Сергей СамсоновЖелезная кость
I. Дети чугунных богов
Фамилия рода
1
Чугуев навсегда запомнил день, когда отец впервые взял его с собой на завод. Как все в цеху мгновенно озарилось едва переносимым солнечным свечением расплава, когда открылась лётка и рванулась безудержная магма на свободу, и как метались доменщики с длинными баграми, с бесстрашием привычки бросаясь на огонь и управляя этой рекой с непогрешимой выверенной точностью, заставляя разбиться ее и потечь по проложенным в чистом песке желобам, и как он сам в себе почуял распускавшуюся огненную силу, и как это чугунное пламя, которому он причастился, стало кровью вообще всей советской земли, всего мира — никогда не могущей остыть и катящейся только туда, куда ей приказали вот эти всесильные, обыкновенные, диковинные люди.
Завод стал для него единственной сказкой, таинственным влекущим миром превращения уродливо-бесформенного первовещества в законченные прочные литые человеческие вещи, которые нельзя сломать и израсходовать в пределах целой жизни. Там, на пространстве, не вмещаемом в рассудок, ярился и ревел протяжный зверь подвластных человеку колоссальных сил природы; там можно было увидать живое, дышащее солнце, туда, прямо в солнце, в бездонную жрущую глотку, ты мог швырнуть за хвост придушенную крысу и увидеть, как она сразу разрывается и от нее не остается ничего.
Огромны и полны высокого значения были люди, соединявшие чугун и пламя воедино, и самым главным великаном среди них — отец, хотя, конечно, были все они черны, в маслах и копоти и плохонько одеты, все сплошь в обтерханных фуфайках и разбитых сапогах, беспрерывно курящие и плюющие темной слюной, состоящей из шихтовой пыли, набившейся в легкие за истекшую смену — и за всю проходящую жизнь.
По эту сторону ворот сталеплавильного могутовского царства был тесный мир барачного поселка — дощатых стен, отхлестанных дождями и ветрами до седины, серебряного блеска; подслеповатых лампочек на голых проводах, железных бачков с кипяченой водой, застиранных линялых парусов, вздувавшихся и хлопавших на бельевых веревках во дворе, нехватки дров, обманчивого чувства горячей тяжести в желудке после тарелки пшенной каши или постных щей; чадящих примусов, цветастой занавески перед родительской панцирной кроватью, пошитых матерью из байкового одеяла шаровар, окаменелых залежей дерьма в отхожей яме под щелястой будкой, черного хлеба, чуть присыпанного сахарным песком из размозженной грязно-белой головы или пропитанного золотым башкирским медом, — единственного лакомства чугуевского детства; общих длинных дощатых столов, сдвигаемых для свадеб и поминок вместе под открытым небом, отскобленных ножами и окаченных чистой речной водой из ведра, гор дымящейся белой картошки, помидоров, прохваченных солью до жил сердцевины, самогонных бутылей, налитых молочным туманом по горлышко, заунывных, звенящих острожной тоской, слезно-жалобных песен уральских старателей, каторжан и разбойников и напористо-яростных новых, советских… уже вот-вот должна была возвыситься и воцариться от конца до края над землей, уничтожая, вымывая из человеческого слуха все другие голоса, на смертный бой зовущая единственная песня.
«Вставай, страна огромная!..» — вот этот голос, сплавленный из прорвы отдельных воль рабочих и крестьян, потребовал от комбината ежедневных рекордов по выпуску броневого листа.
Он, Толик, тоже — хоть и был по современным меркам освобождающе, неосудимо мал — встал в сорок третьем в строй к станку обтачивать болванку минного снаряда: брызгала стружка, извиваясь блещущей лентой; гладким сиянием начальной новизны показывалась сталь — головкой смертоносного ребенка между ног неутомимой и неистовой роженицы.
Все это делалось вдали от торжищ выставочных митингов, велеречивого вещания партийных воевод — упитанных и бодрых как раз потому, что они не пехота, не рядовые комсомольской, подростковой, стариковской и женской трудармии уральского металлургического тыла; вдали от повторенных миллионы раз «Да здравствует Коммунистическая партия Советского Союза и ее великий вождь…» — Чугуев сызмальства и накрепко вознелюбил «людишек на бумагах», «конторских крыс», трибунных болтунов — всех, сроду не производивших ничего, кроме библейских кип отчетов и воззваний, но получавших калачи и сливочное масло в доступных только высшей расе спецраспределителях.
Вечно полуголодные (выдавался кусок провонявшей селедки и по двести граммов черного хлеба по карточкам, воровали которые по ночам друг у друга иные), изнуренно-больные, обтянутые по костям заскорузлой брезентовой кожей, тыловые рабочие люди с угасавшими от недосыпа глазами и кованными вместе с оружием руками исполняли все молча и с остервенением, понимая: теперь можно строить одни самолеты и танки, за танковой броней с бронебойными снарядами в стволах наших людей так много убивать не будут, нельзя такого допустить, чтоб наших убивали слишком много.
И всегда так: работа, которую ты должен делать, потому что никто за тебя ее больше не сделает, — расшатаются, выпадут все железные скрепы, все сваи, на которых стоит справедливость и сила всех русских. Лишь когда люди стронулись и цехами поехали из бараков в квартиры — лишь получив возможность сличать разные уровни материального достатка, он, Анатолий, стал осознавать ту нищету как нищету, ту проголодь — как нечто ненормальное и унизительное даже для трудового человека, а не единственный возможный способ бытия. То есть желание удобных комнат, мягкой мебели, горячих ванн, белого хлеба с колбасой, кожаных бот на каучуковой подошве (а не брезентовых на деревянной), путевок в Крым по профсоюзной линии могло возникнуть только после главного и общего железного. Вот сперва броневые листы, а потом уж комфорт. Он, Чугуев, иными словами, считал, что надо только добросовестно, всей своей силой вкладываться в дело — и постепенно будешь родиной за то вознаграждаться, получать по заслугам за отданное.
Двунадесять колен его предков, земляных и уперто-живучих, пахали и сеяли, молча гнули хребты на помещика, воевали, забритые в рекруты, брали приступом Плевну для «Царя и Отечества», хоронили младенцев и сходили с земли, как трава… и так, пока не просияла Революция, освобождая темных, несознательных, им говоря: настало ваше время — не исчезать безмолвно и бесследно, будто и не было вас вовсе на земле; вам построить своими руками себе все, что вы захотите, и оставить все, что захотите, на глобусе; вам построить страну на началах справедливости, собственной правды… И отец подорвался от сохи в областную Самару, пятнадцати годов, в единственной посконной рубахе и лаптях.
Не то чтобы город тянул его к себе с неодолимой силой — скорее, родная деревня выдавливала, как злая мачеха непрошеного пасынка из дома, а может быть, наоборот, как мать, что всей остатней силой тужится дать жизнь упершемуся плоду и умирает, обескровев, с первым криком освобожденного ребенка. Голод, голод толкал переменить свои семь десятин и остающуюся после продразверсток горстку хлеба на дым и грохот зачинающейся в муках индустрии, на гарантированную пайку и потравленную машинным маслом и мазутом землю. И он пахал, отец, все явственнее слыша в лязге и рокоте станков пульс становящегося будущего, которым может управлять освобожденный пролетарий, и вот когда уже проникся в должной мере пониманием себя как частицы рабочего класса, завербовался вместе с сотнями других на стройку нового сталелитейного завода на Урале. Двести тысяч крестьян и рабочих раскачались, корчуя себя из отцовской земли, и ручьями и речками покатили в Могутов — неведомый город, про который им всем говорили так, будто он уже существует, в то время как его на самом деле еще не было.
