Железная кость — страница 9 из 26

1

Ночь усиливала звуки: скрипы и выстрелы пружин под заворочавшейся тушей, отборный лошадиный ровный храп, нет-нет и пропускавший сквозь себя безусые мальчишеские бормотания, подрагивающие жалобы единственной на свете, кто утешит, кто всегда утешал, исцеляя все болячки и страхи теплым прикосновением всесильной руки, и наждачные хрипы в разъеденных дырчатых легких, и кашель, и притворившиеся этим кашлем чьи-то сдавленные, неусмиряемые до конца рыдания в подушку, проклинающий стон сквозь зубовное стискивание — непокой и раздрай ста придавленных лагерных душ, что никак не уснут и не вымолят для себя тишины, не дождутся, когда же накроет и вынесет из тебя все, что думает, помнит, болит, настоящая ровная тьма… И слышал он, Чугуев, собственное тело, будто само себя и придавившее своей запрещенной к применению и нерастраченной мощью, и сердце ныло в бешеном надсаде, словно дерево, что изуродованным выросло меж двух заборных прутьев.

А когда провалился в дегтярную топь сквозь матрац, все равно то и дело натыкался в горячей вязкой тьме на коряги, и в нахлынувшем белом калении снова бежал без участия собственной воли в потоке, в табуне озверелых железных людей, хоть и силился чем-то в себе, самой слабой частью своей совладать с излучением, магнитной силой, что его понесла и бросала на своих, одной крови, родных работяг, рос с которыми вместе с песочницы и которых теперь молотил кулаками, будто кто-то его засадил, как в машину, в его же собственное, но взбесившееся тело… Сам с собой воевал, сам себя направлял на отбойную стену, что должна задержать и отбросить от края, но ее пробивал раз за разом, и размахивалась снова для удара рука, и опять, потеряв что-то необходимое для жизни в башке, от удара валился на кафель тот парень в милицейском бушлате, с мягким, розовым, пухлым, безликим лицом… Он не помнил, Чугуев, лица — только силу молодой этой крови, которую остановил, один раз только дернув своей колотушкой, и Натахино видел лицо, разоренную стылую синь в закричавших глазах, и ломился к нему — чем сильнее, колотясь грузным сердцем о ребра, тем еще только дальше, таким же по силе рывком от него отлетало родное лицо.

Как всегда в шесть часов шуранули подъем, и пчелиный густой, раскаленный звонок взрезал каждого и распухал резиновыми нажатиями на темя — подыматься и жить, помнить все про себя, понимать, кто ты есть, кем ты был и кем ты себя сделал; день и ночь для тебя наступают по нажатию кнопок, кнопки «день», кнопки «ночь»; над башкой сетка хрустнула, скрипнула — по еще не изжитой армейской привычке там Алимушкин вскинулся — раньше, было, и вовсе сразу с пальмы слетал, приземляясь сперва, а потом просыпаясь, лишь когда уже ногу в штанину продел. И полгода на воле после армии не отгулял: подвернулись какие-то двое, погодки, на крутой иномарке — непонятно откуда у них это все, ведь погодки же, в армии тоже должны — и Кирюхе: с дороги, отошел от машины, пока не обгадил, я сейчас твоей кровью колеса помою — керосина в Кирюхин постоянный огонь — ну и дал по башке одному и зашиб… На Валерку все очень похоже. Тут у многих похоже. И могутовских много — большой заводской войной поломанных железных. Как Угланов явился на завод со своими ментами и приставами, так и хлынул с завода на зоны народ: кто омоновцу в сшибке чего повредил, котелок встряхнул малость — это ж целое ведь покушение на представителя власти, — кто вот просто разбойничать начал под пожарный набат, по ларькам, магазинам бутылки прихватывать. И еще прибывали, как ручьи по весне, с комбината уволенные, чтобы лишние рты не кормить, барильетчики, агломератчики, каждой твари рабочей по паре: как его открепили от железного дела, так и не устоял человек, покатился под горку известным маршрутом: пьянки, драки, разбой, воровство — с голодухи, с высасывающей душу тоски, с нездоровой потребности самому доломать свою жизнь, раз и так уже не получилась.

Пятый год непрерывно вбирал каждый шорох и вздрог. Все началось еще в могутовском СИЗО — тогда-то ничего не ждал Валерка: вот хоть его три раза убивай и подымай обратно из могилы, он уже больше бы все равно не помертвел. И когда на прогулке в бетонном бассейне под белесым пустым зарешеченным небом этот самый Лисихин ткнул его жалом в бок — даже если бы он и почуял, поймал то короткое, близкое, без замаха движение, все равно бы не стал перехватывать и закрываться… Все тогда бы уже было кончено, но вот то ли убойного навыка недостало Лисихину, то ли ножик попался такой, сильно сточенный, то ли все вмес те взятое — вот уперлась железка Чугуеву в кость и об нее сломалась острым кончиком.

Прояснилось со скоростью звука: на Валерку заказ от ментов, хоть Лисихин корчил блажного из себя на допросах потом: мол, какие-то были ему голоса, на Валерку ему указали — сатана в человечьем обличье, убей. Жди теперь постоянно, сказали Чугуеву в камере, даванут тебя, смертник, за то, что мента завалил, дальше так всё и будет тянуться для тебя в изводящем ожидании расправы — да вот только горохом бились эти слова о промерзлое темя: он, Валерка, тогда бы еще и спасибо за такое сказал. И вот только Натаха когда на суде прокричала ему — про детеныша: помни, помни, Валерка, о нем, он теперь навсегда существует, он твой, наш с тобой, он тебя будет ждать, — этот крик наконец-то прорезал его до чего-то внутри, что отдельно, вне разума, закричало: «хочу». Все Натахин тот крик в нем, Чугуеве, перевернул: он уже все решил — прогнать ее, Натаху, от себя, убрать себя, урода, из ее дальнейшей жизни, которая должна потечь свободно, а не по руслу вдоль бетонного забора, который их с Валеркой на полжизни разделил. Время — это такая вода: точит камень и ржавит железо до дыр, и как же это страшно — отцветая, ослабнет, потускнеет эта девочка, которую схватил когда-то за руку, щедро способное к деторождению естество ее из верности Валерке омертвеет, и не может он с этим смириться, такого от Натахи принять: ей надо полнокровно, истинно любить, а не захлебываться сухой водой безлюбья — и все равно его, Валерки, не дождаться. Что из него, мокрушника, за муж и за отец? Но только все уже так с ними сделалось само, кто-то решил за них двоих и сделал им с Натахой: их сын уже был, должен был шевельнуться под бьющимся сердцем неведомый кто-то, состоящий из них, из него, дурака, и Натахи — и только из-за этого, не собственной волей Чугуев начал ждать удара в спину, день за днем продлевая свою жизнь на зоне затем, чтоб впервые, хоть один только раз увидать и потрогать, кто же там от него получился.

А когда он родился и Натаха его привезла, потащила с собою на зону их двухгодовалого сына, предъявила Валерке — Валерку, как живую горячую печку, в которой, вот такой еще маленькой, — самый великий, беспредельный запас нестерпимо родного тепла: смотри, Валерик, это вот твой папка, его тоже Валерой зовут, он к нам скоро приедет, не бойся, ну-ка, дай папке ручку, сынок, — он, Чугуев, расплавился в самой своей сердцевине, где одно только мягкое даже в железных, даже в закостеневших от взятой на себя человеческой крови; подступила к глазам его, к горлу, затопила колючая вода, и, один раз взяв на руки эту меховую глазастую гусеницу, от затылка которой пахло прелой пшеницей, испеченным вот только что хлебом, длил и длил свою жизнь день за днем лишь затем, чтоб еще один раз подхватить и уткнуться лицом в это невыносимое место меж плечом и головкой Валерки-второго. Чтоб хотя бы на дление почувствовать: ты! ты — защита вот этих тепла и дыхания. Чтоб себя — человеком. А потом — будь что будет: вот устанет Натаха, не захочет одна оставаться, вдовою при живом нем, Валерке, — он ее не осудит, даже слово такое «осудит» из пасти не выпихнет. Это она, она его должна навсегда не простить за такое. А ему от нее — вопреки — всепрощение.

И вот когда к нему полезли в следующий раз с наточенным жалилом среди ночи, то словно будильник сработал прям в брюхе, подбросив пружиной вклещиться и выломать сжимающую сталь забойщицкую руку. И, вмазав так, что в стенку влип торпедоносец, он помертвел от стужи: вдруг опять?! Вдруг опять «раз ударил — и всё, он лежит»? Еще одна чугунная плита наляжет поверх первой на грудину, вгоняя его в землю целиком — окончательной тяжестью нового срока!

