятие не отменяется.

– И что? – стремясь сбросить оцепенение, спросил Волохов. – Пошел в Жадруново?

– Вероятно. Во всяком случае, больше его никто не видел. Эверштейн вернулся на место и захихикал.

– Эффектно, да? Красивая легенда.

– А что такое Жадруново?

– Понятия не имею. Никогда там не был. Звучит похоже на какой-то населенный пункт, да? Вернетесь в Россию – изучите.

– Интересно, а Соловья-Разбойника кто-нибудь видел? Или такое проклятье даром не проходит?

– Да, оно забирает много жизненных сил, – устало подтвердил Эверштейн. – Я тоже что-то устал, Воленька… Давайте потом договорим. Что касается Соловья, то он сделался народным сказителем и, ослепив себя в знак траура по лучшему другу, стал ходить по русским деревням, сказывая былины о богатырях-жидовинах. Впоследствии русские, конечно, их отредактировали до неузнаваемости, убрали внутренние рифмы, погубили распев… Мы попытались реконструировать оригиналы, они изданы. Есть, кажется, даже сидюк с хазарским распевом, но это уж совсем левые дела. Поговорите с Женькой, она расскажет.

Он встал и принялся с прежней суетливостью (без следа исчезнувшей при рассказе о страшной гибели Ильи-Муромца) собирать бумаги, бессмысленно перекладывать брошюры на столе, с десятком сложных ритуалов открывать и закрывать портфель, упихивать туда что-то, уминая и утрамбовывая.

– Вы Женьку, правда, расспросите, – повторял он рассеянно, – потому что она прицельно этим занималась. Ви же знаете, я специалист только по Второй мировой… и хотя вполне разделяю мысль о том, что русские не имеют никакого морального права называться коренным населением, – но ви же знаете, все народы переселяются. Нормальная практика. Нельзя переиграть историю. Надо довольствоваться нынешним местом и по мере сил его отстаивать. Так? Согласны? Нет, они хотят куда-то в Россию… Зачем им обратно в Россию? Россия давно не та страна, с землей черт-те что сделали, недра разграбили, леса и те остались только в Сибири, а Сибирь скоро будет китайская… Грибов нет… Правда, что этим летом совершенно нет грибов? Я в детстве очень любил… еще там… мы ведь уехали, мне одиннадцать лет было…

Эверштейн наконец завершил ему одному понятные утрамбовки и перекладки и теперь смотрел выжидательно, давая понять, что им обоим пора.

– Миша, – спокойно спросил Волохов и не думая подниматься. – Вы теперь ослепите себя и пойдете петь народные баллады?

– Воленька, – мягко сказал Эверштейн, – ну к чему издеваться? Я вам поведал одну из легенд моего народа. Вам сейчас мало кто расскажет настоящую хазарскую сказку. Не Павича же читать, этого Маркеса недоделанного… Пойдемте, правда.

– Последний вопрос. Можно?

– А по дороге никак нельзя? – жалобно промямлил хранитель. – Башка раскалывается…

– Нам не по дороге, – терпеливо объяснил Волохов. – Я отношусь ко всему как к обычной гипотезе, сколь бы оскорбительной она мне ни казалась. Нельзя вполне абстрагироваться от национального чувства, но я пытаюсь как могу. Скажите, вам не кажется, что вы совершаете довольно опасную подмену? Что, приписывая хазарам либертарианскую доктрину, вы смешиваете национальность с идеологией? То есть пользуетесь, по сути, уже готовой концепцией прохановцев?

– Но прохановцы абсолютно правы, – изумленно произнес Эверштейн, часто моргая. – Разве это для вас не очевидно? Они в одном врут, в главном, – что это их земля. А что существует непримиримый антагонизм между хазарами и русами – с этим и у нас никто не спорит. Какая может быть дружба у захватчика с захваченным? Я ведь вам докладывал уже: наша нация была этическим понятием… она и вообще не сводится к генетическому коду… В хазары, если вы знаете, принимают всех. Даже и вам путь открыт, хотя вы, я чувствую, не рветесь.

– Вы не поняли, – поморщился Волохов. – Вы просто подобрали национальный псевдоним для убеждений, а это опасно, – вот что я хочу сказать. Это все равно что у нас патриотами себя называют наиболее кровожадные почвенники. При чем тут вообще patria?

– Именно при том, – терпеливо проговорил Эверштейн, так и стоя перед ним с портфельчиком, – что ваша местная любовь к родине предполагает не созидание, а именно и только истребление чужих. У вас всегда война. Оборона рубежей. Потребность в подвиге. Молитвенное разбивание лбов. А если лоб не разбит, так это не молитва. Все периоды созидания относились, увы, к нашим кратковременным засильям. Когда построили всю промышленность? В начале тридцатых. Инженеры Маргулисы из повести «Время, вперед!». Когда Москва ваша эклектическая приобрела свой нынешний облик? В девяностые, при власти ненавистных вам либертарианцев.

– Когда недра грабили с особенной силой.

– Когда крупнейшей нефтяной компанией мира стала русская, – поправил Эверштейн. – Когда месторождения начали наконец научно разрабатывать, а прибыль щедро отдавать на образовательные проекты. Когда в России появилась свободная печать – где, между прочим, и вы сотрудничали квантум сатис, с необременительными историческими очерками и столь симпатичными мне прогнозами. А издавалось все это на нефтяные деньги, которые при вашем патриотическом правительстве перекачиваются в основном на оборонку, не так ли? Очень может быть, что сельское население в то время сокращалось, да и интеллигенции приходилось поторговывать на рынках. А сейчас, когда ваши окончательно запретили эту торговлю, стали преследовать за попрошайничество и отбирать дачные участки у семей призывников-«альтернативников»… стало-таки сильно лучше, n'estcepas?

– Не спорю, – мрачно согласился Волохов. – Но нельзя в этом не увидеть реакции на ваши собственные художества…

– Которые были нашей реакцией на ваши художества, которые в свою очередь… Это порочный круг, Воленька, и началось коловращение с 862 года, когда на беззащитные и плодородные земли хазар случайно набрело мрачное и глупое северное племя, шатавшееся с воинственными целями по всей нынешней среднерусской равнине. Другие благополучно давали им отлуп, а хазары не смогли. Верней, их и хазары лупили, пока в хазарских рядах не нашлось предателя. В семье не без урода. А теперь это глупое и воинственное племя называет себя патриотами России и любое, даже самое мирное дело умудряется организовать как войну – потому что война все спишет. И даже самые умные и терпимые их представители совершенно неспособны к творческой дискуссии, вечно норовят увидеть в оппоненте оскорбителя их национальной идеи и засветить ему в зубы, чтобы он перестал порочить бедных и обиженных нас. Мне пора, Володя. Извините.

– Ну, про бедных и обиженных… – проговорил Волохов, вставая… – про бедных и обиженных, наверное, не надо, товарищ хазар, а? И про способность абстрагироваться от национальных корней… Вы ведь и во мне видите прежде всего руса, похитителя ваших земель?

– Ваши постарались.

– Я одного не пойму, Миша! Вот, возьмите, у меня есть солпадеин – наш, захватнический, но действует.

– Да-да, спасибо, – Эверштейн взял таблетку и проглотил без воды, сильно двинув кадыком.

– Одного не пойму, – повторил Волохов. – Вы сами-то верите в то, что говорите?

– А не знаю, – сказал Эверштейн, глянув на Волохова просто и честно. – Верю ли я, что Иисус Навин остановил солнце? Меня там не было, я историк, работаю с источниками. Я одно знаю: стоит русскому с хазаром заспорить на исторические темы – только титаническая воспитанность или профессиональная близость могут удержать их от кулачного боя. И еще знаю, что ничего у русских на их якобы родной земле не получается. А после всякой вашей революции, как, знаете, в мочевом пузыре при простатите, – что-то остается. Он был очень серьезен и смотрел Волохову прямо в глаза. Волохов молчал.

– Ладно. Пойдемте, пожалуйста. Мне правда пора.

– Да-да, пойдемте… – Волохов пошел с Эверштейном к выходу, но внезапно остановился, пораженный самоочевидной мыслью. – Что-то остается? То есть вы призываете… к окончательному решению русского вопроса?

– Или хазарского, – вымученно улыбнулся Эверштейн.

– Стало быть… «Нам двоим на земле нет места»?

– Почему же нет. Есть. И вам есть. Только вам надо вернуться на это место. Куда-нибудь на Север, который вы так любите. Только не на наш – наш вы уже отдали Абрамовичу, Вексельбергу… и правильно сделали. У них сразу дело пошло. Вы идите куда-нибудь к себе, в заброшенную Гренландию, в землю мирового льда, который так любят ваши наци. Попробуйте сделать, чтобы там яблони зацвели. Это вообще большая беда, что у русских нет своего Каганата, – вы не находите? Но когда мы вернемся в Россию – если эти наши безумные ЖД добьются-таки своего, – вы, если хотите, можете заселиться в Каганат. Махнем не глядя, как на фронте говорят?

– Мы подумаем, – в тон ему ответил Волохов.


3

Очнулся он только на улице, машинально шагая к Женькиному дому. Кругом шумел, орал, жрал, хвастался, назначал свидания, ехал на автобусах Каганат – пестрый и избыточный во всем. Странно было бы представить себе все эти яркие глаза и черные волосы среди среднерусской природы, слышать громкую гортанную речь на улицах русских городов. Русские – захватчики… бред собачий! Достаточно посмотреть на то, как похожи эти ненавистные всему миру русы на собственный пейзаж. Эти соломенные волосы, прозрачные глаза, распевная речь-речка… Волшебный язык со смещенными ударениями, повторяющий неравномерные, непредсказуемые подъемы и спуски пыльной русской дороги… Вечная тоска русской песни, тревожной, как островерхий черный ельник на закате… Он вздрогнул и остановился. Мысли, приходившие ему в голову, были шаблонны, как передовица почвенника. Тоска и тревога… Откуда тоска и тревога? Что это за русская тайна, об которую все обламывали зубы? Может, она в том и есть, что…

– Тьфу, черт, – выругался он вслух. Любимый прием всех альтернативщиков: идея внедряется как бредовая, потом ты веришь, потом понимаешь, что только так и могло быть. Любая интерпретация истории верна, пятый пункт «Памятки альтернативщику», которую он же сам вывесил на двери отдела. Пункт раз. Никто не знает, как все было. Пункт два. Все источники в той или иной мере сфальсифицированы. Пункт три. Нет истины, есть лишь ряд асимптотических приближений к ней (Набоков). Пункт четыре. Фоменко и Носовский – дураки, но их дело не пропало. Пункт пятый: смотри выше. Шестой, или главная логическая теорема. Если какое-либо утверждение является верным, то верно и обратное. Седьмой: забудь все прочитанное и марш работать.

В конце концов, каждый верит, как хочет. Им проще верить так. Ну и милости просим. А что такого? Были хазары на Руси, кто бы спорил. Кого там Женька упоминала? Кестлера? Надо прочесть Кестлера… Да, были. Но Каганат преувеличивать не следует. Гумилев уже на этом обломался, выдумав, по сути, целое государство. А у него любой школьник десять подтасовок на главу найдет. Да и потом, разве можно было так защищать чужую страну, как мы во время последней войны?

Можно, сказал внутренний Эверштейн, которого Волохов тут же попытался задушить. Еще как можно. Вошедшая в кровь и плоть привычка распоряжаться собственным народом, как чужим. Все это надо строго продумать. С этим надо серьезно спорить, как со всякой концепцией национальной исключительности. Но ведь они не претендуют на Германию, тут же возразил себе Волохов. Они не требуют Италии, им не нужна Польша. Им с избытком хватает России, им нужна она. Может быть, потому, что – как пишет та же «Позавчера» – они уже захватили все остальное, а мы – последние, кто сопротивляется? Да нет. При желании можно представить их сосуществующими с немцами, итальянцами, чехами. Даже с поляками, хазарофобами, каких поискать. Только с нами у них вечная неувязка, и даже сейчас я чуть не бросился на Эверштейна, несчастного Эверштейна с птичьей грудью… Господи, что за бред!

Ночь, ночь – а ведь еще час назад по улице тек пыльный розовый зной, смотри Бабеля. Кто писал по-русски лучше Бабеля и Зощенки, в чьем хазарстве не сомневалась Ахматова? А сама горбоносая, черноволосая Ахматова? Мне от бабушки-хазарки были редкостью подарки… Я никогда ничего не дарю Женьке. Подарить бусы, дешевые, дурацкие, на память? Я ведь скоро уеду домой, к своим захватчикам, а что у нее останется от меня? Да и надо ли ей? Он поймал себя на том, что думает о ней с явной, ревнивой враждебностью. Ревновать ее случалось ему и прежде, но чтобы так злобно… Боже мой, так вот чего добивался Эверштейн! Ну конечно. Как все просто. Он ревнует и пытается вбить клин – самый простой, национальный; и как я сразу не врубился!

Сзади оглушительно бибикнули. Он подпрыгнул и оглянулся: Женькина древняя «мазда» стояла у тротуара.

– Я уже минут пять за тобой еду. Ты что, не чувствуешь ничего? Где ты торчал столько времени?

– Это ты где торчала? – отозвался он, чувствуя, как с первым звуком ее голоса испаряются враждебность и подозрительность; тоже мне – «Мой сексуальный партнер, мой классовый враг». Вот Женька, какой еще искать правды?

– Я-то на репортаже, а вот ты-то?

– А я-то у Эверштейна, – с отвращением признался он, с трудом, при своих почти двух метрах, влезая в машину. – Устала?

– Да нет, надоело. И что, просветил тебя Эверштейн?

– Сверх всякой меры. Женька, скажи мне честно, он в тебя влюблен?

– Эвер? – Она расхохоталась и тронула «мазду» с места так, что Волохова бросило на спинку сиденья. Он никак не мог привыкнуть к ее манере водить – да и все тут гоняли как сумасшедшие без всякой на то причины, это странно сочеталось с пресловутой левантийской леностью. – Эвер влюблен и Россию и больше никем не интересуется. Не представляю себя с Эвером. Да ну его к черту. Ты есть хочешь? Я голодна, как сорок тысяч братьев.

– Хочу, – сказал Волохов и понял, что голоден, счастлив, влюблен, как сорок ласковых сестер, и знать не хочет про территориальные споры тысячелетней давности. Мир, дружба, жвачка, make love, not wars. Как смел он забыть все это? Колдовство, чистое колдовство. Ужо тебе, чертов гипнотизер! Ты у меня пойдешь в Жадруново.

Глава вторая

1

По большому счету у Волохова не было еще случая, когда он по-настоящему, ни в чем себе не солгав, мог бы жить с женщиной в одной квартире, разговаривать обо всем на свете и при этом постоянно ее хотеть. Что-то ему подсказывало, что дело тут нечисто. Это было частью всемирного заговора. Он никогда еще не рассматривал Женьку как представительницу чуждого мира. Ощущения были новые, неизведанные и не сказать, чтобы вовсе неприятные.

– Что-то ты нынче расстарался, – сказала она подозрительно. – Еще немного, и я бы заорала. А это дурной тон, нет?

– Будто трахаешь дочь врага, – отозвался он.

– Это откуда? – Она мгновенно стряхнула оцепенение и уставилась на него любопытными сощуренными глазами. Горел ночник. Волохов лежал на животе, свесив левую руку на пол.

– Лимонов. Как он хороводился с богатой девочкой в красном платье. Снял ее в каком-то клубе году в девяносто пятом, а очерк напечатал в «Экзайл». Чувство, будто трахаешь дочь врага.

– И почему ты вспомнил?

– Ну, тут сложный ход. Я думал: вот, если все человечество действительно живет на чужих, захваченных местах… где гарантия, что каждый из нас не спит с дочерью врага? Не бери в голову.

– Но почему? Ты все правильно подумал. В нашем случае особенно интересно.

– Женька, – сказал Волохов мягко и по возможности терпеливо. – Если ты играешь в эту ерунду – дело твое. Она в самом деле очень заразительна. Я знал в Москве одну толкиенистку, так она даже говорила о себе в мужском роде – я пошел, я сказал… Но меру-то надо знать, верно? Не можешь же ты всерьез полагать, что Россия – ваша земля?

– Зачем мне всерьез полагать, – пожала плечами Женька. – Я знаю, и все. И ты знаешь, только не хочешь себе признаваться.

– Ага. И вся мыслящая Россия догадывается.

– Вол, но это азбука. Об этом тома написаны.

– Никаких томов я не читал.

– Как я тебя люблю, моя радость. «Чего я не знаю, того не существует». И все вы, русские, таковы, прости дуру за обобщение.

Больше всего Волохов боялся, что прорвется высокомерная снисходительность, как сегодня у Эверштейна; с ним он сдержался – кто ему Эверштейн?! – но на Женьку наорал бы обязательно.

– Ну не злись, не злись на меня. Я не знала, что ты так невинен в этом отношении. Я тебя познакомлю с людьми. Очень милыми и совершенно нормальными. Ты увидишь, что это решительно ничем тебе не угрожает. Своего рода движение за возвращение на Родину, не более того. Ну считай, что у нас эмигрантский союз вроде евразийцев. Только без шпионажа.

– Нет, я не к тому… – Волохов потянулся за бутылкой «Липтона»: духота была невыносимая, и как он в прежние ночи не замечал ее? – Я вдруг почувствовал… черт его знает. Я просто не понимаю теперь, как ты можешь со мной…

– Тебе разонравилось?

– Господи, ну о чем ты вообще?! Ну представь, что я русский, а ты немка. Или, того хуже, наоборот. Каково тебе с завоевателем, что ты должна испытывать – вот чего я понять не могу.

– Ну, Вол, прости меня, пожалуйста, но до тебя – пока бедная девушка еще не встретила свою true love, – здесь несколько раз ночевал один немец, такой себе немец, хорошая паровая машина. И ничего, никакой катастрофы, ни даже мстительного чувства…

– Ах да, я понял, – сказал Волохов гораздо злей, чем ему бы хотелось. – Утонченное удовольствие. Виктимность и реванш в одном флаконе. Особенно в моем случае, когда мы видим поработителя столь порабощенным, да и на родине его, прямо скажем, без вашего хозяйского пригляда все до такой степени ай-лю-лю…

– Во-ло-дя! – сказала она раздельно и с такой тоской, что он сразу устыдился. – Ну что это такое, в конце концов! Все это сделали не я и не ты, мы оба заложники! И зачем вообще выяснять отношения, когда времени так мало… можно сказать, вообще уже нет…

– То есть после моего отъезда, если я правильно понял, все будет кончено? Будем друг другу благодарны за миг блаженства и не станем его омрачать долгими прощаниями, так?

– Слушай! – Она резко села на кровати. – Я, кажется, не давала тебе никакого повода… вообще… что такое?! Ты один раз поговорил с Эверштейном – и теперь всякое мое слово истолковываешь наихудшим для себя образом, так?

– Похоже, что так.

– Я не о твоем отъезде говорю! У нас вообще мало времени, вообще, ты понимаешь? До того момента, когда ты знать меня не захочешь, а если и захочешь – так все равно уже ничего не получится. Какая разница, сколько ты раз до этого успеешь приехать, и сколько я к тебе. Я бы с тобой жизнь прожила и не устала, у нас могла с тобой быть огромная жизнь, понимаешь? Я с первого твоего слова, дурацкого, выпендрежного, когда ты нес там какую-то самодовольную чушь про свой институт, поняла, что – вот жизнь, вот то, что меня заставило бы кинуть к чертям все это и ни о ком больше не думать… Бывают такие ужасные вещи, я не думала, что их надо проговаривать вслух! – Она говорила быстро, сердито, злясь на себя и на него: признания вообще были не в ее стиле. – Я все эти ночи… и частично дни… пытаюсь тебе втолковать доступными мне способами, что никого, кроме тебя, мне не было бы нужно на свете, ни в моем fucking прошлом, ни в моем facking будущем.