Была одна сплошная выжженная степь, без края простиравшаяся ровно и глядевшая на человека так, будто никакого еще человека не появилось в этом неподвижном, мертвом мире и не должно было явиться никогда. Была одна великая река, делившая сплошное тело родины на два материка, была казачья глинобитная станица Могутовка — десяток съеденных степным простором хуторов, разбросанных в степи и жмущихся к подножию горы, была сама Магнитная гора — родящая на километры вглубь неразработанную прорву магнитного железняка на сшибке осадочных известняков с низверженным гранитом. И не было у этих двухсот тысяч поселившихся в землянках голодных и холодных почти что ничего — только голые руки с лопатами, ломами и каелками и безмерно живучая, вне рассуждения, решимость исполнить то, что им поручила абсолютная сила — Коммунистическая партия большевиков Советского Союза.
Рос в глубину и ширился уступами великий котлован — лопата за лопатой, грабарка за грабаркой, и пока двести тысяч Чугуевых с остервенением вгрызались в кремнезем и пригибавшиеся в жилистых ногах от тяжести верблюды несли распиленные бревна на горбах к подножию Магнитной — три миллиона золотых рублей, отлитых из драгоценной утвари разгромленных церквей, перетекли из недр Гохрана в частные хранилища немецких Круппов и британских Трайлоров — за пневматические молоты и башенные краны, электровозы, думпкары, бурильные машины. Привыкшие к горячим ваннам и крахмаленым рубашкам инженеры компании «MacCee», штат Кливленд, прибывшие в страну большевиков вести проектировку металлургического города, с брезгливым ужасом и сладким, самолюбивым состраданием смотрели на параллельную и несомненно тупиковую ветвь человеческого рода: в то, что безграмотным, безумным, узколобым этим русским удастся здесь, в Siberia, выстроить машину, неверие их не содержало грана посторонних примесей. И наблюдали человечески необъяснимый переход землепашцев с червячьей на вторую космическую: «в темпе, посильном раньше лишь для разрушения», бригады Варочкиных, Климовых, Чугуевых без остановки вырубили первые шурфы и отвалили первые пудовые отломки словно ржавой от крови руды с невиданно высоким содержанием чистого железа; воронкой подземной башни, возводимой не ввысь, а в глубину, разросся циклопический карьер — впервые в мире горная добыча повелась открытым способом. Отец потом рассказывал Чугуеву, как Сталин присылал в Могутов своего безмозглого кавалериста Ворошилова, и Ворошилов палкой, как шашкой, указывал дрожащим инженерам: «рубите штольню в данном направлении», и им пришлось рубить и вынуть из горы сто метров каменной породы за неделю: обязанность немедля предъявить правительству СССР плоть своей правоты и полезности родине придала им выносливость землеройных машин — Климент забрал с собой в Кремль полдюжины кусков магнитного железняка и положил на стол беспримесной правдой перед Сталиным.
Наемные британцы, немцы, янки завороженно вглядывались в мощно дышащую пропасть — шестидесятитонные дробильные машины Трайлора монтировали с помощью одних лебедок эти безумные, белогорячечные русские, не дожидаясь, пока башенные краны в трюмах пароходов переплывут через Атлантику; в Берлине, Лондоне, Нью-Йорке, Сан-Франциско всем стало видно странное свечение на Востоке — алтарные отсветы первых могутовских плавок. С вершин Магнитной открывалась ошеломляющая беспредельность умной жизни; дышала там, не помещаясь в окоем, и клокотала вулканическая лава, надежно заключенная в динасовые стены и неразломные стальные кожухи и хоботы, распределенная по уйме отводящих желобов и рвущаяся к небу косматыми столбами фиолетовых дымов и языками, мускулами пламени.
Спрессованный из яростной несмети выдохов и хрипов, протяжных и прерывистых гудков, неявный колоссальный шум порабощающе валился в черепа, и вне плавильного дыхания завода ты лично более не мог существовать. Ручными бабами вколачивая сваи в промороженную землю, ты строил этот вот завод из ничего, из себя самого, своих жил и костей, но и завод тебя ковал и плавил непрестанно, и, не рассыпавшись в труху, ты начинал свое существование сначала — уже другим, стальным, огнеупорным слитком переродившегося человеческого вещества, изжившим узкий эгоизм утробы и перекованным по высшей мерке трудового послушания.
Пузатыми, окатистыми идолами вечно беременных, вечно рожающих богинь советского народа незыблемо торчали из земли и неприступно уходили в небо стоохватные, неумолимо воцарившиеся над Уралом доменные печи — выше Кремля и Дома Совнаркома, сами купол и небо, заключавшие солнце в себе. Сквозь слоновьи их стены был слышен подземный стон магмы: мне тесно, отпусти меня, вызволи, — и ты, подходя с пикой к лётке, своей рукой отворял кровь земли; явлением высшей воли веяло от домны, не идущим в сравнение с деревянной приземистой церковью и ночными коптилками отмененного Бога.
Крестьянский сын Семен Чугуев становился перед домной — мало сказать: причастным к этой силе, но разгоняющим ее и проводящим, ее вмещающим в себя. Постичь вот этот умный хаос, гудящий и кипящий в сочлененных конусах и трубах, им овладеть и вместе с тем служить ему, усиливать, так, чтобы все внутри печи не меркло, не слабело, не останавливалось, не закоченело, быть с этой домной, как с женщиной, и помыкать ее живородящим огненным нутром — вот что представилось ему единственной стоящей задачей. И то же веяние в свой срок так же безжалостно и чисто опалило его сына.
2
У девятой он домны, самой крупной и мощной на всем континенте, горбатится, чует лишнюю силу в натянутых мышцах спины и ручищ, когда каупер он переводит с Мишаней вручную на другую площадку, — цилиндрический кожух стальной над ячейками пышет остаточным жаром, пропекает ладони; когда в низких и тесных, как мамкина норка, перешейках технических кланяется домне; когда мастер Борзыкин за пультом командует: «Эй, Валерка, уснул там, на северной? Кто за буром там, ну?!» «Я Валерка!» — в горячем спокойствии направляет бур в лётку — заглубиться нажимом одним на длину ее всю — как до матки, достать до заваренной магмы, но вот плохо идет, в мерзлоту будто вечную хером, распиковка вручную нужна… поднажали, открыли — ломанулся чугун, затопить все пространство под ногами в кратчайшее дление способный, и воюет Валерка с чугунной рекой, густо-алой сияющей лаве не давая хлестнуть за края желобов, в берегах понуждая держаться.
В неподъемном глухом прибивающем гуле печь пустеет до дна, сдав чугунную кровь и малиновый шлак в подведенные ковшики. «Закрываем!» — Борзыкин разевает пасть в крике, и Мишаня изогнутой пикой сбивает перевал на своей стороне, и Валерка подводит к зияющей лётке гидропушку с полуторатонной глиняной бомбой. Вот и кончена смена, на загрузку бригада Долгушиных — близнецов и их деток, таких же с лица одинаковых, — заступает заместо борзыкинской. Доломит раскаленный, хоть и пеплом подернулся, обжигает ступни сквозь подметки, и из цеха они — в раздевалку, под душ; прокопченные дымные комбинезоны отстают, словно кожа; топчут плиточный пол — голых тел самый полный сортамент: худосочных, с просвечивающей через кожу решеткой ребер; располневших, с наплывами на боках жировыми; мускулистых, литых, толстошеих, безволосых, заросших жестким волосом сплошь. Из кабинок друг дружке через стенки кричат, у кого есть охота: «А сифон-то ни к черту!» — «Что ж затворы опять не проверил? Ну а газ рванет — что? Все на воздух и в рай?» — «Не, нам рай не положен». — «Ну а что же нам — ад?» — «Ну так ад нам чего? Ведь курорт после домны». — «Ад, он выше, над нами, а мы тут не горим»… И в поток первой смены вливаются, все в гражданке уже, в олимпийках и трениках, кто в костюмных брючатах и рубашках цивильных, а навстречу вторая им смена валит.