Так и шли его дни, в постоянном качании на узкой и до скользкого блеска натертой полоске между «бей» и «не бей», между «ты» и «тебя». Никогда не смирятся подполковник и старший лейтенант Красовцы с тем, что сын их, брат и под землей, а убийца его топчет землю, что ему продолжают даваться вседневно: трудовая напруженность мускулов в разгоняющей кровь и захватчивой потной работе, вкус еды, табака и весеннего пьяного воздуха, радость прикосновения почти невесомых детских рук, захвативших отцовскую шею, — только это вот все прекратив в себе, остановив, мог Чугуев выйти в ноль с этим парнем, который не почувствует больше ничего никогда.

Работай и помни всегда о нависших над башкой ковшах, у которых вдруг с лязгом отвалится челюсть для мгновенного срыва породы с высоты трехэтажного дома… так и будет теперь всплывать и всплывать, напоминая о себе в каждом железном лязге механизмов: остановились закурить они с Кирюхой, и на них прям заходит стрела, зависает — что ль, ослеп там, на грейфере, кто? Быстро очень все, искрою, он и не понял, что за сила пихнула его меж лопаток — ломануться, скакнуть от высотного гнета: вагонеткой снес он Кирюху с пятачка, осененного грейферной чашей, и сразу за охлестнутой стужею спиной проламывающе рухнуло — срывом всех шести тонн прямо в сорванный, перерубленный крик Брондукова Володьки, шел за ними тот третьим — примерз, рот открыв на гигантские челюсти, что над ним в вышине расцепились. От него ничего не осталось — из-под груды породы выпрастывались только руки и ноги, торчавшие, как какие-то ветки, как корни…

У обоих полезли когти из-под ногтей — разорвать эту падлу слепую на грейфере, и на кран они оба, по отвалам, по кучам, и Чугуев на лесенку первым взлетел — и навстречу ему Соловец из кабины, только-только вот от рычагов, от сидушки своей отварился, и уже ему не разминуться с Валеркой на высотном ветру в пустоте, на Валерку таращил побелевшие зенки и Валерку не видел, протираться полез вниз по лесенке, и Валерка за горло его:

— Ты-и-и-и што?! Посмотри, что ты сделал! Ты! Ты! — И рукой, тисками вжимал в горло твари все, чего не мог выплюнуть, выжать.

— Пусти! Электрика, электрика — не я! Ну не я, брат, не надо!.. — Гад сипел издыхающе над пустотой, хрящевые преграды теряя внутри и стальные опоры под ногами снаружи.

— Бросаю, паскуда! На кого?! На меня, говори, на меня?! По натырке все сделал, натырке?!

И задергались ноги уже в пустоте, и зашлепали ластами руки, и сейчас уже сдохнет у Валерки в клещах, прежде чем полетит с захлебнувшимся воющим ужасом.

«Вышка, вышка, Чугуев! — звон в башке ниоткуда. — Ведь убьешь его, гада, а сядешь как за человека!» И добило в глубь мозга, вернув его в ум, — набежали с карьера мужики с дубаками, и кричал ему кто-то с земли то единственное, что кричали всегда, испокон всем мокрушникам, чтоб вернуть в берега, из которых раз уже вырывались, — пересилился, вздернул почти что издохшее тело на лесенку — и остался жить прежним, один раз убийцей.

2

Была все та же в небе ночь, что при подъеме, лишь на самой земле, на плацу только было светло от неподвижного прожекторного света. Еще они успели до развода, бригада, дотянуть по сигаретке; звонок — и зашагали через плац заученным маршрутом на автопилоте. На построение к разводной площадке: там, впереди, уже темнело от бушлатов, равнялся строй, пока еще колеблясь, и надрывались лаем цирики с дубинками и еще даже больше старались козлы, с красными бирками отличников режима на груди. «По-рыхлому, по-рыхлому! Алимушкин! Опух?! Опять, тринадцатая, тянетесь, как глист!» Издалека уже послышалось и по бригадам пробежало ненавидящим шипением: сегодня Маркин, Маркин на разводе заправляет; этот до кожи всех на КПП разденет, на воздухе студеного ноябрьского утра, и под кожу залезет, проверено. Чего ж искать у зэка утром перед выводом на промку? Ножи-заточки под подметкой разве? Так их не с зоны носят, а на зону. И марафет, и чиф, и курево — в жилуху. Что, не затырил птюху кто за завтраком за пазухой? Так за тем прямо в жральне козлы проследили, чтоб ни клиночка хлеба там никто не умыкнул. Вот и выходит: из одной лишь чистой сладости так их шкурит всегда сука-Маркин — тем еще большей сладости, что возразить никто не может даже взглядом, и пока один кто-то на вахте голяком приседает и раком корячится, остальные на холоде мнутся и дубеют в отрядных колоннах.

На земле, том же уровне, но как будто и выше всех зэков стоял царь и бог по фамилии Маркин и учетной дощечкой себя по натянутым ляжкам похлопывал, зная, что каждый зэк сейчас молится, чтобы на нем — на нем! — не прервалось и не замедлилось размеренное это движение руки с учетной табличкой. Шеренгами по пять к воротам продвигались. И встречало их пятеро сук в отличительных красных повязках. И придирчиво-часто обхлопывали подымающих руки бригадников, шуровали проворными пальцами по бокам, по спине, по коленям, по голеням, лезли зэку в подмышки и в промежности щупали, мяли яйца всерьез — мужики мужикам, вот такие же зэки подобным себе. Те ж самые воры, бандиты, да не те уже, новые — перекрасились в красную масть, в услужение лагерной власти пошли своей волей, из инстинкта защитного, страха — помогать этой власти оставшихся зэков в черном теле держать. За такую им службу скощуха обещана.

Проходила бригада — Маркин вскидывал перед собой планшетку, пересчитывал бритые бошки глазами, отмечал у себя и отмахивал: пшли. Две бригады еще оставались перед ними, тринадцатой: рассупонивали только бушлаты, разводя полы в стороны и давая прохлопать себя сверху донизу, ну а как до тринадцатой дело дошло, так команда назло: раздеваться до пояса! Пока все складки-швы на бушлатах прощупают — задубеешь, не скоро обратно согреешься. Делать нечего — скинули: щупай, прохлопывай. Ну и суки усердствуют — шовчик за шовчиком. И одежку прощупанную без зазрения — под ноги. Нагибайся, подхватывай. А одеться — все ж время какое-то нужно. Завозились, замешкались чуть, и конвой уже лает снаружи: «Загоняй, загоняй, не задерживай!». И досмотрщики в спину кулаками: «Пошел!» И пинка под колено — для резвости хода.

Так вот если подумать: смешное, ничтожное по сравнению с тем, что действительно ты заслужил как мокрушник — и не так еще, если по строгости спроса, волохатить должны. Но в то же время и неправда была в том, как на зоне делили людей. Еще когда при прежнем строе власть вот до такого искуса додумалась: кто-то умный и очень хорошо понимавший человечью сущность и слабость сообразил, что не может придавленный тяжким сроком лишения свободы, трясущийся за живот человек устоять перед этим огромным соблазном — заслужить себе волю досрочно за счет ущемления другого, так же тяжко виновного, как и он сам. «Твердо встали на путь исправления», «покаяние» и «искупление» аршинными буквами на растянутых красных полотнищах. А на деле: пей кровь из другого, такого же зэка из расчета: его капля жизни — это твой лишний день на свободе. Нарушение формы одежды приметишь — и зарубка тебе: отличился. С чифирем, с анашой кого-то застукаешь — еще больше похвалит хозяин. Ну а скрадку найдешь, ухорон с рукодельной приблудой, с любым запрещенным — так и вовсе возвысишься у хозяев в глазах, чуть ли не наравне с бесподобно нюхастой овчаркой Динкой будешь в зоне цениться. И еще куда злее, пристрастнее, цепче и зорче надсмотрщики выходили из ссученных зэков, нашивавших на черную грудь активистские бирки, чем из тянущих лямку служивых. Те-то, стершие в зоне о зэков глаза капитаны и прапоры, лишний раз и ленились доглядеть и прищучить. Ну а этих, козлов, — как поток восходящего воздуха пусть немного, но все же подымал над землей, над ровными рядами остального лагерного стада: с обещанием воли, условно-досрочного им давалась и власть — держать в своих руках живое существо, которое виновато так же, как ты, ну, может быть, потяжелее виновато, и вот уже он — тварь, а ты — вновь человек, и ты сейчас решаешь, что сделать с этой тварью, которая обмирает, как только появишься, приметишь и прикрикнешь на нее; ты можешь отвести ей место — в горячем и сухом тепле барака или в сыром стоячем холоде ШИЗО, на несколько суток, на месяц определить саму температуру ее тела, ты можешь даже удлинить ей срок лишения свободы, пусть на несколько суток всего, но зато лично ты, самовластно.