– Что fucking, это точно, – заметил он и получил подзатыльник.

– Русская свинья… Ты ни черта не хочешь понять. Есть вещи, которыми я не распоряжаюсь, есть история, в конце концов… ты что-то должен в ней понимать, если не врешь… Я не знаю, сколько у нас там – месяцев, лет… Знаю, что все ненадолго, ну и только. И не говори со мной больше об этом. У нас с тобой не как у русского офицера с немкой, а как у Монтекки с Капулетти, если хочешь. Когда мы придем, я тебя пощажу.

– Женька! – Волохов уставился на нее, уже спокойную и почти веселую. – Ты что… всерьез думаешь, что вы придете?

– А куда же мы денемся, Вол? Каганату пыхтеть осталось совсем мало. Каганат просто не протянет ближайшие десять лет. Да и у вас там дела не лучше. И после этого у нас с тобой так же ничего не получится, как у аристократки с разночинцем, которые случайно росли вместе, а потом встретились году в восемнадцатом. Есть вещи непреодолимые, еще удивляться будешь.

– Уже удивляюсь.

– Чему? Глубине моего цинизма?

– Это не цинизм, это ум. Ты умная девочка.

– Спасибо, ваша светлость.

– Скажи… а меня тогда не будут пускать в кафе, да? Как представителя некоренной национальности?

– Что за ерунда. Здесь же тебя пускают?

– Здесь не все рассуждают, как вы с Эвером.

– Во-первых, здесь просто не все признаются. А во-вторых, возвращаться ведь тоже будут не все. Кто-то наверняка останется или поедет ассимилироваться на историческую родину. В Марокко там… Но среди ЖД, между прочим, не только бывшие наши. И англичане есть, и даже, не поверишь, один мулат.

– И что со мной будет в случае вашей победы? Если до нее, конечно, дойдет?

– А я не думаю, что тут может быть окончательная победа. Разве что вы надумаете устроить себе наконец какой-нибудь русский Каганат и все уедете восвояси, с евразийцем Дудугиным во главе…

– Ага. Возродим русский иврит, на котором говорило наше несчастное северное племя…

– Что-нибудь вроде церковнославянского. Представляешь себе государство, где все говорят на церковнославянском? Газеты выходят: «Аще же американьский империализм восхощет нас отымете… коемуждо… лаяй…»

Они захохотали.

– Ты уходишь от разговора, – сказал Волохов. – Я так и не понял, что будет с некоренным населением.

– Я же тебе сказала. Дойдет до открытого столкновения, как уже много раз доходило. А окончательной победы, боюсь, не видать. Но допустим… – Она мечтательно закинула руки за голову. – Допустим, что мы победили. Тогда лучше всего тебе будет уехать.

– Куда? В Каганат?

– Почему в Каганат? Мир большой…

– И что, все уедут? Старики, дети?

– Ну, наши старики и дети ехали и не жаловались…

– Вам отвели Каганат.

– Нам отвел его Сталин, сыскал такую резервацию – без него бы до сих пор ничего не вышло. Но эта резервация доживает последние дни. Сколько ее ни возделывай, а своей земли она не заменит…

– Это и есть ваша историческая страна! Здесь происходила вся ваша история! – Он сам не заметил, как опять начал орать на нее.

– Ну, далеко не вся. Ты что же, действительно думаешь, что здесь – наша единственная родина? Здесь наша колыбель, а потом началось множество отдельных историй… Мы выиграли конкурс на эти земли. При нас они чувствовали себя лучше всего.

– Я очень хорошо помню, как они чувствовали себя при вас…

– И что? По крайней мере тебе не затыкали рта. Только не надо мне рассказывать про миллионы голодающих стариков, вынужденных торговать малосольными огурцами. Сегодня им и огурцами торговать не дают. Мы для спасения страны вынуждены обычно делать какие-то крайние вещи. Революцию. Приватизацию. Это шоковые меры, но они спасительны – иначе больной просто сгнил бы заживо, ты вспомни, в девяностом ведь на прилавках стояло одно сухое молоко!

– Я был дитя.

– А меня вообще не было, но газеты-то не спрячешь! Мы приходили и делали то, что полагалось бы сделать вам, – но вы, конечно, никак не могли взять на себя исторической ответственности! Вы говорите: хазары все погубили! Хазары сделали величайшую из европейских революций, произвели гигантскую модернизацию, построили промышленность, изобрели две бомбы, а когда вы вернули себе власть и благополучно все загноили, снова вынуждены были спасать положение и перестраивать страну! Потом вы с этим вашим дирижером опять все погубили местничеством, пьянством и воровством – и опять у вас виноваты хазары, хотя благодаря им вас по крайней мере стали в общество пускать! Ты не заводи меня лучше, морда, а то я тебе много чего порасскажу про вашу славную историю.

– Особенно про то, как вы выиграли войну, – сказал Волохов, отлично чувствуя, что он не должен был этого говорить.

– Тебе напомнить, среди какой народности самый высокий процент Героев Советского Союза? – Она даже пристукнула кулаком по подушке. – Или, может, рассказать, кого немцы принимались истреблять в первую очередь?

– Они и у себя вас истребляли в первую очередь… И у норвежцев… И у французов…

– Но, может быть, в Европе хоть где-то было что-нибудь похожее на Бабий Яр?

– Ничего похожего на Хатынь в Европе тоже не было…

– Вол. – Она отвернулась к стене. – Спокойно. Слушай, войну давай не трогать. Там все настолько страшно… и настолько еще не зажило… Я объясню тебе когда-нибудь… как сама это понимаю. Ты же не можешь не знать эту нашу любимую версию о том, что именно хазары стравили русских с немцами, а вообще-то они были лучшими друзьями. Два единоприродных режима, похожих до мелочей, не ужились на одном континенте. Вот и все, Вол. Не надо мне доказывать, что фашизм от коммунизма чем-то серьезно отличался.

– Он многим отличался, – упрямо сказал Волохов. – Фашизм – средневековая мистика, а коммунизм – библейская утопия, без сатанизма и эзотерики. Но допустим, что речь идет не о теории, а о тоталитарной практике. Тут не без сходств, да. Разница в том, что при ненавистном тебе сталинизме у хазарства был шанс, почему Фейхтвангер и написал свой известный панегирик.

– До поры – был, – сказала она, все еще лежа лицом к стене. – А потом не стало. А был он, между прочим, только потому, что революция, в результате которой стал возможен твой любимый сталинизм, была в огромной степени хазарской – и позиции наши вплоть до сорок восьмого были еще кое-как сильны…

– Слушай, мать, прости меня. Я больше не буду, – сказал вдруг Волохов, не отрывая взгляд от ее лопаток. – Я правда скоро уеду, ну нельзя же в постели с главной женщиной своей жизни обсуждать двадцатый век. Для выяснения отношений нам даны многие другие возможности. Не сердись, честное слово.

– Я не сержусь.

– Я слышу, что сердишься.

– Просто есть вещи, которые будут болеть всегда. Просто я знаю, как много на самом деле общего у вас, со всем этим вашим варяжством-гуннством, и у них… И вот в такие минуты мне действительно кажется, что ты чужой. Хотя и прекрасно знаю, что…

– Не чужой, не чужой, – Волохов ее обнял и почувствовал, что она дрожит. – Что с тобой, Женька?

– Я боюсь. Вдруг мне с тобой воевать, к чертовой матери…

– Ну, ну. До убийства не дойдет. Что, вы устроите нам русский погром? Будете вспарывать перины?

– Нет, конечно. Все это ерунда. Но могу я быть немножко человеком? Могу я элементарно бояться за тебя? Ты такой дурак. Ты до такой степени русский, что никогда ничего не поймешь. И надо мне было попасться… мало, что ли, хорошеньких хазарят…


2

Этих хорошеньких хазарят она ему показала, как обещала, в самом скором времени. Публика была странная, отчасти знакомая ему по Москве; странной она казалась ему только теперь, когда он пытался представить хазар представителями коренного населения. Большинство ЖД – по крайней мере тех, которых ему предъявила Женька, – были не старше сорока, но это как раз и понятно – не могла же она слишком выпрыгивать за границы своей возрастной категории. Чем больше Волохов на них смотрел, тем меньше их любил – и тем больше ненавидел себя за это. Выходило, что Эверштейн его вроде как инициировал (само слово «инициация», бесперечь встречавшееся как в русских эзотерико-патриотических изданиях, так и в хазарском талмудическом литературоведении, Волохова раздражало до головной боли: в нем была первобытная магия, риффенштальская любовь к ритуальным танцам у костра – странно роднившая Дудугина с Лоцманом). До последнего времени Волохов и помыслить не мог, что когда-нибудь хазары станут так раздражать его; но чем чаще ходил он с Женькой на сборища ЖД, тем яснее замечал в себе поначалу тайную, пиковую, а потом все более явную недоброжелательность. И понять, чем его так раздражала эта тусовка, он до поры не мог, отделываясь внешними придирками: так Писарев ругал Пушкина за сюжетные ляпы, хотя бесила его, шизофреника и аскета, пушкинская легкость и успешность в делах любовных. Он отмалчивался в ответ на Женькины расспросы, понимая, что она обидится, – а главное, не умея сформулировать собственных претензий к этим добрым и веселым, слишком добрым и слишком веселым ребятам.

Дело было, конечно, не в том, что он видел в них будущих победителей и своих гонителей: надежда на реванш ЖД представлялась ему чем-то вроде ожидания мессии – удобной, почти ни к чему не обязывающей национальной конвенцией. Бытие нации получало как бы отсроченный смысл. Дело было в ином: его раздражала именно эта веселая легкость, гостеприимство, вечная игра – отношение к миру, естественное для балованного ребенка. Было чувство, что все они выросли вместе, в одной системе паролей, в пространстве цитат; некоторые так и говорили цитатами. У всех были прекрасные отношения с родителями. Все принадлежали к советской элите – то есть и в России чувствовали себя очень неплохо; некоторые гостили в Каганате, иные по полгода проводили здесь и там, а кое-кто вообще проводил большую часть времени в беспечных гастролях по всему свету. Все говорили, будто постоянно перемигиваясь: строчки, фамилии и филологические термины служили для этой же цели. Для непосвященного разговор был темен: непосвященному деликатно указывали на место. Волохов был более или менее в теме: классику читал, историю знал, в РГГУ не учился, но на лекции туда бегал в порядке самообразования; многие фамилии и цитаты, впрочем, ни о чем ему не говорили, но чужим он чувствовал себя не поэтому. Отчасти причина была в том, что с русской культурой – особенно с той ее частью, которую создали хазары, – все ЖД были подозрительным образом запанибрата. Это была их среда, где они распоряжались весело, уверенно, по-хозяйски. Он даже ловил себя на том, что само слово «хозяин» звучало для него теперь как «хазарин». Он завидовал им дико, страстно, не признаваясь в этом и себе.

Вообще он заметил вдруг, что русские почвенные соцреалисты, неутомимо описывавшие такие же сборища московской богемной молодежи, испытывали, вероятно, те же чувства и наталкивались на то же веселое недоумение в ответ: ну чего беснуетесь? Это была реакция будущих победителей, ответ сильной стороны, не удостаивающей противника даже злобы. Просто Кочетову и Шевцову не хватало таланта по-настоящему их зацепить, изобразить среду: даже карикатуре необходима точность, одной злобой сыт не будешь. Ну, например: прежде всего Волохова бесило их высокомерие, но в чем проявляется это высокомерие – он не объяснил бы.


Возможно, дело было в том, что с ним не спорили; он произносил реплику, возникало ироническое, перемигивающееся молчание, кто-то весело говорил: «Да ладно», и разговор менял русло. Захватчик, что взять. Никто не говорил ему грубого слова. Его просто не принимали всерьез, тогда как между собой спорили яростно, подчас забывая об его присутствии. В первый же день, когда Женька знакомила его с ЖД, он стал свидетелем спора о Каганате. Тридцатилетняя переселенка Елена, оказавшаяся тут пять лет назад по беспримесно идейным соображениям, наскакивала на сорокалетнего, тихоголосого, очкастого программиста Илью, приехавшего в гости. В Москве они принадлежали к одному кругу и здесь, разумеется, увиделись – а увидевшись, сразу заспорили.

– Только здесь я стала человеком, ты понимаешь? – кричала Елена. – Ты можешь сколько угодно врать себе, что не боишься жить там, но ты же не можешь не видеть, что все они ненавидят тебя, и ты делаешь все, чтобы им понравиться! Каждый твой шаг там – заискиванье. Ты хочешь быть, как они, говоришь, как они, пьешь, как они, ты готов ассимилироваться до полного скотства, ты хочешь стать даже большей скотиной – и все это время смотришь на них с мольбой: скажите, я уже достаточно надругался над собой, чтобы вы мне позволили тут пожить?

Все это она выпаливала на страшном и очевидном самоподзаводе, жадно куря, размахивая сигаретой, бешено жестикулируя, и голос у нее был низкий, страстный, идеально подходящий для оплакиваний и проклятий, – и, видя такую страстность по столь абстрактному поводу, Волохов не верил ни одному ее слову.

Илья флегматично отвечал, что его предки жили на этой земле и он не понимает, почему должен оставлять ее на откуп мерзавцам и бездарностям; если все уедут, существование этой страны будет уже вовсе нечем оправдать… «И прекрасно! И пусть все уедут! Тогда, может быть, ее перестанут щадить ради нескольких праведников, и с ней случится то, что давно должно случиться!» На это Илья грустно улыбался и отмалчивался. Но Елена не переставала наскакивать на него, размахивать руками, дымить, – ее не остановили даже тихие слова одного из ЖД, высокого, мрачного красавца с томными восточными глазами: «Солнце, не забывай, что это все-таки не их страна». Они часто обращались друг к другу так – «солнце».

– Мне плевать, чья это страна! – крикнула Лена, переключив ярость на мрачного юношу. – Я живу мою жизнь, и я буду жить ее там, где мне не приходится каждую секунду выпрашивать себе право на существование!

– Живи свою жизнь, – спокойно отвечал юноша, – но не навязывай всем бегство как единственно верный путь.

– Почему ты говоришь «бегство»?! – ярилась Лена. – Я выбрала жизнь среди моего народа, я вошла в этот народ, я расчистила в себе свою душу, которая от долгого страха почти исчезла, – какого хера я должна была делать там, где меня все равно никогда не признают своей?!

– А тебе таки нужно их признание? – спросил маленький, ехидный, налысообритый, с двумя серьгами в левом ухе. В России он был отчаянным энтузиастом дальних походов и фотографом-любителем, в Каганате увлекся парапланами. – Ты хочешь, чтобы тебя любили, да, Лена?!

– Да! – И она расхохоталась, и по легкости перехода от трагической ярости к беззлобному хохоту Волохов окончательно себе уяснил, что она ни на минуту не переставала играть; она принадлежала к тому типу, который он ненавидел с ранней юности – именно за фальшь, за вамп, за штамп. Все было невыносимой пошлостью – и жаргон, и сигарета, и жесты, и страстная защита собственного достоинства, которое только теперь, среди родного народа, развернулось в полную силу. Волохов с ужасом понял, что женский тип; всю жизнь им ненавидимый, был по преимуществу хазарский. Он даже головой замотал, чтобы вытрясти из нее жуткое подозрение: в нем явно просыпался захватчик, он уже готов был произнести вслух инвективу не хуже той, что вылетали из кочетовских партийных писателей, попадавших на сомнительные вечерники со всякой бугой-вугой и пепси-кокой. Женька посмотрела на него в изумлении. «Башка трещит», – шепнул он ей на ухо.

После Лены, ее неостановимого трепа и истерических наскоков на собеседника Волохову были противны все собравшиеся, и в первую очередь он сам, потому что ему тут делать вовсе уж нечего. Поучаствовать в споре он все равно не мог – Каганат, увы, не был землей его предков, с ассимиляцией в России проблем тоже не возникало, а всерьез возражать тем, кто считал эту землю своей, он не желал, чтобы этой серьезностью не придать бредовой гипотезе статус реальности, не позволить пузырю земли надуться и выпить окрестный воздух. И эти ухмылки… Волохов еле сдерживался, чтобы не наговорить резкостей, после которых его так же деликатно, мягко, сочувственно выпроводили бы за дверь. Они были вежливые ребята. Они мягко, но решительно вступались за честь своих девушек. Их девушки могли говорить любые резкости, но тот, кто осмеливался им возразить, должен был извиниться перед девушкой. Девушку выставляли вперед, как свободу на баррикадах. Это тоже был их метод – самые сильные аргументы исходили от слабых, от женщин и детей, от тех, с кем нельзя воевать. С этим был как-то связан их культ матерей, мамочек: все, что говорили матери, – священно. Поэтому устами матерей, в том числе солдатских, так часто озвучивалась в предвоенное время самая отчаянная противогосударственная риторика.

В остальном ЖД были очень веселой публикой. Они много танцевали под местную музыку – заразительную и яркую, хотя, на волоховский вкус, несколько однообразную, как однообразна яркость восточного базара. И в этом их «веселитесь!» было тайное знание о том, что чем хуже им будет – тем лучше они потом на этом сыграют; каждая новая беда добавляла аргументов в копилку и усиливала чувство тайной правоты; вместо «радуйтесь!» им следовало бы припевать «злорадуйтесь!». И на лицах их во время танца – страстного, почти ритуального – он читал это же сложное сочетание отчаяния и восторга: так нас! так! о, как вам все это припомнится потом! Взглянув в родное Женькино лицо – закинутое, со сдвинутыми бровями, с глазами, зажмуренными от удовольствия, – он и в нем все это увидел; и страшно было подумать, что таким же это лицо бывало в любви. Ох, как мне еще за это отомстится, понял он. Как всегда, почувствовав его взгляд, она открыла глаза и хитро ему подмигнула.

Однажды она повела его на квартирник Псиша Коробрянского. Псиш был ему немного известен по Москве – мультиинструменталист, выступавший в продвинутых клубах, где танцевальные вечера чередовались с филологическими и политологическими дискуссиями (впрочем, на филологических и политологических давно выступали одни и те же люди, ибо влияние политолога на политику скукожилось до влияния интерпретатора классики на текст: оболгать еще можем, но изменить – уже никак). Коробрянский жил между Москвой и Каганатом, много ездил по провинции, играл на синтезаторе, гитаре, флейте, позвякивал бубенчиками, пел то на идише, то на древнеславянском, и в Москве его считали очень заводным. Концерт он давал на квартире своей страстной и, кажется, неплатонической обожательницы Маши Голицыной, считавшейся отпрыском сразу двух аристократических родов: кто-то из князей Голицыных в двадцатые годы скрывался от грозной Чеки под чужой фамилией, служил в учреждении под началом прекрасной еврейки Лизы Каган, влюбился в нее, женился, взял ее фамилию, и гены русской аристократии, смешавшись с генами самой что ни на есть хазарской, дали блистательное потомство. За эту блистательность Лизе простили даже брак с захватчиком. ЖД вообще были снисходительны к смешанным бракам, вот и Женьку не осуждали за Волохова – вероятно, потому, что это тоже было оружием грядущей победы.