На простор вырываются — небо сизое, хмарное, ледяное конца октября непрерывно меняет себя, оставаясь все тем же, неизбывным, глухим и незрячим, не знакомым с людьми; неизменный встречает их скудный пейзаж, если можно сказать так — «пейзаж» — про бетон и асфальт, про кирпичную кладку забора с узловатыми дебрями сизой колючки поверх.
— Власть на заводе-то меняется, слыхали? — по дороге к шалману, которого не миновать, Степа всех будоражит.
— Чего-о?!
— А хозяин вот новый какой-то московский. Что ли, банк. С потрохами купил, и директора скоро поставит нам нового. В общем, всех сверху донизу в управление опять непонятно кого.
— Это как? — пучит зенки Борзыкин. — Наши ж акции — нет? Трудовой коллектив и хозяин. Никакого ж собрания не было, никому мы бумажек своих не давали и вообще хрен кому отдадим.
— Вот ты дятел, Мартыныч! — взвивается Степа. — Нет, ты мастер хороший, нормальный мужик, но вот в этих делах — все одно что чугунная чушка, прости. Никому не сдавал, а вон Бурову продал. И Сашке Чугуеву.
— Так себе же и продал! Заводу! Для того вот и продал, чтоб акции на заводе оставить. Никаких чтоб извне. Все ж так сделали, весь трудовой коллектив.
— Ну ты дятел и есть. У правительства тоже же акции есть… У такого! Кремлевского! Половина завода у нас, а другая — у Чубайса в портфеле. Вот Чубайс нас и продал — встречайте хозяина нового.
— Что ж за время-то сучье такое? — плюется Борзыкин. — Ни о чем же таком раньше просто не думали. Есть задание, есть план — и вперед, как по рельсам. Все ж народное… чьими руками построено? Вот сама постановка вопроса смешная: а чье? Да мое! Вон его, вон его! Кто построил, кто пашет, вот тот и хозяин. А теперь — зао, шмао, а-о-хэ-зэ-тэ!.. И хэ-эр-жэ на выходе одно! Вот вскормили сучат на народные деньги! Тот же Сашка Чугуев — а кто он такой? Вот таким сопляком у меня под ногами, когда я тридцать лет беспорочно у домны. Да со мной Ракитин здоровался за руку! А теперь он на «мерсе», вон дом себе строит размером с силикатный завод, а работяги по помойкам побираются.
Не хотел, а ударил Валерку, попал: и привык уже вроде Валерка, что при нем постоянно имя брата полощут, и фамилию отца заодно поневоле, но кольнуло сейчас все равно.
— Ладно, ладно, Мартыныч, отваливай. — Мишка, будто почуяв состояние Валерки, старика обрывает: чего зря лишний раз парню душу мытарить? Сам-то вон он, Валерка: локоть к локтю с тобой, кирпичом в общей кладке, уже век, как срослись, словно эти, сиамские, жаром домны скрепленные-спаянные; разве ж он виноват, что брательник такой у него? Ну а батя, Чугуев Анатолий Семенович? Сам такому исчадию, надо думать, не рад. — А мы тут совещание акционеров проведем в сепаратном порядке, — на шалман, подмигнув, всем кивает — грубо сваренный из листового железа сарай, где толкутся уже мужики первой смены.
Водка крепко припахивает ацетоном и жженой резиной, но про водку со вкусом просто водки забыли давно — заскорузлые толстые пальцы сжимают хрусткий пластик стаканчиков и несут к жестким ртам, опрокидывают разом.
— А по мне, один хрен, — чуть подшипники первой порцией смазав, наконец-то Валерка свой мыслительный и речевой механизм с пробуксовкой в движение приводит. — Что московский хозяин, что нынешний. Что Савчук был, что Буров. Все как рыба башкой об лед. Мы и так по полгода зарплаты не видим.
— А увидим — хватает на две поллитровки.
— Вот именно. Так что пусть хоть китайцы приходят. — Зло Валерку берет непонятное: прямо хочется даже, чтобы гикнулось все поскорее, окончательно, вдрызг, лишь бы так, как сейчас, не тянулось, беспросветно, паскудно. — Ведь и так уж на дне, так что хуже не будет.
— Ну даешь ты, могутовец! — Степа зенки выкатывает. — А завод как, завод? Что отцы наши строили?!
— А сейчас что завод?
— Да стоит сейчас, в смысле вот дышит! Буров хоть производство-то держит. А придет этот банк? Пустит все с молотка! Черным ломом, отходами, силикатной продукцией. Вторсырьем за бугор. Разберет комбинат по кирпичику! Нас вот, нас, работяг, всех уволит под корень!
— Это что, целый город? Двести тыщ, что ли, всех человек, что вокруг комбината? Не бывает такого! В природе! — Мишка вправду не верит — все равно как к могиле его подвели и кивнули: ложись.
— А санация — слышал такое? Оборудование тупо распилить и продать — и на Фиджи с бабосами — тусоваться красиво! Вот что им, москвичам! Саранча! Я чего… надо грудью всем встать за завод, монолитом.
— Это что ж — за Чугуева?
— За Чугуева, да! За него вон, Чугуева! — на Валерку кивок. — Вот за этого — не за того. За самих вот себя!
— Это что значит «встать»? Есть вообще-то закон — кто считается собственник. Если все по закону, то что ж мы? Мы ж в законах ни в зуб все ногой.
— Да закон — как дубина, чтоб нас ей гвоздырить. Они ж сами себе его пишут, под себя, чтобы недра из России высасывать. Поросенок вот этот специально, чтобы людям простым не понять… — Степа чмокает воздух слюняво, с досадливым присвистом, показав им Гайдара пухлявого. — Ну а мы чего, а? Нас… а мы терпим? Вон шахтеры — молодчики: общей массой всегда за свои интересы, как штык, до Москвы всем Кузбассом доходят. Ну а мы чего, мы?! Тоже можем потребовать. Уважения, сука, к человеку труда! Ну, что скажешь, Валерка?
— А ему, может, сладко при порядке-то нынешнем, — поддевает Митяй. — Брат лопатой гребет все, что мы наварили.
Хмель чего-то не брал, и не чуял Валерка гудения крови в себе, ожидаемой радости высвобождения души из-под спуда. Он впахивал, а жизнь его не продвигалась никуда, так и застряв на личном унизительном безденежье и на позорной слабости, падении общего всего. Раньше ведь каждая загрузка, каждый выпуск, каждый забитый гвоздь и каждая проглоченная макаронина — все приближало время наступления на земле какой-то всеобщей, окончательной правды всех русских. А теперь, что теперь? Решили: то было неправдой, все советское, баландой для скудных рабоче-крестьянских мозгов, пустыми лозунгами только, чтобы некормленые рты законопатить? Ну хорошо. А что взамен? Пусть каждый работает сам на себя и получает по приложенным усилиям? Он сам, Валерка, первым в эти акции поверил — что станет собственником своего завода вправду, не придатком живым к своей домне, а ее настоящим хозяином, отольется ему его пахота в прочное будущее, в полновесный достаток и ровную сытость. А на поверку вышло что? Какие там проценты жирные на эти акции его с каждой сменой набегают? Жизнь сокращается бесцельно — это только.