Вот вам «путь исправления». Да если б можно было в самом деле «искупить» — производительным трудом, то он бы вот, Валерка, первым в активисты записался — хоть на урановую шахту, хоть за круг Полярный, хоть вообще каким штрафным солдатом на Кавказ: тогда б его, Чугуева, вина и начала его подхлестывать, а не сидела бы без выхода внутри.

В хвост колонны уткнулась тринадцатая — и Валерка в последней пятерке ее, меж Наилем-Казанцем и своим бригадиром Колей-Колей Бычуткиным. Помначкар Иванцов сосчитал поголовье и залаял обрыдлое:

— Колонна, внимание! В ходе следования соблюдать строгий порядок следования колонны! Не растягиваться, не набегать, из пятерки в пятерку не переходить! Шаг влево, шаг вправо — считается побег. Прыжок на месте — конвой открывает огонь без предупреждения! Направляющий! Ша-а-агом марш!

Колыхнулась колонна, далеко впереди поплавками заходили цилиндры фуражек, с перемалывающим шорохом, рокотом, не растягиваясь, двинулись все — триста душ работяг, конвоиры — по обочинам мерзлой бетонки, с автоматами через плечо книзу дулом, на которые зэки смотрели с такой же привычностью, как на тяпки и грабли в руках огородников в транспорте, и вот уже небо из черного пепельным сделалось и светлело, все шире открывая пейзаж большой зоны — протяженную серую каменистую степь и холмы там, где небо сходилось с землей.

В зоне нету природы, нет ландшафта и нет горизонта. Из пейзажей — бороздки меж серых кирпичей или кафельных плит да цементная «шуба» на стенах ПКТ и ШИЗО, вот тебе все холмы и овраги, перепады ландшафта, которые видит ползущий по нему таракан, пауки да мокрицы и приравненный к ним остывающий взгляд человека. Чтобы как-то раздвинуть, разбавить эту ровную серость бетонной плиты, изнутри на жилухе все стены покрашены в голубой и оранжевый, сочно-зеленый, во все самые яркие, светлые, как для детского глаза, цвета — просто «комнаты сказок» какие-то с лебедями и пальмами, с бирюзовыми волнами дальних морей и абстрактно-прекрасными женщинами в белых платьях и с тонкими талиями, воплощениями Веры, Надежды, Материнства, Свободы — расписали умельцы-художники по заказу начальства все комнаты отдыха, и санчасть, и столовую, но от этого только паскуднее.

А вот с выводом, здесь, за воротами, каждый раз с одинаковой силой с Чугуевым делалось что-то: сам собой распрямлялся, расправляя навстречу любому, пусть и злому, студеному ветру, беспредельному воздуху каждую пядь своего нестерпимо здорового тела: пусть «шаг влево, шаг вправо» нельзя, но в грудине, в нутре что-то высвобождалось — с ржавым скрипом сдвигался, подымался железный затвор, запуская вовнутрь половодье простора, открытого неба; открывалась природа — голубой проточной синью и пахучей, мокрой, черной, весенней землей, а вот хоть бы и мерзлой, как сейчас, в ноябре, и покрытой жесткой клочковатой травой, да, посохшей, серой, но не беззащитной, отверделой и режущей руки, попытайся ее кто вот тут, вдоль обочины, выполоть. Были эти будылья на него, арестанта, похожи: не сгибались, кололись, топорщились с той же нерассуждающей силой, не хотели сходить с выстывавшей земли, хоть и знали, что солнца им больше не будет, и упорство их, твердость означали зачатую смерть.

И чем дальше в колонне шагал — дать работу голодным, от безделья дряхлеющим мышцам, — тем больнее и слаще защемляло железной скобкой грудь: так засмотришься на эту землю, на волну, что-то немо поющей о себе, для себя красоты, на далекие скальные склоны, пробитые мачтовым лесом, устремленными ввысь по отвесу матерыми соснами, все в такой чистоте и прозрачности, что ты каждый валун, все хвоинки, чешуйки на медной коре различаешь, так глотнешь, задохнешься колодезным воздухом, от которого сердце заломит, как зубы, — и подымет тебя снова вещее чувство: невозможно вытравить, выжить тебя вот из этой природы. И, рванувшись, как к матери, что прощает за все и всегда, крикнешь сердцем из самой своей глубины: «Поживем еще, а?!» Ничего не ответит природа, промолчит всей своей торжественной каменной силой, но так чисто, так бережно примет, разнесет твой немой, нутряной этот оклик, что как будто услышала все же, простила, унося, унимая сердечную боль ледяной водой своей тишины.

Вот ведь тварь он, Валерка, грех на нем, тяжелее которого нет, а дышал под открывшимся небом и верил: и ему — вот такому, каким себя сделал, — дается, как и прежде, глоток чистоты. И уже своей волей, с затаенной радостью молча идешь по бетонке мимо зябких берез и упертых дубков и украдкой вытягиваешь руку, вспоминая ладонью то усилие роста, движение соков, что таит в себе каждое дерево под седой морщинистой стариковской корой.

А за рощицей голой откроется зона объекта — трехметровый бетонный забор с хищнозубыми кольцами проволоки Бруно, и кирпичные серые вышки, и въездные ворота; расползутся с натужным поскрипыванием покрытые облупленной серебрянкой створки, и под лай конвоиров: «…пошла… вторая пятерка пошла, третья пошла» — переступишь вот эту границу трусцой и шагнешь в новый воздух, который тебя изменяет: гаражи вот увидишь с тяжелыми шеститонными МАЗами, галереи, висячие фермы допотопной дробильной фабричонки вдали и стальные хребты неподвижных до времени кранов — и уже не убийцы, не воры на бетонной площадке густятся — шофера, взрывники, слесаря, что полезут сейчас под капоты и днища своих грузовых стариков — ковыряться в узлах, сочленениях больного железного труженика, что под их заскорузлыми черными лапами засияют опять гладким блеском пригодности к делу, когда смоешь с них черную маслянистую грязь, все каналы прочистишь ершом, кислотой протравишь все мелкие трещины, абразивами и наждаком отшлифуешь и сам через эту заботу и ласку к машине оживешь и окрепнешь. Это им повезло, что в Бакале карьер не забросили и гоняют их всех, кто имеет профессию или навык какой, каждый день на работу, да еще и подхлестывают, чтоб быстрее вгрызались в гранит, словно время в Бакале повернулось вдруг вспять и немедленно надо перевыполнить план пятилетки.

Потомились немного на бетонной площадке в шеренгах, дожидаясь своих бригадиров, что трусцой побежали от бригад за нарядом в «контору» — щитовой, утепленный пенопластом сарай, и выходит уже Коля-Коля с нарядом, весь какой-то по-смеркшийся, хмурый, хотя по нему не поймешь: всю дорогу такой — неподвижно-угрюмый, непрерывно о чем-то своем тяжело размышляющий; ни на стужу не морщится, ни на солнце не лыбится, лишний раз и не спросишь о чем, не нарушишь отдельность его и тяжелую думу. И сейчас ничего не сказал им, лишь башкой мотнул: мол, дорогу все знаете, — и качнулись, потопали этой дорожкой мимо авторемонтных мастерских с гаражами.

Бригадир он толковый, на объекте три шкуры со всех них дерет, но ведь спрос-то по делу, а не чтобы хозяевам показать и поставить в заслугу себе. Не об одном своем УДО он думает все время, а в захватчивой, рьяной, умно-точной работе, одной только ней, здесь, на зоне, спасение находит. Как и многие. Как и Валерка. Тут у каждого в зоне, над каждым своя личная глыба-плита, что сильней налегает на грудь в одиночестве и по ночам — мысль о тех, кто на воле: мать-старуха тебя не дождется, сын вырастет и жена перестала писать, вот уже третий год ни ответа, ни весточки; непрерывное тление, вечное пламя — как бы все повернуться иначе могло, если б ты не сдурил, не позарился, не обозлился, не вскипел, не ударил тогда.