Машина старшая сестра преподавала в Штатах, младший брат был в Москве экспертом по живописи двадцатых; он был одним из кураторов антирелигиозной, как называл ее он сам, выставки, на которой экспонировался, в частности, Христос в потеках кока-колы с подписью «Сие есть кровь моя». За этот концептуальный жест младший брат Маши чуть не угодил под суд, зато получил приглашение преподавать сразу в трех крупнейших университетах Европы. В одном из них – Гейдельбергском – он сейчас и читал цикл лекций «Ритуал и стиль».

Сама Маша была крупна, громогласна и ассоциировалась у Волохова с миндалем – миндалевидные темные глаза, миндалевидные красные ногти и духи с запахом горького миндаля, да и пила она амаретто. «Здравствуй, мать!» – «Здравствуй, солнце»; они с Женькой тут же защебетали о неведомых Волохову общих знакомых. В углу обширной комнаты, увешанной венецианскими масками (Маша увлекалась театром и сама недурно делала из папье-маше портреты приятелей и классиков), настраивал гитару сам Псиш – тоже крупный, полный детина с аккуратной лысиной на макушке и длинными темными кудрями вокруг; он ласково улыбался всем входящим. На запястье правой руки у него были привязаны бубенцы, это напоминало тфелин – хазарский мешочек с молитвой. Сам Псиш предпочитал называть свои песенки псалмами, гимнами, а то и просто молитвами, да большинство их и были выдержаны в стилистике панибратской беседы со снисходительным, чудаковатым, но властным папашей, с которым можно поторговаться и даже поспорить, пока он благодушествует. В них, однако, как-то подспудно чувствовалось то самое, что так мучило Волохова во всех хазарских планах: ощущение чужой временности и своей вечности.

О происхождении псевдонима московского концертуалиста, как называл себя он сам, говорили разное. Псиш – это как бы душа, но мужского рода, снисходительно пояснила Маша; Короберь – название хазарского местечка, откуда происходили предки Псиша. Он проповедовал – хотя и шутовски с виду, но в душе, как уверяла Маша, вполне искренне – возвращение именно в местечки, штетл, с их особой культурой. Его сетевое сообщество собирало воспоминания о тамошних традициях и фольклоре. Псиш уверял, что идиш органичнее и попросту понятнее иврита: «В конце концов, – объясняла Маша, – это язык хазар, вынужденно ушедших в Европу, язык ашкеназов, как доказано у Кестлера, живое свидетельство нашего изгнания». Были, правда, люди, утверждавшие, что идиш древнее всех европейских языков – это истинный первоязык Иудеи, на котором говорили повседневно, а богослужебные и священные тексты писались на иврите, бывшем достоянием немногих жрецов. Сначала идиш – удобный и рациональный – усвоили римляне, поработившие Иудею, а потом от него произошли все романо-германские языки.

Псиш не заходил так далеко, считая, что идиш был вынесен хазарами из Германии, где они укрылись после разгрома. Ему было жаль терять этот чудесный жаргон, на котором написаны лучшие хазарские тексты от Паркиша до Фингера. Древнеславянских песен у него было меньше – Маша объясняла их появление особой толерантностью Псиша. Да, захватчики, но в те времена в их боевом примитивном фольклоре было хоть что-то огненосное. «О, Велесе! Я в лесе», ну, и прочие языческие прибамбасы.

Все это Маша излагала еще до концерта, при первом знакомстве. Теперь Волохов созерцал псалмопевца лично. Тот представлял новый альбом «Душечка», названный так по песенному обращению к собственной душечке, Психее, Псише. Душечка вызывала у Псиша чрезвычайно теплые чувства. Он по-розановски предлагал ей: «Гуляй, славненькая, гуляй, тепленькая!» – после чего повторял то же самое на идише, а в конце обращался уже к «божечке», прося «потерпеть немножечки». Прочие песни из альбома поражали языковым смешением – старославянизмами, французским и английским. Псиш, сообразно собственной концепции, стирал границы. По неотступным просьбам собравшихся была исполнена «Пизда-матушка» – «моя главная песня о Родине», как пояснил Псиш под общий хохот. «Ах, Пизда-матушка, Пизда Ивановна, – пел он глубоким крестьянским басом, – ах, сколько ты есть глубока, ах, сколько ты есть широка… пи-и-зда… пиззз-да…». Далее перечислялось все, что в ней помещается, включая Русь, Каганат и самого исполнителя.

После концерта Псиш с той же ласковой улыбкой выслушивал восторги. Волохов молчал, чувствуя себя совершенно неуместным на этом празднике жизни. Восторженный толстяк Ося Бакулин в порядке тоста зачитал собственное трехстраничное эссе о Псише – разумеется, с подробно прослеженной «интертекстуальностью», писанное на тартуском птичьем языке с вкраплениями мата.

– А вам понравилось? – спросила Маша.

– Очень не понравилось, – сокрушенно произнес Волохов. Он ответил тихо, но в этот момент эссеист как раз замолчал, набирая воздуху, и все услышали неприличный ответ.

– Один из всех нашелся честный человек, – ласково сказал Псиш, снимая неловкость.

За столом засмеялись, но Маша не на шутку обиделась.

– Что, действительно? – переспросила она.

Волохов понял, что терять нечего.

– Очень, – кивнул он. – По-моему, это совсем плохо.

– По-моему, тоже, – радостно сказал Псиш. – А они никто не хотят верить.

– Да ладно, – сказал Волохов. – Вы же так не думаете, Псиш. Вам очень нравится. И все у вас получится.

– Что получится? – не понял Псиш.

– Все. Ну, вот это. Все, что вы хотите сделать с литературой.

– Я ничего не хочу делать с литературой, боже упаси! – поклялся Псиш, прижимая руку к груди и звеня еще не снятыми колокольчиками.

– Нет, хотите. Вы хотите, чтобы она вся была такая, по крайней мере большая ее часть. Я уверен, что для себя – и, может, для десятка избранных – вы пишете что-то настоящее, тяжеловесное и торжественное, настоящие псалмы. А для остальных – вот это. Чтобы любое серьезное высказывание воспринималось как моветон.

– А вы откуда, простите? – спросил опомнившийся эссеист.

– А я из Москвы, простите, – ответил Волохов.

– А… ну да. Ну я тоже из Москвы вообще-то, – улыбнулся эссеист, предлагая не придавать его вопросу серьезного значения. Так в компании горожан разговаривали бы с безнадежной деревенщиной, которая, однако, может врезать – так что опускать сельского гостя надо так, чтобы он ничего не понял. Волохов вдвойне обозлился на себя за идиотскую ситуацию, в которую влип.

– Все отлично, Псиш. Мне в самом деле было интересно.

– Всегда пожалуйста, – кивнул концертуалист.

– Нет, погодите! – Маша завелась не на шутку. – Если вы позволяете себе так высказываться, хотелось бы, в конце концов, каких-то аргументов…

– Это вы мне позволяете так высказываться, – грустно сказал Волохов. – Вы же меня спросили, верно? Я вам ответил.

– И на чем основана такая оценка? Я просто хочу понять, в конце концов…

– Да не оценка это! – поморщился Волохов. – Это мнение мое. Имею я право на мнение?

– Маша, ну что в самом деле, – сказал томный юноша из угла. На каждом собрании ЖД был томный юноша – или один и тот же? Волохов вскоре научился распознавать эту хазарскую наступательную триаду: начинает девушка; за девушку вступается томный; после томного вступает решительный и завершает дело. – Ну не понял человек, чакры какие-то закрыты у человека… Не будем же мы здесь, сейчас, за столом, чистить человеку чакры?

У Волохова появилось и, по счастью, тут же пропало желание начистить кое-кому чакры, хотя он никогда прежде не любил драться и презирал тех, кто в пылу спора начинал хватать оппонента за грудки.

– Не будете, конечно, – вступила Женька. – И не будете разговаривать с гостем в таком снисходительном тоне, ладно, Рома?

– Ну, родная… – протянул Валя. – Почему я не могу сказать? Человек высказался довольно резко, человек предполагает же, наверное, что с ним могут не согласиться… Если бы человек читал хотя бы Гадамера, он бы подумал, прежде чем ляпать…

– Он высказался, потому что его спросили. А что будет, если я скажу то же самое? Прости, Псиш, но мне тоже совсем не нравится то, что ты сейчас делаешь. Когда у тебя был блюзовый период, это было мило и смешно, а это уже совсем не смешно и не мило.

– Так. – Псиш посмотрел на нее серьезно. – Я чувствую, что напросился наконец на обсуждение. Мальчики, девочки. Я для того и показываю вещь, чтобы услышать мнение. Никаких обид, честное слово.

– Но тогда надо хоть разговаривать, как серьезные люди! – фальцетом потребовал эссеист. – Нужен элементарный уровень разговора! Что это – нравится, не нравится? Коробрянский предъявил законченную работу, надо судить о ней хотя бы со знанием контекста…

– Ося, – с истинно псишевской ласковостью сказал Волохов. Он уже начал соображать, как бить врага его же оружием. Нужней всего здесь была непробиваемая самоуверенность. – Вы мне не скажете, зачем читать Гадамера?

– Ну, если вы не понимаете, – Ося пожал плечами и возвел очи горе.

– А вы представьте, что не понимаю. Что я вообще о герменевтике впервые слышу. Представьте себе, многие серьезные немцы Хайдеггера не читали, и ничего, никто не умер. Вы мне можете внятно объяснить, что такого сделал Гадамер? Или вам просто слово нравится?

– Гадамер – гадомер, измеритель количества гадов, – в последний раз попытался Псиш перевести все в шутку.

– А, – сказал Волохов. – Ну да, конечно. Ада мэр. Любитель садомер. Вопрос снят, всем спасибо.

– Я не готов сейчас к лекции, – фальцетом сказал эссеист. – Никто не предупреждал, что будут дети…

– Ну да, ну да, – еще ласковей сказал Волохов. – Все дети, а вы взрослые. Хотите, я вам сейчас скажу, Ося, что такое ваша герменевтика, и ваш Гадамер, и в особенности ваш усатый Лоцман? Простите меня тысячу раз за кощунство. Вся ваша семиотика, и Соссюр, и структурализм, и тартуские сборники, с точки зрения нормального соседа-гуманитария, – вы не забывайте, друг мой, истфак ведь в том же первом гуманитарном корпусе… У нас знаете как шутили? Хорошую вещь Соссюром не назовут! Все это дешевый способ подавлять собеседника, система переименований, жалкие понты, банальный перенос каббалистики на вещи, которые каббалистикой не исчерпываются. Поэтому вы так любите ритуалы и прочие магические штучки, а также книжки про тайные общества и эзотерические братства. Все это, знаете, попытка сажать огурцы посредством геометрических вычислений. Знаете такую сказку?

Все молчали, демонстративно не глядя на Волохова, но это его уже не останавливало.

– Вы «Магизм и единобожие» читали? Там это подробно прописано… У всей вашей филологической каббалы довольно низменные цели – тот же самый эзотерический язык, чтоб чужие боялись, все черты секты… И главное – презрение ко всему, что не секта. Я только не понимаю: вы действительно хотите, чтобы вся литература перестала существовать, или кое-что оставите? Из того, что нравится вам лично? А, да, забыл. Тут же еще и фрейдизм, тоже ваша вера. Получаем, значит, такой синтез: с одной стороны, всем управляет срамной низ, а с другой – ритуал. Ничему божественному и просто хорошему вообще места не остается. Мне особенно нравится ваша манера излагать, этот ваш новый РАПП, с первых фраз уничтожающий оппонента. Но это все потому, Ося, что оппонент до времени молчит, подавленный количеством иностранных имен и непонятных слов. А потом он в один прекрасный день устанет от ваших толкований слова «хуй», инцестуозности, интертекстуальности – и скажет вам открытым текстом, что и литература ваша, простите, говно, и наука, ее обслуживающая, не лучше. Простите мой французский, но у Псиша в текстах и не такое случается. Нос не надо драть, Ося. Вы поняли меня? Га-да-мер, – передразнил он. – Я знаете где видал вашего Гадамера? И Лоцмана? И что вы имеете на это возразить?

– Господи, да кто же будет возражать? – снова возвел очи к небу Бакунин. – Дикаря привели в кают-компанию, показали компас, дикарь на него помочился – что тут возразишь? Чтобы спорить, надо, чтобы оба собеседника по крайней мере знали слова…

Псиш оглушительно захохотал.

– Женя, – сказал томный из своего угла. – Женя, зачем ты водишь в кают-компанию дикарей, которые мочатся на компасы?

– По-моему, вы обидели девушку, Роман, – улыбнулся Волохов, прибегая к любимому приему ЖД.

– А-а, – протянул томный. – Ну да, конечно. Можно, я не буду отвечать? – отнесся он к хозяйке. – Мне скучно, мебель хрупкая…

– Да, действительно, – поддержал юношу его сосед справа, бровастый, с ярким румянцем. – Давайте пить чай. Маша, солнце, что к чаю? Я весь день жду и трепещу!

– Ну ладно, – сказала Женька. – Вы тут посидите еще, помажьте компас жертвенной кровью, а мы с дикарем пойдем, пожалуй.

– Но я не понимаю! – внезапно обрела дар речи Маша. – Я не понимаю, как это можно – вот так прийти и… Есть же, в конце концов… – Она не договорила и бурно разрыдалась.

– Маша! Маша, сердце мое! – подскочила к ней с утешениями толстая очкастая девушка, слушавшая Волохова с таким непримиримым выражением лица, что от ярости, казалось, испарились все ее рациональные аргументы. – Маша, как ты можешь? Ты! Он пальца… он ногтя твоего не стоит! Маша! Из-за кого?!

– Пошли, дикарь, – Женька потянула Волохова к двери.

– Простите, если что, – сказал Волохов уже из прихожей.

– Бог простит, – сказала Женька, когда они спускались по узкой и темной лестнице. – Кажется, теперь меня не ждут и в этом доме… Поразительное место Каганат – все двадцать раз со всеми переругались по принципиальным соображениям. До этого в России ругались, но Россия хоть большая. А тут посрешься с кем-нибудь насмерть – и приходится на другой день мириться. Куда на фиг денешься с подводной лодки? Тесно, все со всеми… Встретимся где-нибудь – придется делать вид, что не было ничего. Я в этой кают-компании раз по десять со всеми так. Во времена размежевания знаешь что было? Раз по пять рвешь отношения навсегда, а наутро как ни в чем не бывало.

– Спасибо, Женька, – сказал Волохов в «мазде». – Вступилась, пострадала…

– Да было бы перед кем, – она дернула плечом. – У меня это Ромино высокомерие вот тут… Мальчик-тюльпанчик… Чакры у него прочищены, видали идиота? Он поездил бы, как езжу я, посмотрел на то, что вижу я…

– Ладно, это тоже высокомерие.

– Имею право. А пусть не трогает моих любимых.

– Может, он сам в тебя влюблен, почем ты знаешь…

– Рома?! Рома не может быть влюблен. У Ромы есть девочка старше его, которая кормит его и попу вытирает, а он ее третирует с высоты своей герменевтики.

– Он тоже из ваших? Из ЖД, я хочу сказать?

– Вот еще. Это из Машкиной шоблы, в ЖД люди поприличнее. Ты бы тоже был в ЖД, если бы жил в Каганате.

– Может, примете? – спросил Волохов.

– Не пройдешь, – сказала Женька.

– Почему?

– Врать не умеешь. Хитрости мало.

– Сильно я испортил твою репутацию?

– Да тут у всех на репутации живого места нет. Напишешь что-нибудь в дневнике – на следующий день пятьдесят комментов от друзей и соседей: предала, предала…

– Ну и фиг ли ты его вообще ведешь?

– Не знаю. Вывешиваю, что в газету не прошло.

– Кстати, ЖД – это в честь вашего движения? Живой Дневник, я имею в виду.

– А… – она усмехнулась. – Не думаю. Есть такие аббревиатуры, они обозначают все. У нас приложение было – «ЧП». Так там на каждой полосе была своя расшифровка – «Что Показывают», «Чудеса Природы», «Чакры прочисть»…

– Рома тоже там работал?

– Дался тебе Рома… Рома больше по глянцу. Сти-иль… Они свернули на свою улицу. Волохов так привык и к этой улице, и к дому, что уже злился на себя за это.

– Ну вот, я тогда к этому «ЧП» расшифровок двадцать придумала, если не больше. Так и «ЖД». Живой дневник, жаркая дискуссия, жуткие дрязги, жалкие душонки, жаркие деньки…

– Женька дура, – добавил Волохов.

– Жирный дебил, – отозвалась она. – А все вместе – Желтый Дом, ты не находишь?

Она припарковалась и подмигнула ему.


3

Подмигивают, подмигивают… Еще в «Заратустре» его смутило это подмигивание тайно знающих. Он не понял тогда, о чем речь. Речь шла, скорее всего, не о хазарстве – она была именно об этом тайнознании победителя, вовремя понявшего, куда все катится, и выбравшего сильную сторону. Сильной стороной был распад, энтропия, которой и надо было всячески способствовать, неуклонно оберегая при этом собственное тайное братство; подкладывать щепки во все чужие костры – чтобы хранить свой невидимый град, которого не было на карте, который был поэтому неуязвим для любых пушек. Всякое истребление отдельных граждан этого града было только на руку его тайным правителям – потому что становилось аргументом в спорах: это был новый кирпич в стену неуязвимости, ибо хазары ничем на это не отвечали. Они были на стороне врага, которого нельзя увидеть: они желали гибели всем царствам, чтобы на их руинах наконец утвердить свое – тактика поистине безупречная, потому что они выступали в союзе с самим временем, самой вечностью, которой некуда торопиться.

Собственно, «Протоколы» именно об этом и были написаны, хотя являлись, конечно, чистейшим плодом фантазии Нилуса, не придумавшего ничего лучше, как переписать французский памфлет. Но то, о чем в них говорилось, было реальностью, нимало не зависящей от нравственных и умственных качеств Нилуса. Слог был слаб, автор – глуп, но то, с чем он так неумело бился, несомненно существовало. Жалкость этого инструментария не вызывала ничего, кроме брезгливости, погромы – ничего, кроме омерзения, однако и погромы казались беспомощными по сравнению с этой прекрасно продуманной громадой, обреченной в конце концов победить мир. Волохов это чувствовал, но объяснить не мог, как язычник не мог объяснить ветра, как Иоанн Кронштадтский отделывался бессильными проклятьями. Он чувствовал, что никакое добро нельзя утверждать с той яростью, с какой защищали его в Каганате, и никакая свобода не предполагает такого рабства, какое царило в стане ее защитников, – но, кроме интуиции, доказательств у него не было. Нилус, Иоанн Кронштадтский, идиот Крушеван и прочая шобла начала века стала представляться Волохову грязной, пьяной, бездарной врачебной командой, которая негодными средствами бьется с раковой опухолью – но от грязи и глупости врачей, от омерзительности их тактики опухоль не перестает быть злокачественной и никак не тянет на символ добра и свободы. Все добро, вся свобода нужны были только до поры, до окончательной победы. После этого можно будет отбросить гуманистический антураж, с которым в Каганате так хорошо научились отождествляться; о, человечность была тут главным оружием, старики, женщины и дети шли впереди войска, чтобы противник не мог стрелять, – но как только опухоль доест противника и распространится повсеместно, она установит такой режим, на фоне которого детской игрушкой покажется любой погром.