Будто бы кто закупорил в Валерке, как чугунную лаву в печи, просящуюся выйти, разгуляться кипящую немереную силу, которую в себе с младых ногтей он чуял, употребить ее способный с равной страстью на созидание и на слом, лишь бы какую точку приложения показали. Так что этой вот вести о московских варягах, норовящих подмять под себя комбинат, отупевший Валерка скорее обрадовался — как возможности вырваться из непродышной трясины; сразу жгуче прихватывало у него в животе от одной только мысли вот об этом нашествии, о какой-то неведомой искре, что возникнет, конечно, на контакте могутовских с пришлыми, хоть какая-то в этом обещалась ему новизна, совпадавшая с самой сильной мыслью, что порою в нем вспыхивала: «Поскорей бы хоть, что ли, война началась».
3
Ни разу в жизни он, Чугуев, не посчитал себя никчемным человеком. Жизнь его смысл имела, вложенную цель. Вот надо только добросовестно, всей личной силой вкладываться в порученное дело — и постепенно будешь родиной за то вознаграждаться. И главное, все так оно и выходило: отец его, Семен Антипович Чугуев, насельник промороженной землянки и барака, стал знатным доменщиком и хозяином белокирпичного четырехкомнатного дома с яблоневым садом и шестью сотками под огород на правом берегу Урала.
Страна и партия обожествили сталеваров. Для металлургов строили высотные микрорайоны, универмаги, детские сады, кинотеатры, стадионы, дворцы культуры, санатории на крымском побережье, снимали мерку для отливки идолов громадного размера и хоронили вместе с красными эмалевыми звездами на плывущих за гробом кумачовых подушках. И это продолжалось, было, не тускнея: Могутовский металлургический, имени Ленина, орденоносный комбинат ежеминутно, круглосуточно давал прирост стальных артерий и броневого панциря страны; каждая пятая газопроводная труба, каждый второй встающий на вооружение Т-90Б, бронеусиленный, каждый четвертый новый рельс на всем пространстве от Норильска до Чимкента плотью были от плоти всесветно знаменитого их ММК, так что восьмидесяти тысячам могутовских рабочих с первых шагов по заводской земле и до кончины ясно виделось: здесь — центр Родины, ось мира, и ни один советский колосок не будет убран и искусственный спутник Земли не уйдет в ледяное беспределье без них.
И в трудовой и личной жизни Анатолия все совершалось, наступало с неотвратимостью написанного на роду и неизбежностью положенного по инструкции. Отец был для него как мерка и как выкройка: нет, речь не шла о том, чтоб повторить отца во всем, — такого и не надо, — но что касалось отношения к делу, к долгу, тут был отец непогрешимо верным ориентиром. Самим собой он, Анатолий, становился, только когда завороженно замирал над чертежом какой-нибудь машины, чьи устройство и принцип работы превышали пока что его разумение. Вот и пошел вальцовщиком на стан горячего проката — чтоб, переполнившись хищной радостью познания и несгораемой любовной жадностью к машине, смена за сменой отлаживать валки, без пресыщения и устали горбатиться в приямках и колодцах, перебирая становящимися зрячими, как у слепца, ошкуренными пальцами каждую вилку роликодержателя, каждую ось и втулку арматуры непрерывного качения, по щепоти соскребывая с них наросшие грязь и окалину, отшлифовывая и полируя, пока те вновь не станут такими же чистыми и сияюще гладкими, как при рождении, и какими должны быть всегда все узлы и опоры живой нежно-ломкой машины в сострадающих и берегущих руках.
«Женился ты на стане, Анатолий. Машину больше любишь, а не человека: всех за нее удавишь — надо будет», — говорили ребята в цеху. «Ну не тебя же, бестолочь ленивую, любить, — отвечал он на то шутнику. — Ты сам себя прокормишь, а машина без человека при себе не обойдется».
Стан подавлял громадными размерами и совокупной расчисленной мощью, но только каждая деталь в нем по отдельности была настолько беззащитной и слабой, что он, Чугуев, вздрагивал от внутренних ударов ревности и страха, как только видел, как увечится она обезьяньими лапами равнодушных невежд. Бывало, только стук какой неладный, плаксивый визг и пробуксовывающий хруст ему послышится в железных сочленениях, как сразу весь он превращался в скручивающую жалость и нетерпение вы явить дефект, который лишь при остановке выявлен быть может.
Так что, пожалуй, даже странно в самом деле, что в нем, Чугуеве, любви хватило и на бабу. Надо было нести через время фамилию рода, с отцом они шутили, что вот он, мол, тот редкий случай в бытии, когда «надо» уже целиком совпадает с выпирающим из штанов «хочется». Был он при том не то чтоб робок и стыдлив, а как-то неудобно неуклюж в общении с женским племенем и, говоря с какой-нибудь девчонкой, всегда имел такое чувство, будто бы он сдает экзамен по немецкому, — невнятно ныл «пык-мык» и добро, смирно улыбался. Вот не было в нем этого нахрапа, вальяжной наглости мужской, и статью он не выделялся, был с детства чахлым, тонкошеим — ввиду, наверное, неважного питания в годы войны и продуктовых карточек, только потом стал прочным мясом обрастать, широкогрудой наследственной мощью наливаться, в каждой руке почувствовал пудовую кувалду — словно отец, Семен Антипович, в нем проступил со временем вполне, и вот уж все в цеху ребята расступались перед ним вполне себе завистливо-почтительно.
Невесту себе высматривал по преимуществу в цехах, средь крановщиц, учетчиц, калибровщиц, как деревенские высматривали раньше девушек в церквах. Все знали всех, за тонкой стенкой женской душевой звучали звонкие, неподотчетно зазывающие словно голоса, плиточный пол охлестывала струями вода — до первородной гладкости вылизывая ляжки визгливых заводских русалок, таких окатистых, округлых, налитых, на проходной даривших каждый вечер будоражащий запах своей чистой молодости — словно антоновского яблока и зимнего морозного, первоснежного, хрусткого, разудалого дня.
До тридцати трех лет Чугуев прожил бобылем — довольствуясь пунктирной связью с официанткой Маринкой, слишком охочей до транзитных пассажиров, чтоб можно было сладить с ней взаимовросшее существование до гроба. А дальше все устроилось руками одной такой вот бескорыстной сводни по соседству: под сокрушенные обрядовые причитания «такой мужик без дела пропадает» несколько связанных друг с дружкой женщин прошерстили обширный круг знакомых парикмахерш, швей-мотористок, продавщиц, библиотекарш и привели и вытолкнули замуж за Чугуева простую, скромную, неизбалованную девушку с застенчивой теплой улыбкой и ясными зелеными глазами. Ну не то чтобы прямо уж так и свели, словно бычка и телку за рога, а вот без них, без этих кумушек-подружек, самой бы встречи не было вот этой, и так бы весь свой век и проходили они с Марией по дорожкам параллельным, друг дружку не найдя в людской несмети, что ежеутренне запруживает улицы.
Он поглядел в ее лицо и сразу ясно понял значение встречи, важность, долг не потерять, не променять, не выпустить вот это счастье скользкой рыбиной из рук.