Вот Бычуткин за что тянет срок, бригадир? Сам про то ни полслова, конечно. Да по зоне и так все известно про каждого: был Бычуткин на воле тем же самым, кем здесь, — бригадиром, он еще в материнской утробе им был; бурильщиком на Качканарском ГОКе начинал, ванадиевые руды, жил крепко и чисто, в достатке и силе, дом выстроил прочный, с запасом на будущих многих детей, которые следом за первой дочкой родятся. И пошатнулось все и повалилось в одночасье. Сосед, что ли, по даче или по чему ротвейлера завел, щенками-то они — ну чистые бельки, а вырос и набросился на девочку, от лица ничего не осталось — семилетней девчонки, невесты, ну а как там все дальше у них закрутилось, то один Коля-Коля и знает, только факт, что схватил молоток и положил обоих этих самых, собаку и хозяина, которые ему залаяли навстречу, видно, одинаково.

Уперлась дорога в карьер. Пошли по краю пропасти к вагончикам своим, овальная чаша карьера поворачиваться стала под ними, открывая свои закоулки, закругленные срезы, пласты, выплывавшие из белой дымки… и уже у вагончика внутрь набились, сел Бычуткин за столик фанерный, расстелил под фонариком карту участка — как один отпечаток бугристой ладони и огромного пальца поверх: завихрялись, тянулись папиллярные линии. И химическим карандашом вырисовывал вруб им, бурильщикам, и клевками указывал точки отбойных шпуров. И уже инструмент разбирают они, перфораторы, штанги, моторы берут и на спуск, по траншеям, мосткам деревянным, по лесенкам.

Просветлело совсем уже в небе, но еще тишина, в тишину все запаяно в пропасти, будто эта воронка — и вовсе не дело человеческих рук и машин, а вот как на Луне, человека не знала, человека не ждет. Они как бы и вовсе не видели эту таинственность, в каждодневной работе давно уже стерли глаза вот об эту уродливую красоту обнаженного, вскрытого камня, промороженной скальной породы, буро-красных, расколотых взрывами глыб среди россыпей желтых песков и массивов свинцовой, отливающей в голубизну донной глины — они эту породу пришли сокрушить, по щепотке откалывая от монолита, и уже расставляли в забое колонки под свои перфораторы, и уже под жестоким давлением рванулся, захлестал сжатый воздух из крана, проходя сквозь зубчатые кольца и втулки, разгоняя до ровного бешенства поршни, что задвигались сразу со скоростью швейномашинной иглы, — вклещился он, Валерка, в рукояти и всем своим составом в пушку перешел. Хорошая штанга попалась, не гнутая, а то б сейчас из пасти чуть ли не выпрыгивали зубы. Недвижимо в упоре стоял, как приваренный, и внедрялся в горячем спокойствии в тысячелетний гранит, не давая вильнуть двухпудовой игрушке, со знакомой радостью чуя, как под кожей толкнулась, задвигалась кровь, как своим существом усмиряет ручную буровую машинку и она разгоняет в нем сердце в ответ.

И победитовой коронкой вот так по миллиметру прорезал упрямую породу, и заглублялся буром на расчетные два с половиной метра в монолит, и — доведя, втолкнув всю штангу до упора — переводил, перенацеливал свой бур на новую отметку, белевшую над чернотой свежего зиявшего шпура; подымала волной и тащила Чугуева собственная, наконец-то нашедшая выход, наконец-то свободная сила — перетекала под давлением в бьющуюся пушку из приварившихся к горячему железу рук его, и уже словно поршень ходило в грудине тяжелое сердце, возвратно-поступательно о ребра колотясь. Но и в запале этой вот захватчивой долбежки он чуял бур в шпуре, как в собственном здоровом зубе, ну то есть наоборот, с обратными границами: бур, бур живым был, оголенным и болящим — от шестигранного хвостовика до победитовой коронки. И с этой чуткостью зачищенного нерва двигался все время, зная, где вгрызться и нажать всею машинной и мускульной пневматикой, где оттормаживать, где останов дать полный, чтоб не заклинило вращающийся бур, ровно такой выдерживая угол поворота между двумя ударами по буру, ровно такой давая осевой нажим, какой и нужен вот на этом и вот на этом, следующем сантиметровом отрезке хода в глубину породы, то разрушистой, рыхлой, то опять становящейся твердой, словно железо. И неподъемное, сплошное на сотни километров вглубь молчание монолита, в котором ничего не отзывалось на атмосферное усилие подачи и вращения, лишь еще больше его взвинчивало; настолько больше человека с его ручным орудием взлома было вот это изначальное молчание земли, что непрерывный монолит вмуровывал Чугуева в свою доисторическую вечность, в свой собственный смысл, сквозь который никакому живому ростку не пробиться, и оттого только отчаяннее вкручивался буром, словно в череп действительного своего огромного врага, занимавшего каменным телом все пространство природы, воевал с этой вечностью-смертью — изничтожая, вырезая мертвые часы, дни и недели собственного срока.

Уже и взмокла, и просохла трижды майка под бушлатом, второй кожей по ребрам обтянув; уже и в тишине не оживали отшибленные перепонки под распухшими подушками наушников, когда надстраивал он штангу подлинней и заменял сточившуюся полностью коронку, — так бил шпуры он в два ряда, и каждый шпур, готовый для закладки, от каменной крошки струей продувал, и в довершение деревянный клинышек кувалдочкой заколачивал в устье шпура.

А рядом ребята в таком же примерно вот темпе врубались — и не глядели друг на друга, не покрикивали. Им окликать друг дружку ни к чему — все по центральному отвесу и по рейке у них семь раз отмерено в забое и размечено: и где вворачиваться им, и под каким углом куда свой шпур вести, и где оконтуривать каждому, и где на сколько каждому за контур выходить. Все Коля-Коля расписал им от и до — на то и горный инженер, с понятием человек, чтоб в своей сильной голове все увязать: и крепость породы, и площадь забоя, и силу отрыва.

И к обеду все врубовых десять, и отбойных двенадцать, и по контуру все пробурили. И долой пять часов, целых жалких полдня от всех тысяч и сотен дней лишения свободы. И уже вверх по лестницам — на законный обед — навострились карабкаться, заспешили — и на тебе вдруг! Зашуршало, зацокало сверху: контролеры спускаются, ОТК, твою мать! И вот это уже что-то новое — сам главный инженер до них, тринадцатой, снисходит, Петрушевский, и еще как снисходит: весь в ознобе, как от врача, к врачу, словно что-то сказали ему про здоровье и еще что-то большее, пострашнее, добавят сейчас, и торопится сам поскорее шагнуть за порог и узнать про болезнь свою новую окончательно все, угадать беспощадное по глазам медицинским работников… Суетится, руками чего-то Коле-Коле показывает.

Он, Валерка, не слышал, не вслушивался — перепонки надолго отшибло, хотя ясно примерно, о чем инженер говорит: что вот здесь, прямо здесь, в их забое, пролегает та самая жилка, и сегодня уже, вот сегодняшним клином они могут врубиться в нее: может, да, может, нет, и тогда, если нет, значит, вовсе не в том направлении траншею вели и зазря сотни тонн по щепотке вот из этой земли вынимали. Чуть одыбал он слухом, и дошли до него, как сквозь вату, слова, что кричал Коля-Коля:

— Да не буду я хором отпаливать! Смысл?! Это ж будет тебе не отрыв, а помойка! Аммонита сожжем в полтора раза больше — это хрен с ним, тебе за расходы отчитываться, — а моим ребятишкам опять перебуривать? Ничего, подождет! Вот вольно ж ему было сегодня приезжать, твоему генералу! Прямо вынь ему синьку сейчас да положь! Это как можно было ему обещать? Я вот лично такого обещать не могу. На три раза отпаливать будем!

Кто приехал-то, кто? Кто такой подождет, кто не хочет ждать категорически?.. И уже выгоняет Бычуткин их всех из забоя — на обед все пошли, на обед. И сами рады побежать, а интересно:

— Что за аврал такой, а, Коля-Коля? Отпалка эта срочная к чему?

— Костылями давай шевели. Твое дело — отрыв полноценный дать сегодня к семнадцати ровно. А чего тут хозяевам надо, того, может, вообще тут на сто километров во все стороны нет. Гражданин инженер обещал там кому-то настоящую жилу — вот с него пусть и спрашивают. Ну а с нас спрос какой? Глубже в землю уже не зароют.

— Не скажи, не скажи. Могут и докрутить, если что.

— Это что за хозяин такой, интересно?

— А тебе не без разницы? Кто на этой руде, если есть она тут, хочет руки погреть. Он тебя не помилует и амнистию не выпишет. Кто бы ни был, а ты для него — только палка-копалка с глазами.