Все рухнет, расколовшись, запутавшись, провалившись в себя – не без нашей осторожной помощи; и тогда на развалинах воцаримся мы, потому что нас ржавчина не коснется, наш благородный металл не окисляется. И это привлечение в союзники заведомого победителя бесило Волохова особенно. Ямщик лихой, седое Время. Не зря главный наш прозорливец написал об Олеге, которому за мечи и пожары, за разграбление неразумных хазар отмстили не сами хазары, а змея, живущая в черепе: лучшего символа мудрой вечности не выдумать, но стоит ли брать сторону змеи, поселившейся в трупе? Мертвый череп был для них идеальной средой: падет конь – тут-то они и заселятся. Где был мозг, хотя бы и конский, – будет шипеть змея.

Вот почему Волохову так не нравились в его подростковые годы, пришедшиеся на самый конец века, злорадные комментаторы российского распада: если бы его родина погибала от врага – гибель ее была бы достойней, но она умирала на гноище, хрипя и дергаясь, крича на преданных сиделок и вымогая сострадание у презрительно наблюдающих чужих – с терминальными больными такое случается. Они смотрели и подмигивали, в любую секунду готовые ринуться на освободившееся пространство. И Волохову было не легче от мысли, что это их земля.

Некоторое время Волохов боялся, что вернется из Каганата законченным антихазаром, и сильно корил себя за это – хазарофобия была в его глазах серьезной, неискупаемой виной. Такова была, впрочем, любая национальная фобия – но хазарская казалась особенно ужасной потому, что хазарам, по сути, нечего было инкриминировать. Их история состояла из гонений. С любой нации было за что спросить: с немцев – за тевтонский дух, бюргерство, Первую и Вторую мировую, с русских – за кроваво-пыточную историю с привычным вывихом массовых самоистреблений; с англичан, итальянцев, греков – со всех было за что спрашивать, и лишь хазары, лишенные собственной государственности, не были замечены ни в массовых самоистреблениях, ни в кровавых походах на соседские земли. В том и ужас, что они ничего не сделали – только давали деньги в рост, врачевали, адвокатствовали в судах да благодетельствовали человечеству великими изобретениями. Отсюда были все байки про кровавые жертвоприношения и мировое правительство: поймать за руку хоть на чем-то. Нет, они только бедствовали, кротко снося гонения, ответив лишь арабам, и то в последние годы, когда у них завелась собственная крошечная государственность. Хазар истребляли все – бессильные, однако, не то что истребить, а хотя бы ослабить. Они знай себе перемигивались и причитали, и причитания их всякий раз готовы были перейти в песнь торжества – вот почему самые ликующие их песнопения были так заунывны, а самые скорбные так подспудно радостны. Не было ничего победительней и неуязвимей, чем их подчеркнутая, прокламированная беззащитность.

Позор мне, позор – до чего я дошел! Как я смею так ненавидеть их? Неужели это в самом деле генетическое, захватническое?

Впрочем, он успокоился, припомнив простую закономерность: любой мужчина, полюбивший женщину из определенного клана, скоро начинает ненавидеть этот клан, потому что хочет, чтобы женщина принадлежала только ему. Если бы Монтекки и Капулетти не враждовали, вражда началась бы с Ромео, возненавидевшего всю семью Джульетты – как она смеет быть еще чьей-то, не только его? Ах, все это не хазарофобия, а банальная ревность, сказал себе Волохов и перестал терзаться. Один вопрос мучил его до самого отъезда: если я так схожу по ней с ума здесь, что будет со мной там?

Глава третья

1

– Ну… Ты лучше мне не пиши, наверное, – сказал Волохов, когда она – ни слова не проронив – отвезла его в аэропорт и теперь стояла с ним у стеклянных дверей; у нее опять была какая-то не то редколлегия, не то пресс-конференция, не то дежурство, которого она, разумеется, отменить не могла, да никогда и не стала бы. Оба были великолепно сдержанны – хоть сейчас в самый паршивый фильм семидесятых годов: молодой сибирский город, он командированный, она местная, три дня счастья, расстаются навек (советский семидесятнический дизайн: хлопцы в робах и штанах, молодицы с детьми на плечах, фоном – комсомольская стройка или космическая ракета).

– А чего писать? – Ей, в отличие от него, спокойствие давалось легко. – Разве что-нибудь непонятно? Пишут знаешь когда? Когда отношения недовыяснены. У нас с тобой все понятно, даже обидно. Ты любишь меня, я люблю тебя, это навсегда. Лично я сразу поняла. Правда, жуть?

В эту минуту он все ей простил – все прегрешения, бывшие и будущие; и во время последней встречи, несколько лет спустя, стоило ему вспомнить эту минуту – как все тотчас стало чудесно, и прежняя любовь обдала его жаром, и он задохнулся от нежности, как тогда, в аэропорту.

– Ну да, жуть. Писать вообще пошлость. Начинается какое-то иссякание. Слушай, я, может быть, вернусь.

– Наверное, да, – сказала она. – Я так полагаю, что вернешься. Ненадолго, но все-таки.

– Или ты к нам.

– Это вряд ли. – Она сказала об этом абсолютно ровно. – Придется подождать.

– Ты меня хоть предупредишь? О начале боевых действий?

– Это нескоро. Посмотрим, конечно, как у вас будет сыпаться.

– А я приеду, наверное, – повторил он. – Не знаю, когда. Ты это… я не должен этого говорить. Ревность – слабость, так? Женя, ты это… не спи тут очень уж много с кем.

– Почему? Буду, обязательно. Как мне иначе без тебя обходиться? Не хочешь же ты, чтобы я рехнулась.

– Это, знаешь, – он не выдержал и подавился смехом. – Не помню, кто… чуть ли даже не Алек Болдуин… когда его кинула Наоми Кэмпбелл, он провел ночь с пятью мулатками. Но и пять мулаток, по его признанию, не заменили ему ея. Не думаю, что я похож на пятерых хазар…

– Не похож, – кивнула она серьезно.

– Я довольно заурядный любовник.

– Абсолютно. Это-то и обидно.

– Что обидно?

– Что заурядного любовника, которого любишь, можно вытеснить только десятком незаурядных. Не волнуйся, когда ты вернешься, я разошлю их на все четыре стороны. – Она хихикнула. – По два с половиной в каждую.

– Может, мне эмигрировать?

– Ну, подумай. Этого я тебе не могу запретить. Учти, тебе здесь будет трудно.

– Я уже понял.

– И вообще, ты такой патриот… Менять родину на бабу…

– Ты перестанешь меня уважать?

– Нет, как раз зауважаю.

– А что, нормально. Русь – она всегда мать. Можно же поменять образ родины. О Русь моя, жена моя. Все беды именно от того, что путают жену с матерью. Либо желают мать, либо чересчур уважают жену. Это будет такой новый патриотизм…

– Все очень мило, но я-то не Русь.

– Да, это точно. В общем, я подумаю. Женька…

– Я тебя тоже, очень и навсегда, – сказала она и убежала.

Из аэропорта он набрал ее номер – она отключила мобильный. Волохов догадывался, что она так сделает. Молодец девка, подумал он. Экая война самолюбий. Не завидую я отечеству, если она все это всерьез.

В самолете он надрался до бесчувствия и ехал из Шереметьева со страшно тяжелой головой, клюя носом и плохо понимая происходящее.


2

Волохов вернулся в Москву в начале октября, и скоро ему стало куда как худо.

Он проглядывал иногда Женькин ЖД – живой дневник в Сети, с особенным сладострастием залезал в подзамочные записи, но и там не находил ничего сверх обычного. Личная жизнь у нее, вероятно, была – как не быть, – но либо не затрагивала Женькиной души, либо не предназначалась для обсуждения. Женька писала о терроре, политике, новых людях и местах, подробно расписывала свои бесконечные разъезды, вывешивала фотографии – жизнь ее без Волохова шла совершенно как при Волохове и до него, и это его уязвляло, но и исцеляло. Он не мог позволить себе сходить с ума по женщине, так легко без него обходившейся. Через неделю он все-таки ей позвонил.

– О-о! – пропела она спокойно и ласково. – Здравствуй, зверь!

– Здорово, – сказал он хмуро, поскольку не любил признаваться в слабости. – Как ты?

– Как обычно. Ну, скучаю, конечно.

– Одолжений мне только не делай, – буркнул он.

– А никто и не делает. Давай, пообижайся на меня, это помогает.

– И советов не давай! – вконец вызверился он, но тут же сменил тон. – Я чего звоню-то, собственно. Ты все-таки… Ну, не знаю. Жень, может, мы бросим весь этот бред к черту и ты приедешь сюда?

– Вол, я тебе все уже так красиво рассказала, а ты все думаешь, я шутки шучу. Приезжай лучше ты, я всегда тебе буду страшно рада.

– Это успеется, – сказал Волохов. А какого черта, подумал он, я никогда с ней не лукавил, почему должен сейчас изображать непонятно что?! – Я вообще тоскую очень сильно, и больше того – ревную.

– Ну а как же, – сказала она. – Ты же меня любишь, наверное.

– А ты меня?

– Никогда об этом не спрашивай. Я дала тебе все доказательства.

По голосу Волохову показалось, что она торопится.

– Ты на задание бежишь?

– Почему, по номеру дежурю. Говори, говори.

– Кто там тебе сейчас целует пальцы?

– В данную минуту – никто. А вообще мы договорились, что это не обсуждается.

– Мало ли мы о чем договорились.

– Мало. О двух вещах. Можно бы и соблюсти.

– То есть ты не едешь сюда и живешь там, с кем хочешь?

– У-умница, – ласково протянула она. – Правда, с кем хочу – ты знаешь, но моя одинокая трудная жизнь тебя не касается. Уговор есть уговор, эту сторону жизни мы не трогаем.

– Вот об этом я с тобой не договаривался.

– Ну, можешь в одностороннем порядке отчитаться о своих успехах.

– О да, – сказал Волохов, – я успешен.

– Что у тебя с работой? Понял теперь, кто коренное население?

– Не твое дело, – сказал он. – Это будет третья вещь, которая не обсуждается. Война есть война, а в ней военная тайна. Я, наверное, выберусь ближе к весне.

– Давай.

Он повесил трубку. Была еще пара писем, таких же гладких и безликих, с парой утешительных признаний, которые она, скорее всего, подпускала нарочно, из чистого человеколюбия.

Гораздо серьезней оказалось другое. Обычно, возвращаясь в Россию, Волохов испытывал род злорадного удовольствия. Что говорить, он поездил, но всякий раз по приезде с тайным наслаждением думал: а вот посели сюда любого из тех, с кем я только что так мило проводил время, обсуждая альтернативку или сочиняя прогнозы, – и все эти люди спекутся на другой день, а я, слава тебе господи, чувствую себя как в родной, илистой, мутной воде. Он никогда не брал такси из Шереметьева, чуть ли не с национальной гордостью втискивался в маршрутку, а то и вовсе в автобус, не поддерживал разговоров о том, как родина-мать с порога встречает детушек грязью и бардаком, злобой первого же таможенника, вонью первого же сортира, – ему нравилось думать, что в нетепличных условиях вырастают приличные люди, умеющие думать о великих абстракциях (потому что думать о конкретике в таких условиях выходило себе дороже). В Штатах, где о почетном госте заботились, как о родном, все время было неловко, его больше устроило бы честное безразличие и минимум комфорта, с номером без отопления и обедами в китайской забегаловке. Ему вечно казалось, что взамен удобной и надежной жизни Россия способна предложить уроженцу что-то не в пример большее – масштаб, если угодно; долгое сырое эхо, подзвучивающее каждое слово. Сами неудобства и гнусности местной жизни представлялись ему непременным условием честного и осмысленного бытия. Именно поэтому возвращение всегда было для него грустным, строгим, но желанным праздником – и только после Каганата что-то в этой системе эмоционального самообеспечения вдруг нарушилось. Сколько бы он сам ни издевался над теорией Эверштейна – придумал которую, впрочем, не Эверштейн, – в этот раз все в Москве подтверждало эту спекулятивную чушь, и скоро Волохов сам – бессознательно, а потом и сознательно – отыскивал новые и новые доказательства в пользу того, что родился и прожил жизнь в захваченной стране.

Ничем другим нельзя было объяснить местного отношения к собственной земле, избыток которой словно раздражал обитателей – непонятно было, что с ней делать. Всякий раз, как урожай превосходил ожидания, его стремились сгноить, злясь на пресловутые лишние центнеры с гектара: так в бедной семье смотрят на нежеланного ребенка, от которого все равно никакого толку, а теперь корми! Никто не чувствовал своими ни улицу, ни двор – и оттого все загаживалось с тем же гордым, сладострастным наслаждением, с каким сам Волохов, бывало, ломился в вагон метро в разгар часа пик: Он словно доказывал невидимому соглядатаю, что может жить и даже мыслить в этой банке сардин, где каждый с ненавистью смотрел на соседа, умудрявшегося вдобавок читать книгу или тереться носом о щеку спутницы – не смей отвлекаться, страдай! Даже те, кто затаптывал клумбы во дворах или опрокидывал урны, делали это для того же невидимого Бога. «Вот!» – как бы говорили они, а что «вот» – Волохов никогда не задумывался.

Он только теперь заметил за собой эту постоянную оглядку: еще в армии ему приходилось доказывать свое право на существование людям, которые ни при каком раскладе такого права не имели. В армии им помыкал сержант, сержантом – майор, майором – комбат-полковник, и по всем параметрам – от интеллекта до человеческих качеств – полковник был хуже сержанта: святой и неизменный принцип отрицательной селекции являлся во всей своей красе. Даже взбегая по лестнице и с неудовольствием замечая усилившуюся одышку, даже заготавливая дрова на даче и сетуя, что не всегда с первого раза раскалывает сырую липовую чурку, Boлохов все время отчитывался перед незримым сержантом, наблюдавшим за ним с истинно начальнической брезгливостью, и притом заранее знал, что сержант не одобрит его: таковы условия игры. Ни один начальник в России не желал помочь подчиненному, ибо ничто, кроме страха, не могло заставить подчиненного трудиться на такую харю и в таких условиях. Любой стимул, кроме ужаса, отсутствовал, – ибо все заработанное либо немедленно отбиралось, либо обесценивалось унижениями, которые пришлось претерпеть.

Штука в том и заключалась, что работать никому не хотелось. Те немногие, для кого это было потребностью, считались идиотами и возбуждали в лучшем случае сочувствие, а в худшем ненависть, с какой профессиональный лентяй-забастовщик, наевший ряху на профсоюзных протестах, смотрит на трудягу-штрейкбрехера. Всякая работа была работой на дядю, никто ничего не делал для себя – и это было первым признаком жизни в захваченной стране, признаком, в котором Волохов не мог ошибиться, ибо изучал жизнь захваченных народов и понимал, как она устроена. Не хватало последнего толчка, крошечной логической связки, чтобы прикинуть все это на собственную российскую жизнь и сделать выводы… а может, он давно уже их сделал и злился на Эверштейна только потому, что тот выговорил это вслух.

Никто в России не чувствовал своей ни землю, ни квартиру, ни женщину. Все могло быть отнято в любой момент, и в глубине души никто не удивился бы такому исходу. Волохов – вечный противник революций, отлично знавший, как они делаются, в любом бархате распознававший наждак, а в любой вольнице оргию, – начал даже задаваться вопросом: почему, собственно, терпят?! Но тут же ответил сам себе: терпят, потому что так надо, потому что заслужили, черт возьми, и прав был некто (таких авторов, впрочем, нашлось не меньше дюжины), заметив, что если заклепать во узы любого россиянина или вдруг лишить его всего имущества – он, возможно, и поропщет для виду, но в душе не удивится. Рабство успело войти в кровь всех, кто выжил под железной пятой захватчика.

И еще в одном был прав Эверштейн – прав настолько, что отступали любые логические возражения: можно было еще оспорить предположение насчет хазарских прав на Россию, отыскать источники, опровергнуть домыслы, но никто не мог объяснить, почему задачей любой русской власти, вне зависимости от ее происхождения, характера и продолжительности, было в первую голову уничтожение собственного народа, и уж потом все остальное, не более конструктивное. Именем народа совершались революции, начинавшие с масштабных истреблений, и реформы, превращавшиеся в гекатомбы; народ уничтожали закрепощениями и свободами, нищетой и шальным богатством, – и все при прямом соучастии самого народа, не без мазохистской готовности кидавшегося в новые и новые затеи, лишь бы оборвать это невыносимое насильственное существование.

Эта ненависть к жизни, к ее продолжению, к робкой, рабской надежде как можно дольше влачить тоскливую неволю в России прежде всего обнаруживалась в повадках трех главных воспитателей и утешителей человека: священников, врачей и учителей. Волохов отлично помнил свою первую учительницу, оравшую на перепуганных, а потом и озлобленных детей так, что стекла дрожали. Бог миловал его от частых обращений к врачам – но, заходя иногда в поликлинику ради справки для дальней поездки, он наблюдал интонации и манеры участковых медиков, чьего пятиминутного гневного приема по многу часов дожидались отвратительные и жалкие старики. Тут Эверштейн был прав неоспоримо. Даже попы с отвращением крестили новорожденных и отпевали усопших, торопясь поскорее вернуться к заветному, от чего их оторвали ради нужд низкой жизни. Главное же, что и утешить несчастного было нечем, ибо и над утешителем стоял учитель-мучитель, врач-палач и священник-мошенник. Хуже всех было попу – прямо над ним нависал непреклонный русский Бог. Бог, которого навязывали захватчики, ничем не отличался от сержанта. В отличие от прочих, иногда милосердных и даже сентиментальных, русский Бог умел только требовать и никогда не бывал доволен: любые жертвы были недостаточны, просьбы – обременительны. Этот русский Бог мог быть придуман только для угнетения пленного народа – никакая низовая религиозность, ничья сердечная тоска по иной жизни не могла бы породить этого монстра с пронзительным взором; ни один народ не в силах был бы молиться черной доске – закоптелому прообразу черного квадрата; а если вдуматься, русский Бог именно и был черным квадратом, и напрасно реставраторы тщились расчистить наслоения черноты, под которыми якобы сияли божественные краски. Под одной чернотой зияла другая, еще черней. За долгой жизнью в плену должна была наступить такая же несвободная смерть, и в загробном пространстве вся разница между грешниками и праведниками состояла в том, что праведники маршировали на плацу, горланя строевые псалмы, а грешники занимались их жизнеобеспечением в жарком и смрадном кухонном наряде или бесконечно чистили сортир, дежуря по роте.


3

Каждый в России самоутверждался и ничего другого, в сущности, не делал. Самоутверждались на дороге, в очереди, на парковке, – о работе и семье нечего говорить: каждый стремился доказать, что он лучше, словно избывая давнюю травму, несмываемый позор, напоминание о собственной рабской природе или страшном историческом поражении. Каждый расталкивал остальных, ненавидел всех, кто впереди, и презирал всех, кто сзади; это равно проявлялось в русском бизнесе и в русской очереди, змеящейся по супермаркету для бедных. Этот пир самоутверждений и взаимных истреблений продолжался только потому, что у всех этих людей, стоящих в очереди, выдающих кредиты или качающих нефть, не было ничего объединяющего, кроме сознания собственной неправоты, от которого распри становились только яростнее. Все были не правы, все не имели права ни на свою нефть, ни даже на пакет яблок в супермаркете для бедных. Каждый был сам за себя, а Бог-завоеватель – против всех.