Шестнадцати годов Мария подалась в райцентр из оренбуржской своей маленькой деревни, оторвалась от мамы, от отца — инвалида войны, принужденного переучиться делать все одной левой, так как из-за гангрены выше локтя отрезали правую, — закончила с отличием педучилище и переехала в Могутов по распределению — воспитывать детишек на построенном заводом детском комбинате. Ей привелось вживаться в чуждую среду; по первости была она, конечно, большим Могутовом совсем оглушена — многоголосьем, спешкой, толчеей не знакомых друг с другом и не желающих знакомиться людей; держалась отчужденно, настороженно и строго, боясь на волю отпустить чистосердечную, доверчивую ясную улыбку, страшась ошибиться, быть кем-то обманутой. Ребята, жившие в соседнем от них крыле, пускали в окна женской половины солнечные зайчики, неугомонно зазывали ее, стыдливую, на танцы и в кино и, уж конечно, тонкие намеки делали на толстые, как говорится, обстоятельства, но эти все блудливые поползновения она, Мария, сразу пресекала, не то наученная мамой, не то самой своей природой наставляемая блюсти себя для настоящей жизни с мужем и не растрачиваться некрасиво и бесплодно.
После «смотрин», прогулок по бульварам, свиданий у гранитных идолов абстрактных сталеваров Мария стала понемногу оживать, в лицо ее, застылое, глухое, пришел светящийся, горячий, жадный сок, словно весной в нетвердые и чистые листочки, и все от макушки до пяток в ней отозвалось Чугуеву помимовольным пробуждением женской сути, так что спустя полгода дружбы они уже сыграли свадьбу как положено: с белой «Волгой», с поздравлениями начальства, с пристыженными лицами самих молодоженов, надевавших друг дружке обручальные кольца с таким выражением, будто вдевали нить в игольное ушко, с накрытыми в саду родительской усадьбы общими столами, с упорным, неотступным требованием «Горько!»… Со врезавшейся галстучной удавкой, Чугуев вставал и тянулся оструганной будто бы мордой к надушенному гладкому лицу своей чужой, неведомой жены — та поднимала на него тревожные глаза, смотрела удивленно-глупо и вместе с тем доверчиво-признательно, вот с этим чувством, что и счастьем-то нельзя было назвать, а просто начало сбываться у нее, у них обоих то, что заповедано от века и вложено простым великим назначением в любую дышащую тварь.
Через полгода у Марии стал расти живот, что взволновало Анатолия не меньше, чем предстоящий пуск отремонтированного стана, когда не знаешь, как завертятся валки и не дадут ли брака при прокатке, — с той только разницей, что от тебя тут не зависит ничего и нужен был ты только на одну, теперь уже далекую минуту, — и вместе с тем вогнало в немоту и отупение, в непонимание вообще, что должен он испытывать при новом состоянии жены.
Под новый год у них родился сын — четыре килограмма триста восемьдесят граммов, «богатырь» — после отсасывания слизи брызнул негодующим, непримиримо-требовательным криком, грудь брал охотно и сосал активно. Когда Чугуев взял впервые на руки Валерку, тот, до того спокойный и безгласный, наморщил личико в потешном озлоблении и заревел протестно-возмущенно, своим захлебывающимся плачем будто требуя незамедлительного возвращения на материнские, единственно приемлемые руки… а он, Чугуев, все глядел в беззубый рот вот этого родного червяка — не то совсем еще бессильного детеныша, не то уже беспомощного старичка, — и было чувство, будто сам родился еще раз, вмиг сделавшись на выходе из жениной утробы великаном, своим железным телом занимающим пространство бесконечное, как вся природа родины, и время беспредельное, как то, что начинается за гробом.
Валерка рос смышленым крепышом, с первых шагов тянул отца за палец к господствующим надо всем пространством жизни таинственным громадам комбината. Чугуев вел Валерку вдоль бетонных стен завода, как по огромному металлургическому букварю — все называл по имени и объяснял, как мог, доступными словами происхождение того или иного зарева и дыма, причудливое внешнее обличье и потаенно-скрытое устройство неподвижных и самодвижущихся будто исполинов; Валерка внимательно слушал и пил чистую воду знания голодными и ненасытными огромными глазами.
4
На четыре пятнадцать будильник поставлен теперь — вот по нынешней жизни паскудной — и взорвался в башке, дребезжит, выдирая из тьмы, из забвения всего, что коробит и гложет. И садится Чугуев на койке рядом с теплой, привычной, обмятой женой, из подушечной одури вырывается сразу, из покойного облака жара, что наспали с женой за всю ночь, и слоновьи ноги с кровати спускает, с полминуты сидит, провалившись в себя и простукивая изнутри свое днище, борта и к работе мотора прислушиваясь.
Ничего пока вроде не сбоит, не хрустит… в туалет шкандыбает, на кухню. Миску вчерашней, разогретой в ковшике лапши с размоченной в ней горбушкой зачерствевшей выхлебывает. Вдевает ноги в раструбы промасленного старого комбеза. И на дворе уже поеживается от воздуха студеного. Дверь за собой закрыть на полный оборот — по новой жизни мало на щеколду. И Валерке в окно тарабанит настойчиво: фамильный дом они с Валеркой на две части поделили, в двух комнатах Валерка со своей гагарой обитают, в оставшихся двух и пристройке — Чугуевы-старшие. Ну сынок — что ж домкратом его подымать?
— Это что, уже утро? — Из окна голый высунулся.
— Ноги в руки давай, выметайся. Пропускаем разгрузку, балда.
Застучал, загремел, на одной ноге прыгая в брюках, спотыкнулся и полку с посудой задел — взорвалось, раскололось. И на двор — как ошпаренный, телогрейку натягивая:
— Не боись, бать, успеем. Самородного золота все равно ведь не сбросят ни сейчас, ни когда.
— Инструмент доставай, самородок.
Утра стали холодными, зябкими; все пожухлое, нищенски голое и пустое пространство природы — все деревья, кусты и трава, забеленные инеем за ночь, — стало чище, опрятнее, строже, с глаз долой убрались, уничтожились чавканье глины и уныние осенней распутицы.
— Бать, а если вот правда податься в старатели? — заблажил будто спьяну Валерка.
— Топай, топай давай. Счас те будет хита. Довели до хиты реформаторы — по помойкам заставили шарить на старости лет.
— Да ну, бать, ты и раньше ведь тоже по отвалу шорохался. И ведь не по нужде, бать, — из жадности. Ты ж как этот… как Плюшкин. Вот любую железку, ни винтика по пути не пропустишь — все в дом.
— Много ты, обормот, понимаешь. Я гараж себе весь из таких вот отбросов построил. Это ж огнеупор, вот шамот настоящий — нигде ни за какие деньги не найдешь. Стальные балки нержавеющие — с комель толщиной. Все оттуда, с отвала, — от пола до кровли. Заводу не надо, а мне пригодилось.
Он и вправду, Чугуев, не мог пройти мимо любого отброса промышленности — будь то хоть самый малый обрезок уголка или швеллера, будь то хоть истонченный до дыр жестяной лоскуток, что в руках уже крошится, словно высохший до сердцевины древесный листок, будь то хоть ржавый гвоздь, весь в бугристых наростах, похожий на окаменелость каких-то мезозойских эпох. Попадался как только такой ему сор, поднималось в нем чувство соболезнующей нежности к умаленной вещественности безымянных останков чужого труда. Каждая стертая в производительных усилиях деталь, каждый железный труженик, потерянный для пользы, молча просили из земли: верните нас, мы еще пригодимся, не хотим быть навсегда потерянными — и никто их не слышал, и только Чугуев мог и должен был дать каждой вещи еще одну жизнь, возрождение в первоначальном чистом виде и предназначении.