3

В столовой — гвалт да теснота непроходимая, один прям к одному стоят бригадники и спинами, плечами у кормушки, как в щековой дробилке, трутся. И музыка уже за занятым бригадой столом — в двадцать рук исполняют на мисках наилучшую музыку, выгребая кулеш и выскабливая нифеля свои до чистоты. Напоролись до тяжести в брюхе — и к себе по вагончикам — рухнуть, растянуться у печки, сомлеть, это их уж законное время, полчаса до гудка, что погонит всех вниз, но вот только дошли, прикорнули, как бегут уже к ним контролеры: «Подымай свою шоблу, Бычуткин, прям сейчас заряжать начинайте». И у всех в глазах — счетчик, обратный отсчет. И чего ж им, бригаде, права, что ль, качать?

Пересилили сытую, сонную тяжесть и опять — в глубь земли по дощатым ступенькам, сто ступенек — меняется цвет горизонта: рыжина, темнота глинозема, серо-желтая толща песков, грязно-белый бугристый, ноздреватый ракушечник… и опять уже донный матерый гранит. У забоя — комиссия: контролеры, нарядчики, Петрушевский с планшетом. Толчею создают, и прирявкнул Бычуткин на них, нажимая глазами: уйдите! И работают молча в забое уже, не смотря друг на друга, каждый зная свое назначение: из забоя колонки выносят и пушки, под дощатым навесом Тимошенки колдуют — сквозь воронки в патроны заливают водичку, снаряженные пробки вворачивают в трубки; с трансформаторной будки катушку Крохалев с Савчуком покатили, по траншее разматывая кабель двужильный, и вот уже патроны-пальники со всею нежностью в забой передаются, таящие в себе гремучий студень недоноски с длиннющими корявыми хвостами проводов: ко дну их первыми решил Бычуткин ставить, чтоб сконцентрировать взрывную силу в глубине, — словно новорожденных котят, их Валерка с Казанцем у зияющих в камне шпуров принимают, облепляют мягчайшей глиной по темечку и тишайше, грабительски в устье вставляют. Словно свечку какую — в это самое, как гинекологи. И теперь вот продвинуть алюминиевым мягким забойником их на всю глубину до упора. Не встряхнуть только капсюль внутри, а не то сам себя абортируешь. Продвигаются плавно по гладким гранитным стволам. И провод тянется по стенке двух с половиной метрового шпура. Упирается в дно боевик, и за ним еще по три зарядных патрона вдвигаешь. Пыж из глины и клин деревянный. Забиваешь кувалдочкой в устье. И хвосты проводов из забитых пробоин свисают и стелются — подрывная электропроводка двадцатого века по породе дремучего палеозоя или как его там? — все вот эти слои, под которыми кости динозавров и прочих рептилий в глубинные недра вмурованы. И сплетается сеть из корявых медных жил в силовой изоляции — лишь пятнадцать минут на коленях ползком, чтобы дрогнула эта гранитная вечность.

Быстро делали всё, все патроны загнали, все клинья, но на правом отбойном краю вдруг уперлись Кирюха с Казанцем во что-то негаданное, и тут же порскнуло сквозь зубы матерное слово — в понимании, что нарушилось в плане закладки решительно все и придется с начала. Вот то самое, страшное — ни туда ни сюда. Застрял у них там пальник — в самом устье. И уже не нажмешь на него даже с самой малой силой!

— Ты чем забуривал, порчак?! — Коля-Коля скатился в забой и Казанца с тяжелой мукой неузнавания рассверливал: кто же это такой? — Ты коронку своими глазами смотрел?! Видел, она сработанная, видел?! Видел, диаметр не выдержать на протяжении шпура?! Или чего — только бы кончить побыстрее? Сука, впадлу коронку лишний раз поменять?! Ты ж нормальный был парень, Казанец, всегда! И чего нам теперь? Ты зубами мне этот вот пальник достанешь?! — С позорным, вывернутым наискось лицом стоял Казанец перед ним и глазами искал пятый угол. — Мамкиной норкой отпалка вся накрылась! Все пошли из забоя!

И полезли гуськом, встали кругом и смотрят друг на друга, как нищие шарят в карманах. «Где коронки-то на „поменять“? Лишних нет, не дают. Ну а эти хоть как перетачивай — толку?» — «Да что теперь про это? Все, уже сидит. Чего делать-то, а?»

И вон «Урал» ползет уже по съезду с горизонта и неуклонно хищной мордой нарастает, зубами вездеходных протекторов огромных, и Маркин на подножке — ну чистой легавой в камуфляже с натянутого рвется поводка. А за ним сам хозяин из кабины вываливается — подполковник Меньжухин, отрастивший брюшко на сидячей работе, с плоским, мягким, уступчивым вроде лицом, но с колючим ледком в неподвижно наставленных, немигающих глазках.

— Вы чего тут латаетесь, черти?! — убивающе выпучился на бригаду, что стыла крестами на кладбище, на понурое быдло, что с рождения росло вкривь и вкось и впервые сейчас зацепило вот этой кривизной и его жизнь, его неуклонный, миллиметрами рост к генеральскому небу, и не капнут ему на погоны заветные звезды, что набухли уже вон в небесных начальственных кранах, и не только не капнут, но и эти погоны, теперешние, затрещат на плечах, если эти вот выродки, косорукая шваль, не дадут прямо здесь и сейчас, на карьере, отрыва.

— Нарушение допущено, брак. — Коля-Коля не прятал глаза: хоть бы хны ему перед зазвеневшим от бешенства, показалось, хозяином. — За текущую смену забой отпалить не представляется возможным.

Меньжухина подбросило, словно внутри задребезжал будильник, разрывая, и, шагнув на Бычуткина и не слыша уже ничего, кроме того, что должен был вот в эти головы ввинтить, заговорил не ртом, а животом, не собственной волей выпуская закачанные в брюхо ноющие звуки:

— Короче, бандерлоги. Сейчас сюда в четыре часа дня приедет человек, у которого, сука, такие ботинки с подбоем, что он всех!.. начиная с министра юстиции! может нахрен под землю убрать. — Мигал на лбу зашкаливающим красным датчик, замерявший давление извне. — И если вы, обглодки, шантрапа, мне до пяти часов не сделаете отпалки, то свою жизнь тут можете считать во всех смыслах законченной. Сам лично позабочусь, чтобы каждый еще один срок получил. Я даже вас не буду на карьере зарывать, просто убить вас за такое — это мало. Я вам такой душняк устрою… изо дня в день, изо дня в день, что вы сами себе потроха очень скоро расшить захотите. Взяли патроны, суки, в зубы и пошли! Хоть смертника среди себя ищите тут, бен Ладена!

Так и стыли в звенящем отупении все, каждый видел — вмурованный в общую обреченность-беду — свою личную, уж давно покосившуюся и сейчас окончательно, с корнем валиться начавшую жизнь, словно столб под напором бульдозера, за собой потянувший внатяг провода, и трещали под кожей заветные, главные жилы, отведенные каждому для смычки с родственной кровью, последние нитки гнилые, что кого-то еще как-то связывали с будущей волей.

— Ну что, в бен Ладены желающие есть? — Коля-Коля проныл.

— Отдельно палить, отдельно боевик Наилевский вот этот! Есть, есть еще время! Потом перебурим! — Алимушкин качнулся и по кругу въедался в каждого бригадника глазами, рвал на себя, в забой тянул, в забой.

— Ну сейчас вот — за час! — Коля-Коля заткнул его, взглядом приварил к неподвижному месту. — Все нижние шпуры к хренам засыплет! Бульдозером помойку до завтрашнего дня не разгребешь! — И что-то в нем торкнулось — преобразился: — Я думаю, что… — С усилием захрустели в бригадире рычаги, собирая из слов ненадежное, шаткое то, во что сам он не верил. — Ну а если трамбовкой его пропихнуть, боевик? Кувалдочкой, а? Чисто глиняным пыжиком попытать, а не штревелем?.. — И уже и в лице просветлел — показалось, нащупав дорожку, что их выведет всех из огня. И обратно потух, только-только примерился, и рукой с досады махнул: — А, рулетка! И если бы хотя бы пятьдесят на пятьдесят! Чуть встряхнешь его, суку, и все, собирай меня, мама, по косточкам.

— Так загонял Валерка-то трамбовкой, загонял! — прорубило кого-то, Алимушкина, и на Валерке все замкнулось с режущей силой, среди белого дня на него упал свет, все глаза на него — Коли-Коли, Кирюхи, Наиля, дубаков, инженеров глаза, уже какой-то вымогающей любовью переполненные.