Русский террор причудливым образом нарастал снизу, по первому толчку: стоило власти убить или убрать десятерых, как народ начинал самоистребляться сотнями. Первый же арест заговорщика порождал лавину доносов о том, что все – заговорщики; революция, начавшаяся на диво бескровно, немедленно превращалась в вакханалию бессмысленных убийств – и если любая другая нация выходила из кровавой купели обновленной и не желающей повторять ошибки, в России пароксизмы самоистребления ничего не меняли.

Впрочем, в России единой нации не могло быть по определению: у захватчиков и захваченных не бывает общих принципов. Им ни о чем не договориться, да они и не хотят договариваться. Их главная цель – взаимное истребление; и поскольку хазар в обозримом пространстве почти не осталось, победители истребляют теперь того, кого назначают в туземцы самостоятельно. Такова была судьба всех захваченных государств: вытеснив с захваченной земли коренное население, агрессоры принимались по той же схеме губить друг друга, ибо в их сознании уже существовала ниша туземца – и кандидатом в эту нишу был любой, кто по душевным качествам не подходил на роль надсмотрщика.

Первый закон захваченных территорий можно было сформулировать так: «Временная администрация покоренной территории, назначаемая из туземцев, копирует манеры и приемы захватчиков, продолжая осуществлять их цели. Исключения, когда туземная администрация пытается добиться послабления для коренного населения, единичны и плохо кончаются для всех сторон конфликта». Чтобы вынести этот закон, не обязательно читать римскую историю или американскую фантастику. Достаточно было отыскать мемуары уцелевших обитателей гетто или свидетельства о концлагерях.

Число уцелевших противников сократилось со временем до размеров среднего штата вышколенной прислуги. В слишком большом количестве рабов победитель не нуждался. Сам он, разумеется, следовал каким-то законам и даже, рискнем сказать, принципам – но население на принципы не имело права. Чтобы оно не успело их выработать – и взбунтоваться, – следовало каждые десять лет внушать ему новую веру, и в русской истории именно так и делалось: все ее причудливые зигзаги получили вдруг исчерпывающее объяснение. Людям годами внушали, что они боги, а потом так же старательно вдалбливали, что они твари, – с единственной целью: добиться, чтобы они окончательно утратили понятие о богах и тварях и никогда не объединились на простейших базовых принципах, дабы раз и навсегда опрокинуть гнет. Каждый новый захватчик для начала вымаривал даже те немногочисленные культурные установления, которые чудом уцелели при предыдущих: немецкий запрещал русские драматические театры, вернувшийся русский закрывал журналы и пускал под нож книги, а совсем уж новая генерация туземной администрации, гордо называвшая себя даже не надсмотрщиками и не капо, а менеджерами, имела целью прикрыть все популяризаторские издания, дабы в изобилии расплодить комиксы. Населению не полагалось теперь даже грамоты.

Нынешнее население не верило уже ни в один закон, божеский или человеческий, – а потому и надеяться на то, что оно выгонит обнаглевших завоевателей, более не приходилось. Нечто подобное наблюдалось в Латинской Америке – да, в сущности, и на любой территории, население которой покоряли и истребляли с особенной жестокостью. На континенте, где вплоть до пятнадцатого века хозяйничали майя, – не удавалось ничто, кроме сериалов: пресловутое сходство России с Бразилией или Аргентиной, как понял Волохов, держалось именно на этом. Земля, которую захватили, сама диктовала захватчикам воспроизведение одного и того же убийственного стереотипа. Можно было уничтожить все коренное население, сжечь его памятники, забыть письменность, можно было огнем и мечом выморить или выгнать всех, до последнего человека, – но посмертная месть несчастных жителей заключалась в том, что захватчики уже не могли остановиться: они начинали колонизировать сами себя, безжалостно угнетая всех, кто умел работать, и возвышая исключительно тех, кто умел убивать. Схема воспроизводилась на новом материале: в захваченной россами Хазарии хазаром становился любой, кого стоило называть человеком, а гордое право называться русским доставалось тому, кто первенствовал по части жестокости и бездарности. Все это было столь типично для закрытых подневольных сообществ, в которых хозяйничают чужие, что Волохов проклинал собственную недальновидность: как он с первого взгляда не понял, что живет в колонии?


4

Но даже это не было еще главным.

Самым грозным выводом из открывшегося ему закона было то, что у захваченной страны нет линейной истории. Население ее привыкло жить в уютной и попустительской исторической безответственности. Это было страшнее всего, и об этом Волохов думать не хотел. Цикл русского развития нарисовался ему мгновенно, с той убедительностью, с какой обнаруживаешь вдруг убийственную закономерность в хаосе линий собственной судьбы. Ни одно русское преобразование, будь оно революционным или реформаторским, не могло дойти до конца, потому что логическим концом было бы изгнание из России русских – а они держались за эту землю крепко.

Страна, у которой не было человеческого закона, обречена была жить по законам природы. Примерно раз в век, и начале столетнего цикла, случалась очередная революция, не ведущая ни к чему: оно и понятно, Россия так и оставалась колонией, власти которой выслуживаются перед незримым Куком. Вслед за революцией наступал заморозок, вслед за ним – легкое послабление для выпуска пара, называемое «оттепелью». После режим впадал в маразм, и никакого способа преобразовать его, кроме революции, не было: он давно не реагировал ни на что, кроме топора. Всякая новая топорная революция отбрасывала страну на полвека назад, отнимала немногие завоевания и губила тех, чьим именем затевалась, после чего новое закрепощение порождало новых правителей и протестантов, – протестанты взрослели и умнели, правители старели и тупели, власть падала, протестанты в хаосе вымирали с голоду, и новый тиран на руинах прежнего противостояния запускал часы по новому кругу.

У каждого из этих четырех секторов русского круга обнаружились особые приметы. Революция всегда заканчивалась военным путчем – иногда отсроченным, но неизбежным, как стрелецкий. Заморозок совпадал с большой внешней войной, которая и позволяла придать ему видимость перестройки общества на военные рельсы; если войны на горизонте не было – ее инспирировали. Оттепель сопровождалась расцветом искусств, тогда как при тиране-морозильнике талантов было меньше, а сами таланты – больше. В конце оттепели обязательно высылали или сажали того, кто горячее в нее поверил и больше себе позволил: Радищев ехал в Илим, Чернышевский – в Вилюй, Синявский – в Потьму. Главное же – эта закономерность не зависела ни от одной личности, и роль этой пресловутой личности в истории стремилась к нулю. Очень немногие догадывались, что любая деятельность по преобразованию страны успешна лишь постольку, поскольку совпадает с ее собственным циклом – так женщина в известное время не способна забеременеть, хотя бы над нею трудился сам Казанова, а неделю спустя может понести даже от ваты из матраса матроса. Когда Россия в очередной раз пребывала в маразме – революцию могла сделать горстка маньяков во главе с посредственным публицистом, понятия не имевшим о русской реальности; в любое другое время подпольными кружками могла кишеть хоть вся страна, и во главе их могли стоять хоть Желябовы, хоть Рютины, – и все их усилия ни к чему не приводили, ибо было еще, по излюбленному российскому определению, «не пора». Во времена заморозка можно было устроить народные волнения или случайное цареубийство, но царь, приходящий на смену, оказывался таков, что убитый рядом с ним выглядел агнцем; в канун оттепели можно было пропихнуть во власть законченного самодура – и он был обречен на благие дела, массовые амнистии и чуть ли не публичный гопак. Всего занятнее было наблюдать эти закономерности на примере конкретного лица. Иван Грозный, чью канонизацию Волохов с омерзением пронаблюдал вскоре после возвращения из Каганата, начинал как революционер, кончил как душитель и даже, кажется, планировал оттепель – осуществлять которую пришлось Годунову. Только смерть Петра спасла его былых соратников от высылки и опалы, однако выслать их успели наследники; Александр Благословенный, с чьего благословения устраивались в шестнадцатом военные поселения, был тот же самый Александр, который затевал скромную революцию своих первых лет, чуть было не увенчавшуюся освобождением крестьянства; и даже тот, в чье царствование открылась Волохову истина, провел девяностые годы в самом что ни на есть демократическом стане, искренне удивляясь, как его критики могли настолько не понимать причин перерождения.

Попасть в русскую власть, подняться до высшей ступеньки способен был всякий, кто чувствовал, куда ветер дует, и не пытался зимой собирать грибы, а летом играть в снежки. Главный же парадокс состоял в том, что достижение высшей ступени власти как раз и означало переход к полному бессилию. Любой, кто завоевывал власть своими руками, испытывал такой шок от ее иллюзорности, что почти сразу умирал от удара, подобно Ленину или Годунову.

Разумеется, если бы страна принадлежала населению, сознающему ее своей, она бы давно порвала этот круг и двинулась путем всея земли, колеблясь периодически от чересчур наглой личной свободы до слишком сильной государственности, – петляла бы, взлетала и съезжала по синусоиде, но в любом случае не повторяла круга дословно. Захватчики же шествовали даже не по опрокинутой спирали, а по Дантовой модели ада – сужающимся концентрическим кольцам, последним из которых было девятое: полный мрак и вечная мерзлота. От момента создания империи Россия прошла уже пять кругов – круг Грозного, завершившийся маразмом семибоярщины; круг первого Романова, сменившийся революцией Петра; петровский круг с заморозком времен «Ледяного дома» и двадцатилетней оттепелью Екатерины; золотой круг, начавшийся реформами Сперанского и окончившийся реформами Столыпина; ленинский круг, завершившийся в восемьдесят пятом… Начинался шестой, очень простой, с постепенным и неукоснительным сокращением всех, кто знал длинные слова и иностранные языки. По Данте, до окончательного конца оставалось еще три круга, – но кто сказал, что Дантова девятка срабатывает в истории? Волохову все чаще казалось, что этот цикл – последний; точней, ему хотелось так думать, ибо после него могло начаться нечто новое. Он страшно устал от этой печальной карусели, на которой почти тридцать лет кружился, не замечая того.


5

Но странное дело – вместо законного отвращения к родине он почувствовал к ней необъяснимую жалость. Казалось бы, самым правильным выходом из ситуации было немедленно взять сторону ЖД, помочь им вернуть эту землю, найти в ней флогистон и устремиться вместе с ними по новому пути. Волохов, однако, чувствовал себя русским и ничего не мог с этим поделать. Что-то мешало ему покинуть эту скрипящую, разваливающуюся карусель и пересесть на поезд, несущийся в светлую даль эмансипации личности. Подозрительно мелка казалась ему идея личной свободы; подозрительно мало личной свободы видел он в Каганате, где либерализм проповедовался на экспорт, но далеко не соблюдался. В сущности, идея ЖД заключалась в том, чтобы как можно шире распространить учение о зловредности всяких вертикалей – с той единственной целью, чтобы все эти ржавеющие вертикали заменить своей, последней и окончательной. Волохов с удовольствием уступил бы Россию тому, кто сохранил и приумножил бы лучшее в ней, – но не тому, кто вырвал бы ее с корнем. Главное же – Волохов чувствовал за Россией слабость, а за ЖД силу, и переходить на сторону силы мешала ему совесть, рациональных доводов не признающая и о справедливости не слышавшая.

После Каганата он уже нимало не сомневался в том, какую именно Россию построят ЖД на месте прежней. Вольно или невольно они окажутся в роли угнетателей, а потому воспроизведут все ту же схему. Хотя – все-таки не девятый век на дворе? – вдруг да не отважатся на полное истребление?! Однако в том, что они не отважатся, Волохов как раз уверен не был. Несколько раз они уже были весьма близки к успеху, – и их решимость пугала его по-настоящему. Впрочем, если бы все ограничилось культурой – Волохов, скрипя сердцем, согласился бы уступить страну; его никто ни о чем не спрашивал, но он вел теперь с воображаемым ЖДовским оппонентом непрекращающийся внутренний диалог. Да, говорил он, да, я отдал бы. Возьмите. В конце концов, народу, весьма возможно, даже лучше без всего этого – а главное, я уверен, что он опять сотворит все это с нуля, и лучше. Все-таки вся наша пресловутая литература, все наши Толстые и Достоевские, и диагностики-агностики Чеховы, – не что иное, как следствие комплекса вины захватчика перед захваченным, и оттого так тягостны даже лучшие их страницы, оттого в русской прозе нельзя ни вдохнуть сырого, последождевого воздуха, ни обозреть вечернего пейзажа, ни съесть спелую, горячую от солнца клубничину без мучительного чувства вины. Пускай себе. Может, освобожденный народ напишет на освобожденной земле новую лирику, какую начали было сочинять ваши Пастернак с Мандельштамом, и будут всюду Бахуса службы, как будто на свете одни сторожа и собаки, – Господи, как я люблю эту вещь! Лучше ее, ей-богу, ничего никогда не было по-русски, даже у Пушкина, хотя он не хуже, конечно. И у Лермонтова нет ничего лучше, хотя – по камням струится Терек, плещет мутный вал… Господи, я все отдал бы вам, даже это, если бы у меня была хоть тень надежды, что без этого будет лучше. Но не будет, – и я знаю, что будет взамен. Ведь у вас тут почти уже было свое государственное устройство, ведь вы почти отказались от идеи Каганата! И что вы начали делать прежде всего? То, о чем наш несчастный Шмелев, чьего сына убили по приказу вашей Землячки, сказал в «Солнце мертвых»: нет, тут не русская злоба и не русская методичность! Вы могли бы угнетать, но это полдела – угнетение бывает разным, бывает благотворная колонизация и окультуривание, в конце концов, – вы же будете делать нечто совсем иное, не заставляйте, о, не заставляйте меня говорить об этом вслух! Отчего-то я знаю, что вам мало будет угнетения. Вы захотите разорвать круг, потому что вечно меняться местами вам надоело. Вы придете не для того, чтобы нас поработить. Вы придете для того, чтобы нас вообще не было… Я правильно понял? И внутренний голос – тенорком Эверштейна, а иногда глумливым, гнусаво-вальяжным баритоном Псиша Коробрянского – отвечал ему: а разве вы с нами не так?

– Нет, мы с вами все-таки не так, – ошеломленно отвечал Волохов.

– Да? А с самого начала, когда вы жгли наши города? А потом, когда выгнали нас в Германию? А при первой попытке возвращения, когда ваш Державин придумал для нас черту оседлости? Хотите черту оседлости – ради бога, мы вам это устроим. Но если не хотите – звиняйте, дядьку. Кроме того, границы будут открыты. Ступайте на все четыре стороны. Убирайтесь в свою Гиперборею, откуда пришли когда-то на нас. Знаете, где она? Вероятно, где-нибудь в Кремле до сих пор хранятся реликвии оттуда. Понятия не имеем, откуда вас принесло в нашу Хазарию – видно, из каких-то северных земель, где почва не желала родить и снег лежал чуть не весь год; вот туда и убирайтесь – welcome Grenlandia! He любо – оставайтесь, но тогда уж не взыщите.

Волохов затряс головой, отгоняя дикую мысль. Ну с чего я это взял?! Ни о каком уничтожении, конечно, и речи быть не может. Запишут навеки в люди второго сорта, и только. О, подлая моя русская голова! Почему ее посещают только такие видения?! И ведь как силен в тебе этот инстинкт поработителя! – ты не желаешь отдать страну тем, кто явно прав, кто, между прочим, мог бы построить тут наконец что-то человеческое… Мог бы, соглашался он. Но как раз человеческим это и не было бы. Я не желаю покоряться еще одной нерассуждающей силе, еще одной абсолютной правоте. Я отчего-то знаю, что истинные хозяева земли так не приходят. Так приходят хозяева жизни, а это совсем другое дело.

Поначалу, когда теория Эверштейна еще казалась ему бредовой, он особенно внимательно присматривался к немногим оставшимся тут хазарам, к собственным друзьям из их числа, даже к людям смешанной крови («полухазаров не бывает» – любимая поговорка патриотов). Ему казалось, что все они объединены тайнознанием, все в курсе своего происхождения и предназначения, – но разговоры на эту тему либо сразу гасились, либо ни к чему не вели. Хазары давно уже не скрывали, что ненавидят Россию и русских; самые умные из них говорили, что Россия-то им как раз очень нравится, но гордиться фактом рождения здесь – и любым другим имманентным признаком – способен только негодяй. Некоторые повторяли заезженные истины конца восьмидесятых: истинно русским должен называться тот, кто владеет языком, языком лучше владеем мы, литература, наука и даже политика лучше получается у нас, – хватит, вы себя дискредитировали, у вас уже ничего не получилось, отдайте! Про ЖД никто ничего не знал, аббревиатура прочно увязалась с Живым Дневником (может, сами ЖД и придумали его для конспирации?), а стоило Волохову намекнуть на существование молодежной организации – его поднимали на смех: «Слушайте, в Каганате каждые три хазара – тайная организация; ВЫ что, не знаете Каганата?» О Каганате принято было отзываться с иронией, но любовной, почти нежной – вообще обычай высмеивать себя, как заметил Волохов, был у хазар одним из механизмов самозащиты. Они экспроприировали насмешку над собой, чтобы не дать другим возможности насмехаться над ними; так мать шлепает ребенка, чтобы не дать отцу выпороть его по-настоящему.

Только один раз Волохов серьезно сцепился с хазаром – и то потому, что напился, чего делать ни в коем случае не следовало. Водка, как известно, усиливает настроение, в котором пьешь – радостное опьянение ведет к эйфории, а грустное – к полному отчаянию. Волохов был в гостях у выпускницы РГГУ, активистки ОГИ, девочки из хорошего круга – давно не девочки, конечно, хотя манера по-детски присюсюкивать, играть в вечное младенчество никуда не девалась с годами. Эта девочка любила собирать и стравливать поклонников, ей нравилось сочетание невинности с порочностью – хотя невинность была крайне искусственна, а порочность очень второсортна. Но главной, любимейшей ее игрой была принадлежность к аристократии: она жила в огромной квартире, владела двумя дачами, одну из которых сдавала, и старательно косила под дворянку. Этого Волохов и не выдержал во время первого же посещения богемистой квартиры, где большая компания собралась по случаю чьего-то очередного окончательного отъезда. Волохова сюда привела кратковременная подруга.

– И откуда все эти хоромы? – зло спросил у нее Волохов.

– У нее дедушка был академик. Видный марксист. А папа – специалист по Всеволоду Вишневскому. Десять книг о нем издал.

– А-а-а. Остатки былой роскоши.

– Типа того. Но сама Соня совсем другая. Она Маркса вообще не читала, как и Вишневского, впрочем.

– Неблагодарная какая, – сказал Волохов. – Наизусть должна знать. Первый матрос, к залу: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, пришедшие сюда для забавы и смеха, – вот пройдет перед вами жизнь женщины-комиссара с ее темным началом и темным концом. Кто из вас хочет комиссарского тела?»

Подруга засмеялась, но ничего не поняла.

Выпив, стали думать, что бы спеть. В стране давно не осталось песен, которые все знали бы, – не считая чего-нибудь вроде «Привет, подушка – привет, подружка» или «Билайн – Джи-Эс-Эм!». Впрочем, такие песни и всегда были в дефиците – захватчики пели одно, захваченные сквозь зубы тянули другое, и «Эй, ухнем», спетое в обществе захватчиков, звучало так же оскорбительно, как Вертинский в кругу фабричных рабочих. Правда, последняя революция основательно смешала ряды, и Окуджава, казалось, примирил всех – однако и его терпеть не могли в так называемых русских кругах. Там вообще не пели. По идее, им следовало бы, хоть для маскировки, затягивать «Лучинушку» – но «Лучинушка» была песней угнетенного большинства, и вообще в кругах профессиональных русских стиль рюсс популярностью не пользовался. Там не любили косовороток, предпочитая френчи, а фолку предпочитали рок, ценя в нем ненависть и жизнеотрицание – любимые воинские добродетели.