Пересекли пути многолинейного разъезда — в прифронтовой как будто очутились полосе: над колючей проволокой, дебрями ржавыми разве только сигнальной ракеты в вышине не хватает, озаряющей белым трепещущим светом простор. Не в первый раз они сюда, за линию, — знают, где пролезть. И пошли на растущий, напирающий грохот и лязг, и уже не одни — в десяти шагах тени маячат и справа, и слева, слышен шорох шагов в полутьме: много, много еще одиночек и семейных отрядов таких же шагают в одном направлении, вон туда, где, черней небосвода, подымается тяжко гора высотой с хрущевскую пятиэтажку, и как будто из недр ее всходят, прут и прут, нарастая, тяжкий гул и страдальчески-нудное пение тормозов и железных колес. Как проснулся вулкан — бледно-красное зарево над горой зачинается. Собралась уже целая армия из бредущих поврозь мужиков и артелек со своим инструментом. Лязг и звон наросли до предела, поманив работяг, намагнитив, и на бег сорвались уже многие — вот на приступ взять гору как будто. И Валерка рванул напролом самым первым, как подранок-кабан сквозь чащобу, сквозь стадо, мешанину бегущих людей.
Испуская пары, на исходном дыхании будто, проползает по гребню старик-тепловоз, волоча с вязким грохотом по невидимым рельсам налитые до краев густо-красным свечением ванны — ну и все, тормозные колодки сработали, всех защитный инстинкт взял в тиски. Лишь Валерка один как ломил, так и ломит на штурм, по отвалу взбегает прыжками с ломом наперевес, полоумный.
— Стой, мудило! — кричат ему в спину.
И железной дужкой замка защемило Чугуеву сердце, и вобрал каждой по рой скрежещущий крен вагонеток и сброс многотонных глыб шлака — валуны покатились, запрыгали, хороня его вместе с Валеркой, расшибая все встречные глыбы и груды и раскалываясь сами, как хряснутый оземь арбуз, обнажая горящую мякоть и брызгая во все стороны огненным соком; разлилось вниз по склону, ветвясь, нутряное их пламя — исполинских ублюдков могутовских домен; канонада салюта отгремела и смолкла — никакого Валерки нигде не видать!
— Ну, Валерка, на этот раз все! Не прощается, крышка!
У Чугуева ноги не шли — из последним царем раскаленной, истекавшей дымами помойной горы вырос там вдруг, на склоне, хохочущий черт-антрацит: только бельма и зубы на оскаленной маске негритянской сверкают, встал на двух кучах шлака, расставив ноги циркулем на недоступной для живых высоте, и орет:
— Ваше — все, что пониже! А это мое! Наше, наше, Чугуевых! — И курочит уже глыбы ломиком, искровую пургу подымая, новый ворох за ворохом огненной пыли. — Мой костер в тумане светит… — разбивает, крушит, выкорчевывает.
Увильнул, увернулся, допущением безумным ведомый, что сможет всегда, целиком, до конца своей волей сужденное определять, — прыгнул живо в расщелину, втиснулся, словно в мамкину норку, перед самым обвалом грохочущих чушек и в ней, неприметной расщелине, сжавшись в комок эмбриона, прокатившийся поверху камнепад переждал. Может, не был бы крепок, как обжатый на слябинге слиток, так бы там и остался, прокатом продавленный вглубь, но что людям — кирдык, то метизам таким нипочем.
— Не горю я, бать, вечный! Мы, Чугуевы, — глыба, ничем не пробьешь… — И осекся вдруг, морда осунулась, стала мягкой, телячьей, не глыбой. — Ну чего ты, бать, че? Я же знал свой маневр.
Распрямилась пружина в Чугуеве, механизм невозвратный в движение по цепи приведя, и кулак — сыну в зубы, пока тот улыбался заискивающе. Уж на что был сыночек остойчив, а мотнуло его, как тряпичнонабитого. Просиял от отцовской прибивающей ласки:
— Вот как рельсом, бать! Тайсон! Так и надо мне, да! Это ж мало еще, ты мне дай, не жалей!
И уже они оба, как один человек, разбивают, ворочают глыбы в молчании. Продохнуть распрямятся — друг на друга не смотрят. Чуть Валерка копнет, ковырнет его взглядом — отводит, не стерпев ломового отцовского встречного. Вот как кошка воюет с собакой: чуть напрыгнет — и сразу отскочит, так и этот глазами. А вокруг копошатся вовсю остальные, расхватали делянки по склону и роются, позабыв о Валеркином воскрешении, как не было. И нет-нет и упрется чей-то штык в ископаемое: то в кирпич закопченный, то в обрезок стального уголка или швеллера, то в графитовый вдруг электрод, то в зубастую гусеницу — транспортерную ленту проклепанную, то в сгоревший электромотор, словно в череп бронтозавра какого, — вот сокровище-то! если с целой обмоткой, с накрученной медной проволокой! За черный лом дают копейки на приемке, а вот цветмет — по высшему ранжиру.
Шлакоотвал родной давно Клондайком окрестили: как новая Россия началась и сгорели в сберкассе все деньги, так и начали шастать сюда вот и лом производства откапывать, уж бригадами целыми, семьями превратились в старателей, жены приходили к горе с термосами и укутанными в одеяла кастрюльками — подкормить мужиков своих пищей горячей. Килограммы и тонны металла залегали здесь, в шлаковых недрах. Откопаешь вот рельс — и его на горбу в пункт приемки, расплодилось их, пунктов, немерено. Подфартит — за неделю сумму месячного своего заводского оклада из горы этой вынешь, горнового, вальцовщика, агломератчика, ведь зарплат-то законных месяцами не видят с тех пор, как Гайдар в телевизоре, поросенок, губами зачмокал: «дефицит», «волатильность», «инфляция». После смены сюда, выходные все здесь. Вот шурфы даже многие стали в горе пробивать, ставить крепи в глубоких забоях по всем правилам горного дела. Экскаваторщики уводили машины со строек и вгрызались ковшами в спрессованный, спекшийся шлак. Объявлявшихся на стратегическом этом объекте бичей, мужиков со всей области пришлых злобным лаем отваживали, поколачивали жестко порою, вбивая: вас тут не было, не проходило.
Груду черного лома на санях самосваренных тащат — как бурлаки на Волге это самое. Среди белого дня по своей родной улице — не привыкать, но порой все равно оживет и прихватит рабочее нутро на мгновение стыд: это ж ты, тот же самый, который на всю область гремел трудовой своей славой, скульпторам, было, даже позировал, прикрывая ладонью глаза, словно витязь в дозоре, — победитель социалистических соревнований и вершитель Истории… ну и вот на что жизнь извелась — не скрипел даже больше зубами Чугуев, словно стер их по жизни такой до корней.
5
И когда это все и с чего началось? Все же было в могутовской и советской всей жизни отлажено, заведено, как безотказные великие часы. Предназначение, вложенная цель им исполнялись с равномерным напряженным постоянством, и можно было любоваться делом рук своих и по дороге на работу, и с нее. Фотографическая карточка Чугуева — как знатного вальцовщика и неуемного творца рациональных предложений — прилипла к кумачовой доске рабочей славы комбината, и каждый год ему давали грамоты и каждый месяц — денежные премии. Двухкамерный был куплен холодильник Минского завода и черно-белый телевизор «Темп» с зеленоватым выпуклым экраном, в красивом корпусе из полированной древесностружечной плиты; вместо фанерного серванта встал во всю стену в зале ленинградский гарнитур; Мария жучила детишек в своем садике и все боялась, что не уследит за кем-то из вверенных ей тридцати несмышленышей — неугомонных, каждую минуту могущих за ее спиной сверзиться с качелей или дерева… Годы текли размеренно, нестрашно, словно катила свои воды мощная река, — спокойствие, уверенность и сытость были основными ингредиентами в химическом составе времени.