— Да вы чего? Я ж зарядный, зарядный патрон забивал — так ему хоть бы хны, хоть как хочешь… по нему! Ну а тут боевик — и кувалдой по детонатору… как?! — Чугуев не попятился от этого буравящего натиска, запроса всеобщего на то, что он умеет, он не отбрыкивался, нет — он думал: пойдет и не сделает дела, что вручную вот так по патрону сработать нельзя, все закончится точно таким же завалом в забое, а то, что его самого сразу там, при ударе, убьет, ему и в голову сейчас не приходило.

— Я пойду, — хрипнул кто-то незнакомым придушенным голосом: посмотрели — Казанец. — Шпур-то мой, мой косячный. Значит, мне и патрон загонять.

— Да куда?! — простонал Коля-Коля от гнева на такую пустую, негодную жертвенность. — Руки под хер заточены — пошел он забивать! — И зашарил глазами по отпрянувшим лицам бригадников — без надежды, что кто-то пойдет на трамбовку, ни в ком не находя способности не дрогнуть, ни у кого — такой руки, которой всегда бы двигало непогрешимое чутье и выверенный опыт. Всех оббежал по кругу, выбраковывая, и на себе самом споткнулся, вслушался в себя: — Нет, не смогу. Уже совсем не слышу мышцей ничего. Тут надо мышцей чуять, как он там, гад, поведет себя в шпуре.

— Валерка, Валерка один! — вдруг зачастил, как школьник, кто-то с интонацией «а чего сразу я?!». — Уж у кого-кого, а у него удар наметан. Яйцо кувалдой может надколоть, но не разбить!

И разбежалось, полыхнуло:

— Валерка, ну! Ты не молчи, скажи! Нет так нет — значит, все, пропадать… Пропадем же, Валерка! Задушит Меньжухин! Всем накрутит по самой поганой статье! Ты не думай, Валерка! Ну вот что мы тебя это самое… в жертву, что тобой этот шпур затыкаем. Ну вот хочешь: любой тут из нас без вопросов с тобою на пару пойдет?! Ну того… чтоб тебе одному, если что, не обидно…

— Да любой тут готов! Выбирай, кто с тобой! У тебя просто навыка больше, Валерка! Ну вот ты, а не я, можешь это, кувалдочкой! Я пыжи тебе буду лепить, как ты скажешь! Вместе это… взлетим… — окликали его, как сквозь стенку, сквозь воду.

Провалился Чугуев в себя и прощупывал днище, опоры, напрягаемые прутья, проводящие кабели-жилы в себе, осязая такое свое и такое сейчас постороннее тело, до ничтожности малое, ломкое по сравнению с засевшею в устье шпура разрывной гремучей силой. Он когда-то всегда с упоением шел в самое полымя, полный самодовольства: он стерпит огонь, выжмет воду из камня, увернется от шлаковой чушки — может всюду, всегда сам себе выбрать участь, не отдать свою жизнь, устояв там, где больше не сможет никто. Вроде как на себя навлекал, вызывал: попытай меня, выжать попробуй — и каким же смешным и ничтожным показался сейчас ему тот его молодецкий бунтарский размах; дешевизну такого бесстрашия — вот когда еще не за что человеку бояться — он увидел, Чугуев, сейчас и почуял, как вонь от себя, так отчетливо, что, не выдержав, фыркнул, клокотнул от поддонного смеха.

— Да чего ты, Валерка, чего?! — Все услышали, как он сглотнул клокотание, и отпрянули, как от прорыва горячей воды, в понимании, конечно, что включил дурака он, Валерка, забоялся, потек и в забой не пойдет, это, в общем, нормально, ожидать что и следовало…

— Отголосили? — Он обвел всех глазами в показавшемся всем нездоровым спокойствии. Приведенный в движение состав вагонеток потянул его в пропасть: все равно его нет, все равно если он не пойдет, сразу кончится все для него, всех зароет Меньжухин и Чугуева лично затолкает под лед, под плиту, палеозойскую породу нового, добавленного срока, сквозь который уже никакой алмазной коронкой и за целую жизнь будет не пробуриться. — Так теперь я пойду… это самое… что уж.

— С тобой пойду, Валерка. — Коля-Коля с нажимом повглядывался, покачивая что-то в нем, Чугуеве, под ребрами — на прочность, и дернул головою дозволяюще. — С пыжами помогу. А ты уж забивай.

— На, на, Валерка, потяни… — протянулись к нему отовсюду закопченные руки с чинариками… он выбрал побогаче, добил его до пальцев, раздавил и принял в руку длинную двуручную кувалду, и рукоять, отполированная зэковской ладонью, не протекла сквозь его стиснутые пальцы.

Попробовал на вес, потрогал крепко насаженную сталь пудового бойка, шагнул по устоявшей, не качнувшейся, не проломившейся земле к магнитному забою, размахивая по сторонам почтительных людей, а где-то далеко, внизу, как под мостом, весомо грохотало его сердце, словно наверстывающий время ломовым нагоном поезд, и тугие, горячие волны гуляли по всему его крепко державшемуся в своем контуре телу.

Вот он, этот Наилевский суженный шпур, четким стылым зрачковым провалом Валерку магнитящий так, что больше ничего перед глазами не осталось: всего на полпальца от устья, и ушел боевик в глубину, вон краснеется там и как будто бы тикает.

Коля-Коля из кучки пыжей, друг за дружкой общупывая, выбрал глиняный столбик, померил рулеткой, облепил свежей глинкой его, подмягчая, и с тяжелым от крови лицом вставил этот умасленный, влажный цилиндрик сострадательно в устье, словно меж разведенных ног гранитной роженицы — поддавил, миллиметрами плюща в канале, и ослаб, опустел, отошел метра на два по стеночке, и ввинтился в Валерку глазами, живя своим сердцебиением не в себе, а в чугуевском теле, рукояти, бойке. «Без оттяжки, Валерка. С самым малым замахом».

И Чугуев пристыл на какое-то время к земле, чуя струны в паху и чугунную тяжесть в крестце, оторвался, качнул на руках инструмент, чтобы стать с ним единым, чтобы руки не жили ни кратчайшего дления отдельно от его головы, провалился в себя и ходил по себе, пока не почуял сошедшееся и железно сцепившееся в ощущении все: тяготение бойка, меру вложенной силы, тормозные тяжи от затылка до пяток и от шеи до пальцев в себе, меру сдвига и силу сотрясения в устье… и единым, коротким, начавшимся в нем давно, постоянным движением молотнул по патрону сквозь плотно сидящую глину. И не вырвало, не разорвало — с воровским ликованием меж ударами сердца услышал сдвиг приплющенной глиняной пробки и засевшего пальника на сантиметр. И ударил еще раз движением обыкновенным, и еще раз, еще, вот с такой, показалось, привычностью, словно делал такое полжизни, всегда — основную часть силы закладывая не на размах, а на то, чтоб не дать разогнаться, разлететься кувалде, трамбовал эту вязкую пробку еще и еще, до детонатора на мыший зуб не добивая… И через первые одиннадцать ударов пыж ушел, и деревянный клинышек к нему приставил Коля-Коля, держал его в стволе с мучительной улыбкой натуги. И пару еще раз ударил он по клинышку, Чугуев, и еще на полпальца, и на палец ушел в глубь шпура мягкий глиняный пыж, и стало можно следующий пыж вслед за первым, засаженным, вставить, и полегче уже стало им в понимании, что теперь куда большая толща прокладочной глины разделяет патрон и железный боек.

И так проделали еще два раза с новыми пыжами, и два раза Чугуев перед жерлом, забитым новой порцией, передыхал — как начинала проходить сквозь его ставшие текучими ладони рукоять, так он сразу же ставил инструмент на боек, и приваливался к стенке забоя пропотевшей, просохшей и промерзшей спиной, и вот так отдыхал, глядя в серое безучастное небо, становясь оглушительно слышным себе от макушки до пяток, заходившимся сердцем колотясь в корневой промороженный камень, и как будто уже не знакомый с человеком гранит отзывался на эти удары и гудел там, дышал в дальних недрах, в этом бешеном ритме чугуевской мышцы, принимая в себя, сквозь себя пропуская эту жадную волю и слабую силу живого… И как чуял, что зрячесть, проводимость вернулись рукам, снова брал инструмент, чтобы с малым замахом прикладываться к уходившему глубже и глубже пыжу, добавляя по страшному килограмму в удар, так, что с каждым ударом кожа трескалась, лопалась по обмерзлому черепу, на лице и над сердцем, обнажая опоры и крепи нутряного устройства, что гудели и ныли в Чугуеве, как железные фермы моста под растягивающей тяжестью… и в наступившей предпоследней лютой тишине молотнул и добил до последней отсечки патрон, непробитым — до дна! И в ноющем ознобе чуть не уронил очугуневшую кувалду в пустоту, вот такой волной подкатило к нему облегчение.