Что до ЖД – они как раз любили Окуджаву и пели его тихие грузино-арбатские песенки со странной страстью, не особенно идущей к материалу. Здесь был родной прием – пылкость настаивания на очевидном, и если Окуджава посмеивался над собственными банальностями, Соня и иже с нею исполняли эти зонги с проповеднической страстью, трагическим надрывом, настаивая на том, что и так всем понятно. Эту мысль следовало додумать, тут была причина… Но Волохов отвлекся на вспыхнувший спор: кто-то ради шутки затянул старый гимн – хозяйка дома грубо оборвала шутника: «Что за плебейство!». Певец стушевался, заговорили о плебействе, о том, что стоит выйти за пределы «своего круга», как тут же вляпываешься в быдло; разговор велся с поразительной откровенностью, постыдной еще десять лет назад, когда полагалось хотя бы ритуально приседать перед народом. Кривясь и кривляясь, Соня изображала манеры простонародья. Народ, по ее мнению, не заслуживал лучшей участи, чем доживать по хрущобам; народ мешал Соне и таким, как она. С этим народом ничего нельзя построить. Народ отстал от своей элиты и не желал тянуться за ней. Рядом с Соней сидел невысокий, лысый, крепкий малый и нагло улыбался. Вероятно, это был ее нынешний обожатель – сменялись они, с восхищением рассказала подруга, чаще, чем у Клавдии Сторчак.

Впрочем, элита была не единственной темой разговоров. Особенно много говорили о благотворительности, добре, борьбе со злом. Волохов поначалу – о святая простота! – вообще не понимал, зачем это нужно, и лишь затем вывел для себя ответ: повторение банальностей не бывает бескорыстным, человек прислоняется к общеизвестному, чтобы после десяти бесспорных тезисов осторожно внедрить свой спорный, а то и неверный, но уже привязанный к ним намертво, хитрым ходом выведенный из общепринятого. В качестве бесспорного прикрытия брались так называемые общечеловеческие ценности, против которых, казалось бы, уж никак спорить нельзя – тотчас попадешь в людоеды. Окуджаву в кругу ЖД любили именно за такие проповеди – давайте восклицать, друг другом восхищаться, возьмемся за руки, друзья, а кто не хочет с нами браться за руки – тому мы никогда уже не подадим ни руки, ни надежды, ни милостыни. Присвоим человеческое, чтобы тем верней утвердить свое нечеловеческое; в среду, расслабленную гуманизмом и дружеством, осторожно внедрим свою власть – а любого, кто не желает поклоняться ей, запишем в сатрапы безумного султана. Бедный Окуджава, он так и не понимал, что они с ним сделали, а когда понял – года не прожил! Как он сам ненавидел собственный призыв взяться за руки, как отрекся от него под конец – но никто уже не хотел этого слышать…

Разговор поначалу зашел о Милошевиче, недавно умершем. Хазары радовались смерти Милошевича, не особенно даже стесняясь. Хорошо говорить о мертвых, прощать их, видеть в мертвом враге человека – было в этом кругу не принято. Волохов подумал, что для идентификации собеседника в качестве хазара совершенно достаточно трех признаков: ненависти к Милошевичу (или к столь же мертвому Арафату), любви к семиотике и Лоцману, а на закуску – широковещательного, чрезмерного почтения к благотворительности. Были и иные признаки, типа характерной манеры спорить, мгновенно смешивающей собеседника с дерьмом, или столь же преувеличенной любви к своим, соумышленникам, единоучастникам (солнце мое, сердце мое! Не болит ли головка? Не жмет ли здесь, здесь и здесь?) – но это уж, что называется, интонация, а Волохова больше занимали смыслы. Например, насчет благотворительности он уже смекнул. Благотворительность нужна была для того, чтобы скомпрометировать государство, лишний раз продемонстрировав его жестокость и недееспособность, – а атака на государство нужна была, чтобы переломить стране хребет; и когда после Милошевича сразу перескочили на помощь убогим – Волохов радостно подобрался: наглядности было выше крыши, он угадал.

Соня помогала больным животным, содержала приют для них, возилась с ними, и хотя во всем остальном была чудовищной, непроходимой дурой – к ней прислушивались, берегли ее, как юродивую, и едва она, старательно округляя глаза, просюсюкивала: «Я вообще не понимаю, как люди могут спорить о каких-то принципах, когда каждый день в городе умирает десять бездомных собак?!», – сворачивали любой принципиальный разговор, в котором Волохов уже начинал было одерживать верх. Вы продолжайте, продолжайте, словно говорили ему, пусть последнее слово будет за вами, неважно, все это так незначительно в сравнении с бездомными собаками… Были аргументы и посерьезнее – например, больные дети. Молодая кучерявая художница Ида с криком, со слезами доказывала, что дети, больные раком, не получают ни малейшей помощи, и это первый, первый признак вырождения страны! Потому что если в ней такое происходит – она не имеет, не имеет права больше жить! Ида с таким пылом убеждала всех в необходимости помогать больным детям, так рассказывала о своей благотворительной выставке, так подробно перечисляла всех детей, которых подержала за руку (словно и сам ее приход к больным детям был подобен Божьему дару, кратковременному визиту ангела в ад), – что Волохов начинал подозревать ее в нечеловеческих грехах: чего надо было натворить, чтобы так оправдываться? Впрочем, он скоро успокоился: Ида занималась чистым самоутверждением, ее рисунки вне благотворительности не имели никакой ценности, рисовала она откровенно так себе, но в свете гуманитарной выставки все эти розочки и козочки начинали приобретать особую подсветку, и Иде уже заказали роспись больницы в одном из пригородов Лиона. У нее был роман с французским аристократом, чьей аристократичностью она упивалась особенно, – она-то и сподвигла его пожертвовать пять тысяч евро на московские больницы. На нее он жертвовал больше.

Она много еще чего говорила, и все это обретало статус непреложной истины – ведь Ида помогала больным детям! Аргумент был выбран точно: рак и сам по себе страшен, а когда речь о детях… «Матери закладывают свои квартиры! И когда дети… я не могу… в общем, когда этих детей уже нет – долг приходится выплачивать все равно!» Ида рыдала, закрывала лицо руками, за столом воцарялась скорбная тишина, и обязательная тихая девочка кидалась утешать ее неизменным: "Ида, солнце мое, сердце мое…»

– Все, что вы говорите, Ида, – это вещи бесспорные, – не выдержал Волохов. – Но не кажется ли вам, что благотворительностью вы только упрочиваете существующее положение?

Глаза у Иды мгновенно высохли. Волохова давно поражала хазарская способность переключаться и успокаиваться.

– Вы хотите сказать, что я не должна помогать обреченным детям?

– Ну, обреченным никто не поможет. Остерегитесь называть их обреченными. Давайте договоримся о термине «больные», – Волохов уже понял, что в этих дискуссиях договариваться о терминах надо с самого начала, иначе подмена произойдет так, что моргнуть не успеешь. – Итак, мы говорим о больных, и вы собираете деньги, по сути, на взятки. Поскольку…

– Поскольку без взяток у вас здесь ничего не делается! – пошла в атаку Ида. – Чтобы вовремя попасть на томограф, надо платить семь – десять тысяч рублей, а счет идет на дни… на минуты!

– Подождите. Во-первых, насколько я знаю, томограф в Москве не один, и далеко не везде недельная очередь. Во-вторых, собирая деньги на взятки, вы тем самым конституируете взяточничество…

– А что вы предлагаете? – презрительно спросил неизбежный, тонкий, очень бледный и очень красивый юноша с почти дворянским грассированием. Волохов узнал триаду и восхитился: как тевтонцы даже на льду норовили выстроить свою свинью, так и эти в любых географических условиях строились треугольничком с женщиной впереди.

– Я предлагаю не придавать столь большого значения собственным подвигам, – пожал плечами Волохов. – Вы не делаете ничего особенного, и не стоит, по-моему, так уж гордиться собой. Вообще докладывать о своих добрых делах, учили меня в детстве, стыдно. Вы помогли больным детям, очень хорошо, добродетель сама себе награда…

– Мой пример может разбудить десятки людей! – заорала Ида. – Если мы все будем молчать, я, она, они, – она обвела широким жестом всех присутствующих, в том числе и тех, кто ни сном ни духом не был причастен к благотворительности, – такие, как вы, вообще не узнают о ситуации!

Спорить с ней было трудно, почти невозможно – именно в силу пресловутой хазарской тактики; благотворительность выступала тут в функции розы, подвешенной к танку, но Волохов знал и видел танк. Он чувствовал, что кругом не прав, но чувствовал и то, что всякая белоснежная правота, не желающая никого жалеть, не знающая снисходительности к побежденным, неразборчивая в приемах, хуже его неправоты – умирающей, слабой, грязной, как февральский снег.

– Вы напрасно думаете, что мы не знаем о ситуации, – мягко сказал Волохов. Он уже выучился говорить мягко и размеренно – только это непрошибаемое спокойствие действовало на хазар, заставляя их выходить из себя и явно грешить против логики. – Я помогаю нескольким семьям инвалидов, мой институт регулярно жертвует ближайшей больнице – но это наше личное дело, понимаете? Это не есть общественная добродетель. Вы, может, и разбудите кого-то, и напомните о необходимости благотворить, – хотя, замечу, гораздо больше добра вы сделали бы, громко обнародовав хоть один факт взятки. Это, конечно, не так красиво, как жертвовать на детей, но тоже полезно…

– Вы уволите одного взяточника – придут десять других! – перебила Ида.

– Почему десять? – не понял Волохов. – Но вообще я договорю, ладно? Вы принесли бы больше пользы, обнародовав одну взятку, но самое главное – занимаясь этими благими делами, вы необратимо разрушаете себя. Понимаете, почему я против смертной казни? Потому что казненному уже все равно, а вот палача она уродует серьезно. Это же убийство, пусть и с государственного разрешения. Так и благотворительность: ребенку, конечно, все равно, государство ему помогло или Ида Турковская. Но вот Ида Турковская уже почувствовала себя святой и не терпит никаких возражений, а это первый признак неадекватности. Более того, Ида Турковская уже начинает оценивать свои акварели не с точки зрения живописи, а с точки зрения приносимой ими пользы, – разве нет? То есть святость уже распространяется и на живопись, n'est ce pas? Тысяча извинений, если я вас оскорбил…

– Вы никого здесь не можете оскорбить, – ответил за потрясенную Иду очень красивый юноша, явно ее паладин. – Чтобы оскорбить человека, надо находиться с ним на одном уровне. А вы должны понимать, какая честь вам оказана тем, что вы сидите за одним столом с Идой Турковской… Впрочем, понятия о чести у вас известно какие, но следует по крайней мере помнить свое место.

– А какие у нас понятия о чести? – очень спокойно спросил Волохов.

– Они отсутствуют в вашем обществе, – невозмутимо ответил молодой красавец.

– Очень может быть, что ваши понятия о чести у нас действительно отсутствуют, – не повышая голоса, произнес Волохов. – Но сообразно нашим, дрянь этакая, я сейчас вобью тебе в глотку каждое твое слово. Ты хорошо меня понял? Встал! – заорал Волохов, вскакивая на ноги. – Встал быстро и вышел со мной! И я объясню тебе, мразь, кому и какая честь тут оказана! – Он сгреб красавца и потащил в прихожую, но несколько крепких рук растащили их.

– Ты тут под элиту особо не закашивай, – крикнул Волохов, которого на всякий случай как следует держали, но на пол из гуманизма не валили. – Баре нашлись, аристократия, мать вашу… Наследники великой культуры… Славное имя Турковских, стукачей из Союза писателей… Дедушка-марксист, папа-вишневед… Я дедушку-то твоего знаю, не пальцем деланный. Товарищ Коган, видный специалист по раннему товарищу Марксу. Это по его доносу, если ничего не путаю, погиб товарищ Гельфанд, специалист по позднему Марксу, грешивший рационалистическим механицизмом и метафизическим мистицизмом? Вот и квартирка в высотке, правильной дорогой идете, товарищи. Аристократия. По Вишневскому специалисты. По Федору Панферову и его брускам.

– Выведите его! – завизжала Соня.

– Не бойся, успеется. Понятия о чести. Где, откуда у вас понятия о чести? Каковы ваши права на культуру, на честь, на все? Вы можете делать что угодно… Вы победите, и это правильно… – В глазах у Волохова стоял туман опьянения и ярости, комната плыла, лиц он не видел. – Не надо только тут этого… Аристократии тут не надо! Вы не аристократия, потому что все сдали с концами, а когда ненадолго пришло ваше время – вы оказались мелко мстительны, тупо мстительны! Вы доносили друг на друга! Вы вели себя как классические захватчики, потому что ничего другого давно не умеете! Вы ненавидите культуру захватчиков – и правильно делаете, была эта культура и вся вышла. Все наше дворянство – потомки завоевателей, кто б спорил. Но все-таки завоевателей, а не местечковых страдальцев! Вы! В-вы… только и умеете, что жаловаться по углам, трепаться на кухнях, кусать губы под одеялом! Вы ничего… ничего не можете! Из вашего Мандельштама получилось что-то только потому, что он думал и писал по-русски! Быдло не нравится, да? Да – быдло! Но не ваше быдло! Наше помирает достойнее, наше падает, как дерево… аристократы… Какие вы аристократы? Вы черви в трупе, заведшиеся ходом вещей… но не надо претендовать на то, что вы высшая форма жизни!

Никто, конечно, не понимал, о чем речь и в чем дело, – казалось, Волохов просто перепил. Сильная рука взяла его за плечо и подтолкнула к выходу.

– Я уйду, уйду, – сказал Волохов. – Не надо меня… торопить. А вы тут останетесь, праздновать будущую победу. Но только вот не надо… про аристократию, да? Ты тоже, что ни, аристократ? – обернулся он к невысокому лысому ровеснику, который аккуратно, но уверенно подталкивал его к выходу.

– Аристократ, аристократ, – промурлыкал ровесник. – Пойдем, поговорим.

– Ну, поговорим, – кивнул Волохов.

Триада достроилась. Хотя его и пошатывало, в силе своей он был уверен. Он набросил плащ и вместе с лысым гостем вышел на лестничную площадку.

– Драться будем? – спросил он с вызовом.

– Почему драться, – миролюбиво ответил лысый. – Ай-но густо, вайно хрусто. Оболокать картошно, растолокать оплошно. Да бурно достать, али норно плескать?

– Не понял, – тупо сказал Волохов. – Я, кажется, перебрал немного… а?

– Ладно, спросим проще, – еще спокойнее предложил лысый. – Пестрый кошак на толстый лешак, справа стука, слева крюка, ан что посередке?

– Соколок, – уверенно сказал Волохов. Он сам не знал, откуда помнил эту загадку – то ли вычитал в детстве в фольклорном сборнике, то ли слыхал от старухи-няньки, тамбовской уроженки, но что-то в этих дурацких словах было невыносимо родное. Чистая нескладуха, конечно, но потому и смешно, и мило. Только в очень сильном опьянении можно было проникнуть в такие глубинные пласты собственной памяти. Волохов сразу вспомнил деревянные грибки, елки и матрешек, которыми играл в трехлетнем возрасте, – матрешки ходили искать грибки под елками. В загадке про кошака и лешака говорилось про волшебный лес около дачи – там наверняка жил леший, а в подчинении у него пестрый лесной кошак, животное вроде рыси. Кажется, Волохов даже видел его однажды.

– Хоть это помнишь, – удовлетворенно сказал лысый.

– А ты почем знаешь?

– Что ж мне, языка своего не знать? Ты, окулок, соколок-то видал когда?

– Не бывает никакого соколка, – сказал Волохов назидательно. – Это нескладуха.

– Это нескладух не бывает, – в тон ему назидательно ответил лысый, широко улыбаясь. – Соколок – это вот. Здесь кошак, здесь лешак, тут крюка, тут стука, и все это вместе качается. Неужели не видел? Вверх-вниз, три-четыре.

– Типа качели? – в недоумении спросил Волохов.

– Ну да, только похитрей. Да ты небось сам его в детстве делал сколько раз.

– Никогда.

– Стало быть, все впереди. А вот так: хомка на почку, домка на точку, бурка на ступку – кто на зарубку?

– Шмяк, – радостно сказал Волохов. – Это у нас во дворе так считались.

Лысый хлопнул его по плечу:

– Хороший был двор.

На лестничную площадку робко высунулась волоховская подруга:

– Мальчики, у вас тут все в порядке?

– Даже слишком, – сказал лысый. – Скажи там Соне, что мы пойдем, наверное.

– Я сейчас оденусь…

– А ты посиди, – властно, словно имея право приказывать, произнес странный гость. – У нас свой разговор, не для женских ушей.

– Сиди, правда, – успокоил ее Волохов. – Я завтра позвоню.


6

– Вот так оно все и выглядит, – закончил Гуров, аппетитно затягиваясь сигареткой. Он все делал аппетитно и везде выглядел как хозяин – даже на волоховской кухоньке, где сидел впервые. Лысая его голова уютно блестела под пампой.

– Дурак я, – без выражения сказал Волохов. – Такая простая вещь, а…

– Почему сразу дурак? Ты просек ровно половину, а многие и этого не понимают.

– Половину, и о той в Каганате рассказали.

– А ты поверил, и правильно. Значит, сам чувствуешь что-то такое. Уже полдела.

– Подожди. Когда, ты говоришь, они пришли?

– Хазары? Примерно в шестом веке.

– А варяги? В девятьсот шестьдесят втором?

– Да, когда Итиль пожгли. Кстати, Кестлер цитирует прелестную запись одного путешественника: русы, утверждает он, всегда по трое ходили испражняться. Один испражнялся, а двое караулили. Боялись внешнего нападения. Дурак, да? Он просто никогда не жил здесь и не знал, что русы все делают по трое. Это обычай.

Волохов очень любил Гурова в этот момент. Гуров был первым, кто наконец избавил Волохова от главного проклятия – от любви-ненависти к своим. Теперь их можно было спокойно ненавидеть и не считать своими, и также спокойно можно было ненавидеть хазар, имевших на эту землю не больше прав, чем его родной гнусный народ. Волохов сам не понимал, почему так легко поверил незнакомому человеку. Гуров говорил то, о чем сам Волохов давно догадывался, добавлял последний штрих в картину мира – что ж было не верить?

– Хазарский Каганат – то самое тринадцатое колено, так что все правильно. Они пришли и довольно быстро построились. Это же пора великих переселений, сам должен знать. Шестой-седьмой века. Мир трещит, все по новой. Бродят народы, ищут непонятно чего, срываются с места… Все борются за лакомый кусок. И тут мы – сам видишь, место злачное, народ кроткий, что ж не захватить? У хазар это быстро. Но только недолго музыка играла – шаталось тут еще одно безземельное племя, только северное. Не знаю уж, за что их погнали, – тоже, наверное, согрешили, а может, просто бродяги, вроде цыган. У меня даже знаешь какая была теория? Что первородный грех – он не один. Его каждое племя совершило и за это было изгнано, и поэтому теперь все живут не на своей земле. А хотят на свою, только не помнят, где она. Вот и скитаются в поисках. Веке в шестом-седьмом точно что-то такое было, все как с цепи сорвались. Галлы пришли в Рим, монголоиды – на Чукотку… А эти к нам. Ну, насчет первородного греха – сам понимаешь, завиральное.