Ну да, не все, конечно, было так безоблачно: кого-кого, а уж его, Чугуева, корежило, как видел, что никто — от самого высокого начальства до вальцовщиков — не думает о состоянии механизмов и замене разношенной, усталой арматуры, бездарно повинуясь букве Государственного плана, гонясь только за новым мировым рекордом по производству чугуна и стали на душу населения. По дурости начальства, озабоченного лишь воплем-рапортом «исполнено!» наверх, по нерадивости и равнодушию невежд, желающих лишь кончить смену побыстрее и не блюдущих технологию совершенно, случалось так, что домны коченели чугуном и по цехам обрушивались фермы.
Видно, не мог все время человек жить в постоянном напряжении сердца и ума — быть вечно сжатым, как пружина, и не потребовать себе у самого себя хотя б минуты расслабления; другое дело, что вот это расслабление — попробуй только раз себя разжать — настолько приходилось иному человеку по нутру, что он и напрягаться больше не хотел, — так и работал в этом состоянии разболтанности страшной.
Тут еще вот о чем задумывался он — об убывании в человеке силы жизни. Не по себе еще судил, а по отцу. Когда Мария забеременела вновь — всего-то через год после Валерки, — отец на шестьдесят четвертом году жизни заболел: врачи нашли опухоль в толстой кишке; герой Соцтруда, знатный доменщик, сгорал ровно с такой же скоростью, с какой делились клетки, формировался костный мозг и личное неповторимое содержание будущего человека, — первый призывно-негодующий захлебывающийся крик Чугуева-второго совпал с последней судорогой посиневших губ Чугуева Семена — родоначальника стальной могутовской династии.
Не останавливалась жизнь… Валерка пошел в первый класс и быстро вывел из себя учителей своим неугомонным буйством и непослушанием; не мог никак на месте усидеть, самый горластый в классе, самый исцарапанный. К наукам склонности большой не проявлял, зато к разного рода разбойничьим забавам — как то: плеваться жеваной бумагой через трубку, драться со всяким, кто желал и не желал, бить из рогатки голубей и кошек, мучить девчонок приставаниями «Машка-промокашка» — страсть приобрел неистребимую. Превосходивший сверстников воинственной наглостью и силой, заделался грозой школы и района — и наказанием для матери, измучившейся потуплять глаза на каждом родительском собрании. Что хорошо — к ремеслам вот тянулся, с прежней жадностью рвался за отцом на завод, так что Чугуев успокаивался, — не сомневаясь, что Валерка сможет в будущем держать на уровне солидную чугуевскую марку.
Родившийся на год позднее Сашка во всем старался старшему Валерке подражать — и в добром, и в дурном, но все же видно было, что Валеркины бесчинства не вызывают в нем, серьезном и прилежном, подлинного отклика. Самим собой он становился лишь за школьной партой, за сложной математической задачей или физической загадкой самой жизни, что занимала его въедливо-дотошный ум сверх школьной нормы заданного на дом. Учился хорошо и без натуги, но не в одной охоте было дело, а в странном самолюбии, которого Чугуев за собой не замечал и не считал наследственной чугуевской чертой: быть похваленным прежде других, награжденным щедрее других — вот какая потребность, казалось, вела его, Сашку, с первых классов по жизни. Он и дрался-то в кровь через день, вот и в секцию самбо пошел лишь затем, чтоб предъявить всем на районе пацанам выражение телесное, мускулы своего превосходства.
Сам он, Чугуев, рос по заводской рабочей линии, не отставать старался от летящей со скоростью ракетоносителя «Союз» советской инженерной мысли, прочитывал узкоспециальных технических учебников не меньше, чем бригадиры и начальники цехов, и неизменно в числе первых на заводе овладевал новым прокатным оборудованием. На стан любой его спокойно можно было ставить: на рельсобалочный и непрерывный заготовочный, на листовой и тонколистовой, на сортамент любой, на черновую группу и на чистовую. К сорокалетию получил седьмой разряд — самый высокий в сетке для вальцовщиков — и стал командовать не парой подручных, а уже целой бригадой; задания получал в заводоуправлении от инженеров персональные, и инженеры к нему всегда по имени и отчеству, и мастера цехов перед Чугуевым заискивали: «Смотри, Семеныч, что инженера удумали. Как — сделаем пуск к ноябрю? Надо, Семеныч! Можешь ведь — бог!»
Страной правил шамкающий Брежнев, своими «сосисками сраными» и отращенной по колено орденской чешуей в народе порождая разные глумливые потешки, но непосредственно в железно-беспощадной хватке комбинатского директора Ракитина весь Могутов работал, как часы на руке великана «Советский Союз», вырастая, размахиваясь, насаждая сады, возводя по округе все новые микрорайоны кирпичных и бетонных высоток, разводя в образцовых в подсобных хозяйствах коров и свиней, свежим мясом которых кормили сто одиннадцать тысяч рабочих.
Валерка кончил девять классов и пошел проторенной дорожкой в профтехучилище. Немного ошалевший от избытка силищи, литой, широкогрудый вырвидуб, он и лицом, и статью — всем напоминал Чугуеву покойного отца, разве что только тяга «к забегам небольшим в ширину» до того доводила, что малый то и дело терял берега, и ни одни воскресные танцульки во Дворце культуры металлургов не обходились, как зима без снега, без учиненного Валеркой побоища. То утешало, что в цеху работал он толково, разворотливо и ловко, с той же захватчивой страстью, что и бедокурил, — только здесь вот, у домны, направляемый в нужное русло созидательной волей завода.
На пятьдесят девятом году жизни прямо во время совещания по селектору приварился ладонью к грудине и скончался казавшийся вечным всесильный Ракитин, вместо него Москва прислала нового — рекордсмена по бегу по красной ковровой дорожке, знакомого с железным делом только на бумаге. Через месяц московский засланец безмозгло поднял норму могутовской суточной выплавки, рапортовав наверх о шестисотмиллионной тонне к годовщине Октября, и через день на пятой домне с рельсов сошел и опрокинулся налитый до краев чугуновоз: моментальный чугунный разлив захватил под ногами бетон, прожигая, проваривая сквозь подметки и брюки сладковато запахшее человечье мясо, заискрила проводка, и бригада Валеркина заметалась с баграми и пожарными шлангами средь ручьев и столбов мускулистого пламени — усмирить половодье, сбить встающих по кровлю огневых великанов.
Ну авария, да, ну забыл человек на участке своей личной ответственности об изношенной цапфе, сговорился с собой, что стальная деталь еще выдержит. Да вот только все так и пошло теперь — вкривь, прорываясь бедой то там, то вот здесь, будто шел не по цеху ты, а по топи болотной, то и дело ступая на непрочную кочку. Он сперва не заметил, Чугуев, как людям вокруг впервые вдруг чего-то не хватило, а потом беспрерывно начало не хватать: разных деликатесов — утробе, не сытой одним только хлебом, рассудку — понимания: зачем жить так, как нам завещано, — то есть по принципу самоотдачи, в вечном поте лица, наживая горбы и мозоли и пожизненно не получая от родины что-то взамен, получая все время не ту колбасу, не имея машин, потому что их мало и все они до людей низовых не доходят (а по стали на душу населения — рекорды! по ракетам, по спутникам, по дивизиям танковым те рекорды, которые лично тебя не согреют), не имея удобных, просторных квартир, получая не те, не такие, не там… У людей появилось слишком много желаний, у новых поколений, не видевших войны, как будто жизнь, в которой вдосталь хлеба и налажена бесперебойная подача электричества, есть нечто само собой разумеющееся, нужно что-то еще, нужно много чего дефицитного.