Подхватил бригадир его, стиснул, огромного ребенка-бугая, и вместе, одним телом оползли по стеночке на дно, приварившись к гранитной породе и перейдя в нее с такой окончательностью, что никаким уже зарядом их от нее, пустых, не оторвать. И небо из забоя видели — не сотрясенное, незыблемое небо, и небо их своей беспредельной высотой совсем-совсем не видело, но все равно как будто становилось ближе с каждым вздохом и подымалось в вышину обратно с каждым выдохом.

4

— Ну зверь, Валерка, бог!..

В толпе перед забоем лопнула пружина, вцепились в него все и дергали, трясли, словно каждый хотел от него получить по куску, все хотели, чтоб понял Чугуев: живые! все они тут живые опять и лично он, Чугуев, больше всех!

— Мы ж думали, все! Сейчас вот рванет! Сейчас вот, сейчас — и опять ничего! Эх, долго ты, дятел, стучал! Такое, чего вообще вот, казалось, не может! А может, того… детонатор забыли?! А как вот еще объяснить?!

— Да хрен тебе в зубы — забыли! Я лично его, лично снаряжал! Сейчас вот подорвем — поверишь, что он там… и был все это время!

— Валерка, слышь? — Ессентуки в глаза ему заглядывает. — Посылка будет мне! Так ты что хочешь из нее бери, хоть целиком ее всю забирай! Ну ты же знаешь, я же царская невеста! Сеструха на оптовом у меня! Пришлет колбасу «Брауншвейгскую»!.. все забирай!

— Валерка, слышь, чего, — Балда с другого бока привалился, — ко мне тут Марьянка приедет на днях… ну, это, заочница. На карточке ты ж видел — закачаешься! Так хочешь — ты это, возьми ее, сделай! Она ж ведь меня толком и не видела, какой я из себя. Литеров уломаем, чтобы ты к ней пошел, с понтом ты — это я!

— Хорош гужеваться, невесты-заочницы! — Коля-Коля, одыбав, кричит. — Шпуры все остальные кто будет заряжать? Алимка, Казанец, Балда, а ну-ка по забойнику все в руки! А то ж сейчас к шестнадцати ноль-ноль обратно закопают.

И точно — рев движков на нижнем горизонте. Рывками обернулись: джипы! ползут по выездной траншее между глинистых откосов. Чисто «Буря в пустыне», вездеходные монстры поперек себя шире. И мгновенно, налетом какого-то ветра, наступлением ядерной в зоне зимы, изменилось начальство все в лицах, в искривлениях и отклонениях позвоночных столбов от оси, побежали Меньжухин и Маркин машинам навстречу, становясь меньше ростом, шнырями, в обратном направлении по дороге эволюции, превращаясь из прямоходячих обратно в согбенных… и махали руками: сюда! на меня!

Джипы выперлись к красным треугольным флажкам оцепления, распахнулись все дверцы, выпуская тяжелые камуфляжные туши с большими погонами и плетеными кантами, — генералы сошли со ступенек, наливаясь свирепым, оскорбленным вниманием, не вполне понимая, что вообще здесь творится, но ступая весомо и страшно, в уверенности: генерал и не должен ничего понимать. Одновременно с ними выбирались из джипов гражданские, и один вдруг из них распрямился и вымахал так, что все сразу обернулись на башенный кран, на жирафа, на лошадь… и со взбрыком сердечным Чугуев узнал, не в лицо, а по росту — человека, которого он не знал даже, как и назвать… ведь не скажешь: «который во всем виноват», человека, с которого все началось, что пришел и качнул, раскачал коченеющий, вмерзший во льды, как «Челюскин», завод, покатив по наклонной железных людей.

Неправдиво живой, снова близкий, как в тот день в намагниченной им забегаловке, настоящий Угланов полез за флажки, не нагнувшись, а перешагнув доходившую разве до ляжек запретную проволоку, и пошел на Чугуева, никакого Чугуева у забоя не видя — только целое, в недрах и в будущем, то, во что он воткнет, то, к чему присосется, и ничто не проткнуло Чугуева, не впилось между ребер раскалившейся и приварившейся злобой: вот идет человек, для которого он, Чугуев, — стальная прокладка, одноразовый глиняный пыж, лоб, которым в шпуры забивают патроны; он владел его жизнью тогда и владеет теперь, но ничего сейчас от этого внутри Валерки не кричит, не полыхнуло дикой, безмозглой потребностью во что бы то ни стало доказать, достучаться до этих вот глаз и до этого мозга: я есть!

Все показалось под открывшимся ему незыблемым, высоким вечным небом освобождающе ничтожным и смешным: смотрел он и не мог поверить, что все зависит вот от этого нескладного, безостановочно бегущего, безостановочно боящегося сдохнуть человека, который все не может бросить свою трубку, пульт управления сталепрокатными цехами и существующими только в представлении его нематериальными деньгами… Смотрел и поверить не мог, что это Угланов построил все так, что треснула его, чугуевская, жизнь; нет, все устроилось и дальше крутится само, это он сам, Чугуев, сделал над собой; не мог поверить, что в угоду этому, жирафу, «по улице водили большую крокодилу» — тринадцать мужиков, здоровых еще, сильных, не увечных, должны были решать между собой, кому из них идти в забой и загонять кувалдой патрон в гранитную породу, и этот вот смешной, усталый людоед смотрел бы на тебя, разметанного в клочья, таким же стылым глазом, что и на живого.

А все шпуры уже были заряжены и провода, идущие из них, связаны в сеть и законтачены с двужильным взрывником, черной змеей ползущим из забоя к трансформатору; Кукушка побежал к хозяевам сказать, чтобы они выметывались на хрен из карьера и отогнали свои джипы, чтоб невзначай их не покоцало осколками. Заревела и длилась надсадным вытьем нестерпимая сирена, и Угланов привычным стегающим, подымающим стадо движением махнул всем своим пехотинцам: исчезните! — и полез сам кратчайшей дорожкой наверх, раскидав, словно плети, охранные берегущие руки… И стоял уже на самой кромке последнего горизонта над пропастью — завязав на груди беспокойные руки и подавшись в наклоне вперед, выедая глазами то место на дне, где десятки тонн мерзлой породы сейчас встанут дыбом. С тринадцати шагов Чугуев видел эту, словно запитанную постоянным током, спину, такую привлекательную для внезапного короткого тычка: пихнуть его ладонью меж лопаток — и полетел бы вниз хозяин тысяч русских жизней, расходных и оптом меняемых на сотни тысяч тонн легированной стали, и раскололся вдрызг бы его мощный котелок… Но будоражила его, Чугуева, сейчас редчайшая возможность подстеречь хозяина могутовской земли в человеческом, смертном, уязвимом для боли обличье не сильней, чем мушиный пролет перед носом в сентябрьский полдень. Любой человек для Чугуева теперь одинаково весил и стоил, и точно так же слаб и жалок был Угланов, сделанный из мяса и костей, перед вот этим винтовым провалом и разрывной силой, выворачивающей глыбы из земли, перед вот этим небом, воздуха которого он заглотить, Угланов, мог не больше, чем Валерка, — и ничего не убавляется от неба.

Коля-Коля скомандовал взрыв, и Кукушка повис на рубильнике — ухнуло, на версту разбежалось, заполнило всю воронку карьера низовым, отдаленным, наросшим и ворвавшимся в уши сухим и отрывистым треском, словно кто разодрал на лоскутья огромный податливый ситец; по цепи друг за дружкой порскнули из породы двенадцать фонтанов, потерялся им счет, затопил пропасть грохот, моментально разлившийся каменноугольный мрак; великаны, деревья из черного, серого, желтого, рыжего праха, разрастаясь, клубясь мускулистыми кронами, поднялись выше всех горизонтов, так что пыль, хоть частица ничтожная тверди, но хрустит у тебя на зубах. И еще с полминуты под этой кромешной земляной, гранитной взвесью что-то трескалось, глухо ворочалось, подвигалось, срывалось, перекатывалось по уступам и рушилось, расшибаясь на части, — отворчало, хрустя и крошась, и замолкло.