– Но красиво: каждый ищет свою землю – элегантная мотивировка. Надо было тебе к нам в институт идти.

– Мне в моем Генштабе неплохо. А дальше смотри: приходят варяги, выдумавшие потом, что их призвали. Я, кстати, не исключаю даже, что действительно призвали – потому что уж очень надоело под хазарами сидеть. Они пришли – видят, народ действительно незлобивый. «Попытка ведь не шутка – пойдем, коли зовут!» Ну и вот, и остались. Хазар пожгли, они обиделись – пришли и опять захватили. А мы молчим, ждем, пока они друг друга перебьют. Никак. Ладно, в восемьсот сорок пятом вроде бы опять хазары победили, а сто лет спустя – варяги, и уже окончательно. Владимир, как ты знаешь, специально от хазар запер русские земли. Попытки реванша, само собой, были – в воззвании Минина упоминаются наряду с поляками именно хазары, под игом которых подыхает народ…

– Да воззвание-то поддельное.

– Какое? «Мужие, братие»? Самое что ни на есть подлинное. А дальше все по заведенному образцу. Действительно по кругу, тут ты уловил, и объяснение наглядное. Где никто ни во что не верит – там, кроме круга, никакого пути нет. А почему не верит – ты и сам понимаешь. У варяг с хазарами общей веры не бывает, а нашу они и вовсе вытаптывали.

– Что за наша?

– Будет время, расскажу. Все сразу нельзя. Это ведь тоже так, знаешь… травматично. Я в тринадцать лет все узнал от отца, и то чуть с ума не сошел, хотя ребенку легче. Нас мало, беречься надо.

– И почему мы их терпим?

– Тут сложно, – сказал Гуров. – Не так однозначно, по крайней мере. И ты мечом не маши, а то некоторые сразу начинают… тех свергать, этих гнать. Я иногда думаю, что мы их не терпим. Мне кажется даже, что мы их разводим – не в бандитском смысле, а примерно в том, в каком муравьи разводят тлей. Тлям, вероятно, тоже кажется, что они угнетатели. Я допускаю даже, что так кажется коровам. Не жалким, колхозным, а нормальным таким коровам, типа голландских. Корове кажется, что она священная. Верховное божество, все ее обслуживают, делать ничего не надо, знай доись. Как тебе, альтернативщик?

– И что мы имеем с гуся? – спросил Волохов. – Чем доятся эти коровы, которых мы тут на себе развели?

– Ну, во-первых, они друг друга убивают, – ответил Гуров.

– А нам какой прок?

– А иначе кто-нибудь убивал бы нас. Или мы друг друга. Я бы даже сказал, что они за нас живут и умирают. А мы, избавленные от нужд низкой жизни, делаем что-то гораздо более важное. Живем высшей формой жизни, в которой нет ни захватов, ни аннексий, ни контрибуций, ни революций, ни терроров. То есть находимся практически в ангельском состоянии.

– Ну уж и в ангельском? – не поверил Волохов.

– Во всяком случае в лучшем, чем они. И то, что их двое, – большое наше преимущество. Они все время отвлекаются друг на друга. Захватывают, тузят. Нам при этом, конечно, тоже достается, но не в такой степени. Любой другой захватчик нас с нашими данными давно бы уже… под корешок.

– Погоди. Мы, стало быть, их действительно позвали? Как бы наняли? Как нанимают одних бандитов, чтобы защищали от других?

– Это похоже, – усмехнулся Гуров. – Очень похоже. Только мы наняли двух бандитов, враждующих. Они защищают нас от всех внешних – потому что в мире знают, что мы под ними ходим… И при этом друг друга мочат, и никогда не могут замочить до конца. Чрезвычайно удобная схема, ты не находишь? Так что это еще кто кого терпит…

– Мне одно непонятно, – задумчиво произнес Волохов. – Почему при такой истории – с ее кругами, неверием ни во что, угнетением и прочая – такая культура? Уж никак не захватническая, верно?

– Отчасти захватническая. Нашей настоящей ты, небось, и не знаешь почти – ее в книгах мало печатают. Меня тут знаешь что больше всего умиляет? – доверительно сказал Гуров, сам, кажется, очень довольный тем, что нашел нового соотечественника. Вероятно, ему нечасто случалось вот так трепаться с безоговорочно своим. – Что у истоков так называемого золотого века стоят две хрестоматийные фигуры – раскаявшийся хазар и раскаявшийся варяг. Оба двигались друг другу навстречу и могли пересечься в некоей точке – но Бог не дал. И, может, к лучшему. Вдвоем-то они живо сдвинули бы дело… С одной стороны – Пушкин, классический хазар, атеист, смещавшийся всю жизнь к варяжству, государственничеству, северу… и на этом погиб, потому что кому велено чирикать – не мурлыкайте. Что интересно, убили не свои, а именно чужие: не примазывайся. То же и с Лермонтовым: начинал как классический варяг. Патриот, культ гибели, могучие северные образы, антихристианство, дурной вкус, Бородино – а в конце: «Прощай, немытая Россия». Они вечно стараются доказать, что это не он написал. Но «Люблю Отчизну я» – это-то явно он? «Ни слава, купленная кровью… ни темной старины заветные преданья»… Я думаю, это его на Кавказе перевербовали. Был у него такой кунак – явно хазарский. «Чеченец посмотрел лукаво и головою покачал».

– Ну, про чеченцев ты мне не вкручивай.

– Я и не вкручиваю. Сам поймешь. Языки нормально посравниваешь – и поймешь.

– Да ладно, не в чеченце дело, – мечтательно сказал Волохов. – Красиво получается. Действительно, раскаявшийся варяг и раскаявшийся хазар… И потом – эта парочка всегда соблюдается. С Толстым и Достоевским, например.

– Точно. Сообразительный.

– Погоди, погоди, – Волохов с наслаждением развивал теорию. – Толстой: его любовь к Лермонтову – «Пришел как право имущий»… Общий интерес к Бородину… Начинал как офицер… Упивался аристократизмом, кичился дворянством… После – резкий перелом, ненависть к государству, любовь к хазарству и защита его, вплоть до изучения древне-хазарского… И с другой стороны – Достоевский, начинавший как бунтовщик, а закончивший гостем и другом царской фамилии. Да? И эта его Пушкинская речь в конце, про такой же предсмертный каменноостровский цикл… Слушай, как все сходится!

– Ну, это просто. – Гуров все время улыбался, и Волохов ловил себя на той же беспричинной улыбке: так радуются только своим. Он чувствовал себя так, словно попал в теплую ванну из ледяного заснеженного пространства. – Как только варяг или хазар начинают немного соображать, они тотчас ссорятся со своими. Вся так называемая великая культура стояла на раскаявшемся варяжстве и раскаявшемся хазарстве.

– Кстати, Толстой же говорил о Достоевском: «Что-то хазарское было в нем!»

– Точно, Горькому. Этот, кстати, был из классических раскаявшихся варягов. Культ силы, Ницше, сентиментальность – только под конец начал что-то понимать. А напротив него – раскаявшийся хазар Андреев, чистый ученик Достоевского, закончивший патриотической «Русской мыслью», государственничеством и всяким угарным квасом.

– Страшное дело, страшное дело, – радостно кивал Волохов. – Сходится! И все-таки… Мне знаешь, унизительно было бы думать, что все детерминировано только национальностью. Или историей, хоть это и мое прямое дело. Родился хазаром – и осуществляешь хазарскую программу, родился варягом – варяжскую… От личности-то хоть что-то зависит или нет?

– Обязательно, – кивнул Гуров. – У нас.

– У коренного населения?

– Да. Самоназвание я тебе со временем скажу, а слово «славяне» забудь. Оно гнусное, клейменое. Происхождение его сам знать должен.

– И в чем критерий?

– Да очень простой. Если тебе не подходят ни хазарство, ни варяжство – стало быть, ты и наш. Они детерминированы, да, им деваться некуда. Если ты хазар или рус – это клеймо в чистом виде. А если тебе и с теми не по дороге, и от этих воротит – стало быть, наш и есть. У меня, брат, чутье на это дело. А уж у них какое чутье! Нашего каждый чует. И – либо убить, либо припахать.

– Но ведь нас в результате почти нет? От нас, от третьих… то есть первых… хоть что-то осталось?

– Довольно много, – пожал плечами Гуров. – Кстати, ты в Москве их видишь каждый день. Как правило, на Кольцевой линии метро. Догадался, почему?

– Нет, – удивился Волохов. – Почему? И Гуров объяснил.


7

Вдоль главной среднеазиатской транспортной артерии, носившей имя Рус, в первом тысячелетии нашей эры селилось множество племен, сведения о которых частью ненадежны, а частью нарочно перепутаны. Западноевропейское раннее Средневековье известно нам в мельчайших деталях, жизнь и география Ближнего Востока тех же времен тщательно задокументированы, а огромное пространство Южной и Восточной Европы, Придонье и Приволжье выглядит не то белым пятном, не то лоскутным одеялом, которое никак не могут поделить между собой сторонники разных версий. Существует четыре концепции возникновения русской государственности – хазарская, русская, норманнская (варяжская) и истинная.

Согласно хазарской версии, так называемая салтово-маяцкая культура с ее белокаменными замками и многочисленными ремеслами была государственной культурой обширного государства – Хазарского Каганата, занимавшего большую часть Южной Европы вплоть до левого берега Днепра. Славяне платили дань Каганату (упоминания об этой дани содержатся в «Повести временных лет»), а русы воевали с ним. Некоторые исследователи отождествляют славян и русов, тогда как в анонимном арабском трактате «Пределы мира от востока к западу» (предположительно десятый век) ясно сказано: река Рута – приток Руса – «от русов течет к славянам». «Пределы мира» целиком на русский язык не переводились и до последнего времени вообще считались подделкой. Сами русы в «Пределах мира» охарактеризованы так: «Это огромная страна, и обитатели ее плохого нрава, непристойные, нахальные, склонны к ссорам и воинственны. Среди них есть группа славян, которая им служит. Кияба – город русов, ближайший к мусульманам. Это приятное место и есть резиденция царя. Слаба – приятный город, и из него ведется торговля со страной булгар. Уртаб – город, где любого чужеземца убивают». Среди жителей страны русов выделяется отдельная группа Мирват (мурруват, морроват): «Они пришли сюда, завоевали эту страну и поселились здесь». Мурруват пришли «из безлюдных земель Севера».

Восточнее страны русов находится страна хазар. «Это очень приятная и процветающая страна с большими богатствами. Оттуда поступают коровы, овцы и бесчисленные рабы. Атиль – город, разделенный рекой Атиль (Итиль, позднее Волга). Это столица хазар и место пребывания царя, который называется Таркан каган. Тула и Лугх – два региона страны хазар. Люди здесь воинственны и обладают большим количеством оружия».

Главным источником сведений о Хазарии является так называемая еврейско-хазарская переписка. Состоит она всего из двух писем: обращения министра финансов омейядского халифа в Испании Абдуррахмана Второго Хасдаи ибн Шафрута к хазарскому царю Иосифу и ответа царя. Эта переписка датируется серединой десятого столетия. В начале тысячелетия хазары кочевали по Предкавказью от Каспия до Дербента, в пятом веке осели на Волге и в Крыму, после чего царь Булан принял иудаизм. Сведения Иосифа относятся к позднему, последнему периоду хазарской истории. В 962 году киевский князь Святослав захватил и разграбил столицу Итиль, и Каганат перестал существовать.

Противники хазарской версии утверждают, что Хазарский Каганат был небольшим государством в восточном Предкавказье и дельте Волги, захватившим в девятом веке низовья Дона. Господствующим народом между Доном и Днепром считают русов и асов, которые кочевали по юго-востоку Европы и пришли в равнину между Доном и Днепром в шестом веке. Асы обладали европеоидной внешностью и передавали из поколения в поколение легенды о своих «светлых», «царственных» предках, что дает сторонникам «гиперборейской теории» причислять их к потомкам таинственно исчезнувших истинных арийцев, обладавших сакральными знаниями и ушедших с Севера в силу географических катаклизмов III – IV веков. Асам был присущ культ оружия (без оружия хоронили только старцев). Арабские источники свидетельствуют: «Постоянно по сотне или двести они ходят на славян, насилием берут у них припасы… Многие из славян служат русам». Согласно же русской версии, именно русы были наследниками мудрецов и воинов – северных волхвов, живших в Гиперборее и обладавших запасом оккультных знаний. Во время великого оледенения они отправились в глубь материка, покинув родной Север. Отдельные сторонники русской государственности полагают, что легенда об Атлантиде сложена как раз о великом оледенении, а атланты – легендарные люди «из Алтынской земли», пришедшие к славянам и научившие их письменности. Отсюда, возможно, и поговорка, в истинном своем варианте звучащая как «Не было ни гроша, да вдруг атлант». Наконец, есть самодеятельные авторы – большею частью из числа геофизиков и яхтсменов, – уверенные, что асы и есть новое самоназвание атлантов, образованное, вероятно, как аббревиатура: «Атланты Славянские».

Наиболее близка к истине гипотеза Иловайского, впоследствии развитая Львом Гумилевым: согласно ей, территория восточных славян делилась между двумя могучими государствами – варягами на северо-западе и хазарами на юго-востоке. Варяги явились с севера и исповедовали суровые воинские ценности, хазары принадлежали к гедонистической культуре юга и более всего увлекались торговлей, а производством не интересовались вовсе.

Славяне, в отличие от русов, знали множество ремесел. В основе их культуры лежала идея круга: круглые жилища, «круговая керамика», круглые головные уборы. Однако от «круговой», циклической и концентрической культуры славян уцелело очень немногое – сначала она старательно вытаптывалась, а потом, когда коренному населению Приволжья и Придонья стал очевиден сугубо захватнический характер насильственной колонизации, эту культуру унесли глубоко в подполье, передавая только своим. Язык славян подвергался такой же колонизации – даже слова меняли смысл, ибо пришлые употребляли их, не понимая. Не в силах сопротивляться, славяне стонали то под варяжским, то под хазарским игом. Упоминания о стычках варягов и хазар сохранились во многих источниках. Согласно некоторым историкам, все они носили характер не только территориальный, но, так сказать, принципиальный: вертикальные иерархии севера сражались с горизонтальными установками юга. В действительности иерархии соблюдались только в захваченных варягами сообществах, тогда как между самими варягами царили взаимопонимание и равенство, а воинские добродетели вроде отваги и аскетизма навязывались лишь побежденным: никто из поклонников Одина не отличался воздержанностью. Точно так же и никто из хазар не соблюдал приписываемых им правил: хазарское сообщество было жестко структурировано, не отличалось ни гедонизмом, ни леностью (бешеная энергия хазар вошла в пословицу) – а свобода и распущенность предназначались для побежденных, чтобы воля их сломилась и душа растлилась. Варяги и хазары сражались не за свои ценности, а за славянскую территорию и кроткое славянское племя, обслуживавшее их по очереди.

От коренного населения России к началу двадцать первого века осталось очень немногое. Вот почему почти никто в стране не умел и не хотел работать, а главные споры шли между теми, кто желал воевать, и теми, кто хотел торговать. Но немногие уцелевшие славяне по-прежнему исповедовали культуру круга, и потому…

– Ты понимаешь теперь, кто остался от нашего племени? – спросил Гуров.

– В смысле?

– Те, кто ездит по кругу. Те, кто удерживает мир от окончательной гибели. Те, кто не имеет права покидать Кольцевую.

– Васьки, – прошептал Волохов. – Этого не может быть. Очень скоро то, чего не может быть, началось.

Глава четвертая

1

Теперь Волохов во главе небольшого отряда, называемого бог весть почему его летучей гвардией, шлепал по мокрому смешанному лесу к северу от Дегунина, снимал с лица липкую паутину, отводил ветки, чтобы не хлестали по щекам, и чувствовал себя неприлично счастливым, потому что ночью ему предстояла встреча с Женькой – комиссаром ЖД, стоявших в соседней деревне Грачево.

Летучая гвардия – да, это они вмастили. Вполне в духе позднего варяжства с его напыщенной, самоочевидной тупостью: в последнее время всякий стыд потеряли, ввели страшное количество праздников. Черные дни календаря все наглядней вытеснялись красными, большей частью воинскими: все они в сознании Волохова сливались в одного Всеархистратига Стратилата, чернокрылого дракона, пожирающего собственный хвост и оттого невыносимо страдающего, – змееборца и мученика в одном лице. Эта змея, сама себя борющая, но собою же и питающаяся, была лучшим символом русской истории. Праздновали пышно, жирно, со сбитнем и гулянками, но сквозь празднества все отчетливей проступал погром. Нововведенный день народного единства с каждым годом отмечался агрессивнее и вызвал наконец прямое побоище. То есть побоища бывали и прежде – борцы с нелегальной миграцией ежегодно хаживали по столицам торжественным маршем, в открытую неся свастики, а навстречу им разрозненными, скудеющими толпами выходили посрамленные демократы: в первый раз с цветами, но второй с гондонами. Наполненные водой гондоны олицетворяли любовь. «Занимайтесь любовью, а не войнами!». «Вce, кто не боится! Ждем вас на Воздвиженке, у дома несуществующей дружбы народов!» Борцы с миграцией хорошо тогда погромили «всех, кто не боится». Волохову, пожалуй, одинаково отвратительны были свастика и презервативное шествие, но действие равно противодействию, и на следующий год против свастик вышло уже вдвое больше народу. Хазару, конечно, еще можно было крикнуть – «Эй ты… Поди сюда! Бабки давай!» – но желающих давать бабки не осталось, отзывались все реже, а если и подходили, то почему-то вдруг били первыми. Поначалу противники миграции, гордые потомки ариев, изумлялись, отчего хазары наглеют, – но к хазарам вскоре подключились хачи, и белой кости стало не до смеху. Вот тогда-то и началось – сначала драки в центре, потом отпадения окраин, подключился Кавказ, и через месяц страна, сама того не чая, очутилась в состоянии войны.

Война эта принципиально отличалась от того, что устроили в оны смутны времена гражданин Минин и товарищ Пожарский. Впрочем, кому ж, как не альтернативщику, знать: о том, что они устроили, достоверно ничего не известно. Да и про Сусанина мы мало что знаем – особенно если учесть, как лепило варяжство своих героев: ничем не брезговало, отовсюду подбирало. Минина и Пожарского засахарили до полной неузнаваемости: каждый год, да не по одному разу, демонстрировалась художественная картина, статуарная, позднесталинская, с грозной лающей музыкой, древнерусскими буквицами в титрах, с многословно-интеллигентным, коварным польским королем Жигимонтом подозрительно неарийского вида. В прессу вовсю проникало слово «супостат». Новая волна самоистребления началась сама собой, без верховного сигнала – ибо власть, что-то смекнув, давно уже не ставила задач: видно было, что призови ты хоть к разведению помидоров – завтра же начнется бойня, да картофельные бунты уже и описаны. Как из любой физической материи, включая табурет, умели в России изготовить самогон, так и любой духовный материал с легкостью прекращали в погром, и что ж мудреного, что один из дней единства и согласия дал начало побоищу? Признали это не сразу, говорили о массовых беспорядках, о том, что все под контролем, – но быстро прикинули возможные выгоды войны, списали на нее все за милую душу и объявили тотальную мобилизацию.