По телевизору пошли сплошные заседания народных депутатов: высоколысолобые, очкастые, лощеные профессора и щелкоперы, трепеща от хищной радости, вещали, что у высших партийных начальников — осетрина в пайках и икра, а народ обделен, обворован, объеден и что, главное, «гласность» нужна — говорить, говорить… В общем, все так и шло: мы в дерьме, мы на дне, надо грянуть «долой!», надо «мыслить по-новому».
Незыблемо торчали из земли и подпирали небо изваяния изначальных чугунных богов, не сломать в одночасье такую машину, но как будто из домен, из станов выпаривались смысл, понимание, знание, зачем они, станы и домны. Сталеварам, исконным могутовским людям, сказали: ваша сталь не нужна, столько стали не нужно, броневой, бронебойной, огнестойкой, легированной, вы уже наварили с запасом на столетия вперед, и ржавеет она невостребованной, нам не скрепы стальные нужны, а жратва, вашей сталью людей, вас самих не накормишь.
Невидимые глазу безучастному, неуследимо, неостановимо множились очередные нарушения технологии, разбухали, спекались в давящий, не разбиваемый ломами монолит. Не хватать стало остро угля, что всегда шел в Могутов нескончаемым и непрерывным потоком — газожирный и жирный, кузбасский, стало нечем кормить батареи, и завод начал стопорить домны одну за другой, а что такое домна, которая закоченела чугуном, — это ж ведь не расскажешь, как нельзя рассказать с того света про смерть. Как без рук, как без члена, десятки бригад вдруг остались без дела — раньше пили по праздникам, с радости, после трудной работы, а теперь — каждый день, от давящего чувства, что некуда жить.
Остальные, как с виселичных табуреток, глядели на цепную реакцию остановок цехов и машин — на зигзаг черной трещины, что должна доползти до тебя не сегодня, так завтра, и тогда уже лично под тобой проломится. Деньги были еще, а на что обменять их из товаров питания и быта — хоть шаром покати; весь могутовский люд, озлобляясь, толкался и мерз на морозе в подыхающе ползших к прилавку свальных очередях; молодые мамаши приводили с собой в гастрономы писклявых детей, на руках приносили младенцев: «на ребенка» давали второй килограмм колбасы в одни руки, и еще одну тощую синеватую куру, и еще одну связку рулонов туалетной бумаги на шею. Винно-водочный брали на приступ, словно Зимний в семнадцатом.
Там Валерка был первый боец, в винно-водочном, — как Матросов на дзот, на прилавок бросался и с бутылками в лапах прорубался назад сквозь людскую халву, балагурил, юродствовал, потрясая добычей: мол, беру на себя обязательство троекратно превысить ежедневную норму потребления спирта. Человечьего облика все же пока что держался, но вот если и дальше продолжит в том же духе позорном — рассыплется, не собрать уже будет себя.
А вот Сашка, тот, наоборот, подымался стремительно в люди, подгадав угодить в восходящий поток самого будто воздуха времени; вот умом уродился непонятно в кого — это он, Анатолий, когда еще понял, и расперла Чугуева гордость, когда сын после школы протаранил кирпичную кладку огромного конкурса в Московский(!) институт(!) народного хозяйства им. Плеханова, выжал красный диплом и вернулся по распределению в Могутов — в синих джинсовых брюках и кожаной куртке, все такой же и неузнаваемый, причастившийся будто в Москве чрезвычайного тайного знания, недоступного темной родне и рабочему классу вообще, — будто меченый, избранный, навсегда оторвавшийся от изначального предназначения сталеварного рода Чугуевых, навсегда прикрепившийся к строю, отряду образованных высоколобых. Младшим экономистом устроился в плановый комбинатский отдел — высоко над землей, над цехами. Пригласили инструктором в заводской комитет комсомола, и по этой вот линии комсомольской пошел вверх и вверх. С кумачовой трибуны перед массой одно говорил — ну, «да здравствует…» там и «крепи…», а вот дома — диаметрально противоположное. Что завод их великий — давно живой труп, динозавр умирающий, просто слишком большой, чтоб увидеть, что он умирает; да и что там завод? СССР целиком — тот же самый начавший подыхать динозавр, скоро гикнется все, экономика плановая, и начнется такое, что и самой мощной башкой не постичь, а не то что чугунной чушкой рядового могутовца.
И ведь вправду теперь каждый день начинался с «чего там, в Москве?», с понимания, что уж куда-то совсем не туда прет клейменный чернильной кляксой комбайнер ставропольский… Новый год был какой-то совсем не такой, бой курантов похож на обратный отсчет… И вот на тебе! Грянуло! Всю страну и Могутов, словно мамкина норка, накрыла реформа, выводившая из обращения сторублевки с полтинниками, и рабоче-крестьянские полчища осадили сберкассы, безнадежно давились, продираясь к приходно-расходным бойницам, — ничего уже больше не держало Чугуевых в покупательной силе, все двенадцать их тысяч, что скопили за жизнь, отсекли от них, словно стальным полотном, перемычкой стеклянной в окошке сберкассы.
Через сутки Чугуев свихнулся от стыда, суеверного ужаса, став опять богачом, невозможным, — это Сашка, уехав в Челябинск дней за пять до начала «всего», начал слать им оттуда переводы из разных отделений почтовых. Будто лично ему кто-то прямо из Кремля позвонил, из Минфина. И ведь знал, голова, как все можно сберечь до копеечки, — вот как раз переводом почтовым, — позвонил по межгороду: мама, требуй выдачи только червонцами. В извещениях желтых картонных были бисерной прописью страшные суммы — пять тысяч рублей! и умножить на пять! а кому вот еще, кроме матери с батей, если он высылал переводы такие же? Это что ж за зарплата такая, откуда? Двести двадцать же эр у сыночка оклад. Аж с рычанием на сына по приезду набросился: это где ж заработал ты столько, сколько мы всей бригадой за год не подымем? И услышал в ответ: бизнесмен я, ты понял? Ну а как ты хотел? Это вам, извини, к подаянию не привыкать, а я жить хочу так, чтоб иметь эту жизнь, чтоб она подо мной прогибалась, а не я чтоб под ней.
Нет, ничего уже не понимал Чугуев в новой жизни, в прибывающей быстро воде, проломившей и вырвавшей все стальные затворы всесоюзных плотин. Обесценивалось все: могутовская сталь и человечье усилие по производству несгибаемо-прочного изделия, исполинские идолы прежних богов и погибших героев, проржавевшие кости под домнами-жертвенниками, русский пласт чернозема, торжество покорения открытого космоса, беззащитное детство, рабочая старость, и фамилия рода, и имя отца, и значение родины в целом.
Хорошо воевать с ясно определенным врагом, знать, откуда ударит, и паскудно — страшиться неизвестно чего, день за днем изнывая от пытки пустотой неизвестности: что там дальше готовится вслед за мгновенным обнищанием масс, за порожними полками гастрономов и универсамов. Может, кончится хлеб вслед за мясом и маслом — ведь опять легли в руки народу продуктовые карточки. Ничего не осталось в химической формуле времени, кроме чистого страха, страх стал воздухом будущего, страх стоял по глаза. И паскудней всего было то, что ты сам, вроде сильный, не старый еще, ничего тут поправить не можешь и не годен вообще ни на что. Только рыскать и грызться в помойке за кусок пропитания — вот к чему свелись жизнь, назначение их рода и чугуевской личности.