Волохов давно ждал подобного исхода – особо после знакомства с Гуровым; в день объявления войны, случившийся аккурат после его тридцать третьего дня рождения, незадолго перед Новым годом, он с Гуровым встретился на Поклонной горе. Место выбрали людное – шел патриотический митинг, можно было побалакать незаметно.

Гуров, впрочем, незаметен был везде – Волохов поклялся бы, что и в первую встречу, у давно уехавшей Сони, не замечал его, пока Гуров сам не пожелал объявиться. О его делах Волохов понятия не имел: знал только, что Гуров служил в Генштабе и постоянно ездил в командировки, инспектировал войска, проверял училища, интересовался непредсказуемыми вещами – то рыбными промыслами, то сталью, – имел знакомства в деловых и эзотерических кругах (по сути, все российские круги были перемешаны, и деловые мало отличались от эзотерических). С Волоховым они виделись редко – не в последнюю очередь потому, что первая приязнь сменилась некоторой взаимной подозрительностью. Волохов догадывался, что Гуров бережет его для тайного дела, на которое он, Волохов, еще, может, и не подпишется – тогда как для Гурова сама его принадлежность к коренному населению была залогом готовности на все. Волохов вообще не очень желал прислушиваться к голосу крови – апелляция к этому голосу равно отвращала его в варягах и хазарах, и почему надо было делать исключение для таинственного населения, к которому они с Гуровым принадлежали, он не понимал. Волохов подозревал, что Гуров отвел ему отдельную роль в своем плане, а Гуров подозревал, что Волохов не желает больше играть какую-либо роль в чьих-либо планах, а злится потому, что собственных у него нет.

– Что, дождался? – в лоб спросил его Волохов.

Гуров кивнул. Он был спокоен, как всегда, но очочки его поблескивали победительно.

– Значит, все сделалось силою вещей?

– А то. Ты меня слушай, я зря не скажу.

– Перебьют, думаешь, друг друга?

– Непременно. Долго терпели, да теперь уж, видать, окончательно.

– И чем все кончится?

– А ничем. Полным ничем. Я давно говорил, что победы тут не будет – друг друга пожрут да и сдохнут. Им поврозь помирать неудобно, а вместе, думаю, даже радостно. Достойный венец двух бесполезных племен.

– Не похоже пока, чтобы друг друга. Похоже, что наша возьмет.

Гуров пожал плечами.

– Думай, как знаешь. И что это за «наша»? Когда ты уже перестанешь к варягам примазываться?

– Нравится мне так.

– Ты и в армию пойдешь?

– Почему нет. Призовут – пойду. Мой год пока не трогают, молодых гонят.

– Ну, давай. Варяг выискался. Убьют тебя, дурака, – с кем страну будем поднимать?

– Это когда ж ты ее поднимать вознамерился?

– Когда два ига друг друга схарчат, – весело сказал Гуров.

– И что, думаешь, будет кого поднимать?

– Обязательно, – сказал Гуров. – Откуда и возьмутся…

– Немного же ты с ними наподнимаешь, если они тысячу лет такое терпели.

– А они не терпели, – все так же ровно и весело ответил Гуров. – Они часа ждали.

– Ну да. Те ждали, эти ждали…

– А дождались мои, – кивнул Гуров. Он не говорил «наши», к коренному населению у него было интимное отношение.

– А не думал ты, Петя, – ехидно спросил Волохов, – что когда твои без захватчика останутся, они вовсе уж ничего не смогут?

– Дурак ты, Волохов, – беззлобно ответил представитель коренного населения. – Как есть дурак. Знаешь ты про реку Неглинку?

– Как не знать. В трубе течет.

– Вот рухнет со временем Москва, разлезется труба, – думаешь, Неглинка течь разучится? В землю уйдет? Нет, Волохов. Это Глинка их вонючая в землю всосется. А Неглинка – НАША река, – прибавил он со значением. – Священная река. Они, сволочи, в трубу ее заковали, а мы и терпим, верно? А почему, спроси? А потому, что реке ничего не сделается. Она выйдет на свободу и потечет себе, как прежде. Ты про Глинку слыхал?

– Как не слыхать. «Жизнь за царя».

– Дурак ты, ваше благородие. Глинка – та, от которой Глинские пошли. Была такая река, варяги крепко ее жаловали. Михал Иваныч ихний специально в ее честь назвался. Это и есть правильное название Москвы-реки, его только истинное варяжство знает. Им, вишь ты, некрасиво казалось, что у них главная столичная река – Глинка. Но что от глины пошло, в глину и возвратится. А Неглинка останется, чуешь, историк?

– Чую, чую, – сказал Волохов.

Спорить ему не хотелось. Он давно знал, что сделает в случае войны, но рассматривал эту возможность как гипотетическую, отдаленную. В истории часто бывает, что идет к одному, а случается другое – без этой божественной иррациональности не стоило бы и любить ее; только русская была чудовищно предсказуема и тем повергала в беспросветную тоску. На его глазах сама собой, из воздуха ткалась война; она нужна была всем и вот начиналась, на ровном месте, не во враждебном даже, а в безразлично-брезгливом мировом окружении. И война была, судя по всему, не на жизнь, а на смерть – окончательное решение русского вопроса.

Так думалось ему в первый год, и поначалу действительно как будто шли сражения, затевались масштабные операции, печатались сводки потерь – начались даже перебои с продуктами; только на второй год стало ясно, что перебои существуют сами собой, а война потому и нужна, что надо их объяснять. Тут-то и выскочила иррациональная, Божья ирония: в стране, где все протухло и оскудело, мало что осталось и от войны. Не война то была, а такое же издевательство над самой ее идеей, как поздние варяжские праздники в честь крылатого архистратилата. Варяги бесперечь расстреливали своих перед строем, хазары не знали, что делать с захваченной землей, – и обе стороны лихорадочно убегали от крупных столкновений: варяги разучились умирать за эту землю, а хазары усомнились в том, что она того стоит. Воевать уже было не за что; разойтись по домам казалось стыдно, да и нельзя было после всего жить рядом, – а уничтожить друг друга сил не хватало. Это не могло продолжаться дальше. Это должно было кончиться, совсем, бесповоротно, – чтобы начался новый человек на новой земле; и этого нового человека выращивал Волохов.


2

Он знал, что надо делать. Он давно понял хазарское ноу-хау и ждал только момента, чтобы его применить. Как только его призвали и, сообразно капитанскому званию, дали роту, он представил грамотно обоснованный, старательно составленный план: диверсионный отряд должен был действовать во вражеских тылах, нанося бесшумные, внезапные удары. Бумагам в русском штабе верили фанатично, красивые и гладкие слова весьма ценились, ибо нужно было все более витиевато обосновывать перед начальством свое полное, тоскливое, вязкое бездействие. Волохову утвердили план, а дальнейшее было делом техники. Он знал, что главная его задача – избегать столкновений; знал и то, что очень многие скоро от него побегут. Раскрыть же истинную свою задачу он не мог никому – даже тем, кого без толку таскал за собой по лесам и пустеющим деревням Центральной России. Четыре года нужны были ему, всего четыре года. Два были уже позади. Женька знала истинную его цель. Женька знала все. Перед ней он лукавить не мог.

Врет Гуров, что новая жизнь начнется сама собой. Новой жизни не будет, если все останется как есть; из трубы Неглинка выйдет вялым, безжизненным ручьем. Волохов знал это – перед отправкой на фронт он зашел к бывшей подруге, с которой бесповоротно порвал после появления Женьки, и то, что он увидел, отрезвило его окончательно. Он и поныне мучился этим воспоминанием.

Бывшая подруга по-прежнему жила в их однокомнатной квартире, которую он ей оставил; по-прежнему ходила на работу и даже поливала цветы, но это было, кажется, последним, что она делала осмысленно. В остальном жизнь ее и квартира зарастали, как брошенное поле, ненужными, сорными вещами: она жила так тихо, так жалобно и кротко, что Волохов всерьез возненавидел себя. Это было беспомощное, покорное увядание; в доме не на что было сесть и нечего съесть, а она часами выклеивала коллажи, играла с соседской дочкой, рассказывала ей сказки: неизменно жалобные, унылые, бесприютные, как свист ветра за окнами щелястого дома, который вот-вот рухнет. Она не злилась на Волохова и никого ни в чем не винила, говорила все тише, ходила в черном, напоминала монашку; его она встретила с той же кроткой ласковостью, которой он так умилялся прежде и которую так презирал после Женькиного веселого буйства. Ей ничего не хотелось. Она не доводила до конца ни одного дела. Предложила ему починить рукав – он донашивал старую куртку, и пришила один рукав к другому, сама того не заметив. Она ни на миг не выходила из мечтательной задумчивости, из тихого, сладкого безумия, в которое жизнь не вторгалась даже военными новостями. Телевизор давно не работал, экран пылился, раковина была полна немытой посуды, из крана капало, а когда Волохов попытался его починить, хлынуло – прокладка была ни к черту, он еле сладил с потопом, вырезав новую из старой подметки. В ее квартире все было в упадке, кроме цветов: они разрослись щедро, пышно, словно чувствуя, что это теперь их территория. Цветы не знают добра и зла, наш прах – лучшая для них почва, а в этой квартире все постепенно становилось прахом: пепел подругиных сигарет, пыль, хлам старой одежды. Подруга что-то шептала цветам, и они, казалось, слушали, поворачивались к ней, тянулись за ней, когда отходила; с ними она легко находила общий язык, и Волохов с облегчением вздохнул, уйдя из этого растительного царства. Она слегка всплакнула, провожая его, но тут же утешилась. Она, кажется, не поняла, куда он уходит. Он оставил денег – она машинально сунула их в шкаф, видимо чтобы тут же забыть и о них. Волохову страшно было думать, какой он застанет ее, когда вернется, и что будет в квартире – может, вообще ничего, кроме сплошных лиан, распирающих стены, выдавивших окна?

Он думал было показать ее Гурову, чтобы тот понял наконец, с каким населением придется иметь дело, – но что-то было стыдное в том, чтобы показывать бывшую подругу чужим людям; и он остался со своим знанием, надеясь на свое хазарское хождение. Не может быть, чтобы это помогло только хазарам. Этот способ годился для всех.

Он и сам замечал, что люди, которых он таскал за собой, становились все осмысленней, все умелей и быстро-умней – словно только им и недоставало сорваться с места, чтобы наконец обрести себя. С ним был Яков Битюг, чью настоящую фамилию давно позабыли, – толстый, высокий малый, незаменимый в походе человек, в последнее время подобравшийся, избавившийся от глупого добродушия; была медсестра Анюта, которой давно не приходилось перевязывать раненых, чему она несказанно радовалась; был возлюбленный Анюты диверсант Федька Цыган, утверждавший, что в их цыганском племени давно поняли осмысленность и пользу скитаний – а потому командир все делает правильно; в Цыгане проснулась цыганская кровь, и он недурно играл на гитаре. Снайпер Михаил Моторин, которого любили девки во всех окрестных деревнях; бывший учитель Климов, рассказывавший всем на ночь шедевры мировой литературы; повар Дров-пеньков, сочинявший деликатесы из подножного корма и подручных средств вплоть до древесной коры; много их было, медленно просыпавшихся душ. Разве не сработал уже один раз этот способ во время последней великой войны, когда все сорвались с места да и побрели сначала на восток, потом на запад? Разве наступавшие части, делавшие в день до сорока километров, не вошли в Берлин новыми людьми? Разве не потребовалось еще пять лет до окончательного их закрепощения? Жители России чувствовали единственную панацею и всегда втайне желали сорваться с места – кочевники, беженцы, строители, подниматели целины и открыватели нехоженых земель бороздили страну во всех направлениях, зная, что стоит закрепиться, как у них тут же отберут работу и свободу; рабство не зря называлось в России прикреплением к земле – земля была чужая, и только дорога всегда своя. Дорога была прирожденным, наиболее естественным состоянием беглого раба – ни с чем другим свобода для него не связывалась. Глупый Гуров, он не желал этого понимать, все колесил по стране, выискивая своих, проверяя их на оселке соколка, – тогда как своих давно почти не осталось, делать их предстояло с нуля, и годился для этого только древний Моисеев способ, о котором Волохов не рассказывал никому.

В отряде были в основном коренные с небольшими варяжскими примесями; он отбирал их сам, безошибочно чуя болезненную, жалкую кротость и незлобивость. Он берег их от столкновений, отвираясь по мобильному, да никто и не разыскивал их – такая неразбериха царила на фронте с обеих сторон. Волохов странствовал, питаясь манной небесной – всем, что удавалось добыть в деревнях; он совсем было вознамерился двинуться со своими людьми в Сибирь, где было и хлебно, и свободно, и почти не чувствовалась война, – но не мог оторваться от Женьки и презирал себя за это.

Хазары стояли в Грачеве второй день, и теперь Волохов шел в Грачево. Своих он думал разместить в бесхозном покамест Дегунине, откуда только что ушел Громов, – а утром решительно двинуться на восток. Что-то надо было делать с этой зависимостью, отказываться от нее – в конце концов, они с Женькой принадлежали теперь к двум враждующим племенам, и, несмотря даже на волоховскую тактику неучастия в боевых действиях, он понимал, что полным и окончательным его предательство станет в первую же ночь с ней. Однако выхода не было. Может, вся война затеялась для того, чтобы они встретились опять. И вот он шел через смешанный мокрый грачевский лес, обходя муравейники, пиная валуи, срывая иногда бледно-алую костянику, и летучий его отряд, сократившийся до полусотни, шел за ним, не спрашивая куда.

Зазвонил мобильник.

– Седьмой слушает, – без выражения сказал Волохов.

– Ты где ходишь, … твою мать?! – привычно заорал Здрок. – Ты еще позавчера, … твою мать, должен был выйти на воссоединение с силами капитана Громова, чтобы объединенным ударом ударно ударить по позиции главного удара!

– Я хожу вокруг Грачева, товарищ полковник, – спокойно ответил Волохов. – Есть уникальный шанс взять живой комиссаршу Третьей армии. По сведениям моей разведки, штаб Третьей армии развернут в избе крестьянина Пахарева. Имею возможность ночью внезапным ударом обезглавить Третью армию. – Волохов улыбнулся, представив, как будет брать комиссаршу этой же ночью, если, конечно, комиссарша даст.

– А-а, – протянул Здрок слегка разочарованно, как показалось Волохову. Он желал устроить нагоняй офицеру, и тут, на тебе, такой облом. – Ну бери. Действуй как знаешь. Ты летучий отряд, гордость армии. Смотри, чтоб твои орлы там дел не натворили. – Эта отеческая фраза была у Здрока неизменна – он как бы страховал своих детей-командиров от поощрения слишком уж безудержной храбрости.

– Я доложу утром, – сказал Волохов и отключился. Мобильный тотчас затрезвонил снова.

– Брать, значит, хочешь? – спросил веселый родной голос.

– А вы уже и переговоры сечете? – ответил Волохов, не удивившись.

– Давно сечем.

– А-а. То есть ты в курсе, куда я направляюсь?

– Естественно. Только я тебе не понравлюсь. Не мылась нормально тыщу лет, косметики никакой. Походно-полевая жена, в чистом виде.

– Да господи, – сказал Волохов глупым счастливым голосом. – В этом ли суть. Я буду часа через полтора.

– Один?

– Да. Слышь, ты хоть караул-то предупреди.

– Уже. – Она засмеялась так, что у него закружилась голова, и отключила связь.

С веток капало, пахло мокрой хвоей и корой, трава хлестала по сапогам. Волохов оглянулся на летучий отряд.

– Подтянись! – крикнул он. – Скоро уже! Запе-вай!

– Не одна в поле дороженька,

– затянул высоким, слегка задыхающимся голосом рядовой Чудиков.

– Не одна самоцветная,

– подхватил нестройный хор. Невозможно было выучить коренное население строевым песням – оно, кажется, только «Дороженьку» и знало, но она никак не тянула на марш.

Не одна в поле дороженька,

Не одна неприветная.

Не одна в поле дороженька,

Не одна, быстротечная,

Не одна в поле дороженька,

Не одна, бесконечная…

Интерлюдия

Когда гусарский полк входил в уездный город N, уездные мужчины вымирали, а женщины, построившись вдоль деревянных стен, гусарский полк глазами пожирали. Бросали в воздух чепчики, и лифчики, и проч. Гусары на лету ловили юбки. Потом лилось шампанское, и опускалась ночь, и начинались яростные рубки.

Гусарский полк не воевал: летал туда-сюда и отдавал досуг увеселеньям, исправно выбирая для постоев города с преобладавшим женским населеньем. Там жили полчища ткачих, вязальщиц и врачих и всяческих валяльщиц завалящих. Мужчины прятались в лесах, давно уже ничьих, – да их и мало было, настоящих.

Зато каков гусарский полк! Полковник Гребанько, известный широтою и азартом, метал ножи, джигитовал и выпивал легко бутылку рома – залпом, суки, залпом! Седой, квадратный, с мордой цвета печени сырой, весь в шрамах от бесчисленных дуэлей – он ехал впереди полка, как истинный герой, любимец женщин в возрасте дуэний.

О, что до свежих, до девиц, – для них на всякий вкус хватало лиц. В любом собранье женском всегда фурор производил Д'Эрве, силач-француз, чей прадед в плен попался под Смоленском. Французу-прадеду весьма понравилось в полку, и он остался, несмотря на толки, – игрок, жуир, бретер, в долгу буквально как в шелку… Служили там и все его потомки. Грузинов первый, из грузин, воспитанный жарой и вольницей Колхиды плодородной, – его ближайший конфидент был Муромцев второй, хотя блондин, но очень благородный. Ужорский, слава наших дней, вязавший кочергу морским узлом, – пленительный Ужорский! – и Бурцев, назначавший всем свидания в стогу. Такой его был способ ухажерский.

Когда гусарский полк входил в уездный город N, от прочих городов неотличимый, – сам мэр протягивал хлеб-соль и не вставал с колен, не в силах ощутить себя мужчиной. Мужчины – вот! Петров четвертый, Батеньков шестой – ты не сравнишься, как бы ни извелся. Они вставали на постой – и это был постой! Стояло все, включая производство.

«Скажите, как там на фронтах?» – нежнее ранних птах стонали толпы барышень покорных. «Да что ж, мамзели, на фронтах? Все то же – трах-тах-тах!» – им сдержанно ответствовал полковник. «Когда закончится война?» – «Не знаю, не штабной. Боец. Скажи-ка, дядя, ведь недаром? Да что нам, собственно, война? Мы вскормлены войной! И так ли жали нас под Кандагаром!»

Под Кандагаром никогда, как сказано уже, он не бывал. Всегда, в жару и стужу, не отвлекаясь, он на том сражался рубеже, откуда вылез род людской наружу. И весь его гусарский полк – как, в сущности, любой гусарский полк, других полков страшнее, – хотя и двигался вперед, разбуженный трубой, но устремлялся в эти же траншеи.

«А ну-ка, цыпочки, за мной! Повзводно! Те-те-те!» – кричал полковник, бил себя в лампасы – и полк со свитой из девиц шатался в темноте по кабакам и пожирал запасы. Когда же съеден был запас и взяты в сладкий плен все женщины (все женщины рыдали), – полк неохотно покидал уездный город N и устремлялся в глинистые дали. Копыта вязли. Дождь хлестал, и было далеко до города, который обозначим N + 1. И впереди полковник Гребанько качался на коне своем казачьем, Д'Эрве, вальяжный, как Самсон, уставший от Далил, мурлыкал по-французски под сурдинку, а пьяный Муромцев, блондин, с Грузиновым делил последнюю уездную грудинку.

Часть третья