Караульной овчаркой вдоль невидимой проволочной изгороди заметался Угланов по кромке, убивающе вглядываясь в мрак, что никак не хотел опадать, и уже словно видя сквозь пыль — кровеносную рваную рану: быть должна она там или сдохнет, станет нечем и незачем жить. Приварил к уху трубку и лаял: «Калягин, ты пока договор наш с Лебедянским похерь, я сказал, время, время чутка потяни, попроси их отъехать до сотки за тонну, пусть пока поломают башку, что за наглость такая, ты только мне до завтра, до завтра потяни…» Вот уже проходила перед взглядом его заповедная здешняя синька, наполняла ковши и валилась в разверстые жерла грохочущих бункеров, высекая холодные синеватые искры из стальной их обшивки, содрогалась, тряслась на зубцах транспортеров, втекая в щековую дробилку разбитыми глыбами, чтобы быть в ней размолотой и перетертой ходящими справа налево медлительными челюстями, — третью домну кормите из старых запасов пока… И почуял Валерка дыхание родного Могутова и тоску сожаления, тяги к потерянной силе, к которой был с рождения причастен. На мгновение, но с режущей болью проткнуло: выходило, вот этот Угланов был причастен к могутовской силе сейчас, с нею сплавился, спекся, растил, разгоняя своим существом, как был должен Валерка.

И снова сотрясением был вынут воздух из карьера, и пронеслись по контурам забоя, взметываясь, новые столбы, словно по дну прошлась невидимая швейномашинная огромная иголка; заворочался грохот отколотых от монолита кусков, и тугое гудение прокатилось наверх по ступеням и добило Чугуеву в ноги, подымаясь все выше, пробирая все тело. Земляной мрак просел занавеской, втянутой в форточку, возвратился на землю, и пошли все, пошли посмотреть на отрыв, и Чугуев пошел в направлении к знакомой круто падающей лесенке и уже было начал спускаться, как кто-то вдруг пихнул его в спину без слов и зашелся шипением от гнева на его неподатливость, тупость — инстинктивно уперся Чугуев, как всегда на карьере, при всяком тычке, что его мог убить, и рывком обернулся, заготовив, сведя для удара кулак… «Уйди, мужик!» — Угланов с безумными глазами кобеля, напавшего на след потекшей сучки, пропихивался мимо, лез на спуск, ненавидя всех медленных, всех ползущих со скоростью слизняка по поверхности, не исчезающих, не проминающихся сразу же, когда он лезет и протягивает руку за своим. Сомкнулись плечи, ребра их, потерлись, как у столовочной кормушки плечи зэков, — цепляясь за Валерку, как за мертвую бугристую поверхность, валуны, Угланов продавился и спускался, оскальзываясь часто на ступеньках: ну а вдруг, царь завода, сорвется, — слабой искрой насмешки проскочило опять у Валерки в мозгу, он видел под собой суетящиеся подслеповато-дерганые руки и поплавком качавшееся темя с напотевшими и все сильней седевшими со спуском волосами. Но ничего, сдержался, устоял и ломанулся в гущу оседающего праха — на развороченный забой, к нагромождениям отколотых глыб много больше него самого; в столпотворении гранитной этой боли, там, где под клин забуривал Валерка, виднелось несколько других как бы кусков, запеченных в обычной буро-красной породе.

И в наступившей после взрыва тишине, такой, что можно резать на куски, Угланов, лосем разбежавшись, съехал в рытвину и бился грудью там о каменные стенки, словно птенец в пробитой скорлупе, — лез и лез, оступаясь на туго скрежещущих кучах, в глубь клина, по засыпанным красной пылью отломкам, как по разбитым черепам и содранным коленям, все краснее вымазываясь в этой пыли и сдирая холеную кожу на локтях и запястьях до крови… Наконец-то продравшись, упал на колени и скребся, выцарапывая и выбирая из раны куски, — те вываливались сами, как расшатанный зуб, как затычка из бочки.

Чего лезть-то, чудило? Вон как выбросило далеко из забоя — приглядевшись, Чугуев подобрал под ногами осколки вот этого нового камня. Вроде с виду гранит, та же тяжесть, те же острые кромки, но обтер о штаны и поднес на ладони к глазам: точно сварен из многих пластинок, грязно-бурый, как ржавый от крови, а еще если ближе — с сильным жильчатым проблеском сини с переходом в тяжелый свинец. Он вздрогнул от удара изнутри, и ноющий озноб растекся из-под сердца по всему слабеющему телу. Это было оно — тут уж он не обманется — раскаленное в горне до свечения железо, с ровной малой силой мерцавшее сквозь окалину и грязный пепел.

— Жила, ну?! Говори! Это — жила?! — только тут и добил до ушей вымогающий режущий крик, крик как будто ребенка, вот такой, когда счастливы и орут над рекой на рыбалке: поймали! — но и будто разбавленный подступающей к горлу и готовой плеснуться наружу огромной обидой: не прощу, не прощу! Со сбитыми костяшками, кровавыми руками, спасенным из-под шахтного завала горняком Угланов зацепил за ворот Петрушевского и вынимал глазами правду из него. — Пробились в большую руду, говори? Так че ты тут стоишь?! Машину вниз, машину, в забой пошли руками отрывать!

И погнали опять их, тринадцатую, меж обрывистых длинных откосов в забой, побежали без палки по крику — ломами раскурочивать кровоточащую рану, пока там подползет экскаватор и начнет разгребать по щепоти завал, и Чугуев крушил пятачок оголенного рудного тела кувалдой, отбивая кусками большую руду или — как тут узнать? — может, просто большую железную глыбу, вмурованную во все тот же пустой монолит. И она не кончалась, кровяная железная глыба, отдавая кусок за куском со всем тем же магнитным, магнитящим проблеском… и когда с пережевывающим хрустом подполз экскаватор и со скрежетом вгрызся зубастым ковшом в непрерывную рудную рану, набралось не на ковш, не на бункер — на колонну уже самосвалов, все увидели с освобождающей ясностью, что пробились, пробились, а не извлекли! Это было железное дерево, тысячелетний тихорост уральских недр, чистокровная жила, аорта, способная годами полностью запитывать огромно-ненасытные могутовские домны и конвертеры, что коченеют намертво, родные, не покорми ты их неделю этим мясом. Вот и теперь, теперешним Валерка послужил заводу-родине, пробился для него, завода, к этой жиле, и ощутил от этого такую подгибающую слабость, как будто половина его крови ушла в оголение вот этого истока, железной первородной силы, глубоко заваренной в земле.

Избитые сегодняшней работой и никому уже не нужные бурильщики тринадцатой, они сидели на отвальной куче над забоем и не могли никак себя нащупать, глядя пристывшими глазами на огромного стального богомола, который выворачивал из раны и подымал в ковше все новые куски, на ручьи экскаваторных траков и чумазые морды ковшей, что безвольно отваливали нижние челюсти, чтобы с грохотом сбросить тонны синьки в подставленный мазовский кузов, и на то, как старик грузовой проседал под обрушенной, взятой тяжестью, и на то, как холодное красное солнце окрасило груды оторванной синьки алым цветом сосновой коры на закате и сияло на стали и олове режущих и грызущих открытое рудное тело машин, полыхавших червонной медью.

Будто зарево, отблески будущих, завтрашних баснословных могутовских плавок ложились на все, и в недвижной бригаде каждый чуял одно — так вот сразу не скажешь, что именно, но, наверное, что-то похожее чувствует мать с первым криком покрытого смазкой детеныша, осознав, что сама умерла в этих родах.

— Амба, братцы, закончилась наша с вами работа на воздухе. — Коля-Коля толкнул из себя, словно что-то у него заболело, как зубы. Будто жил он теперь — с этой самой минуты и уже навсегда — в новом воздухе: запираемых бараков, бетонного неба, неподвижной тоски, пустоты в постоянно голодных до работы руках, убывания жизненной силы, впустую прогорающей в мускулах, ежедневной напрасности — этой ржавчины всех заключенных людей, выедающей душу твою, существо, то немногое все, что осталось в тебе еще от человека.

— Ты о чем, Коля-Коля? Мы ж пробились в большую руду.

— Так вот именно. Как вот только пробились, так на этом и кончились. Мы зачем были, зэки, нужны? Обеспечивать площадь охвата. Еще одно направление поисков. Этот самый Угланов и придумал использовать нас, я так понял, как бесплатную силу. И пока жилы нет, неизвестно, а есть ли она, — ковыряемся мы зубочистками. А теперь уже вот она жила, аномалия, синька та самая. Уж какие тут зэки, зачем? И теперь уж недели, считай, не пройдет, как вот этот Угланов нагонит сюда настоящих машин, это будут «голиафы» и «мамонты». Ну а мы в лучшем случае будем рукавицы им шить. А скорее всего, вообще на хрен зону снесут, чтобы мы под ногами не мешались, обглодки.

Опять от Угланова, от того, что затеял и построил Угланов, исходила вот эта волна, что снимала их всех с этих глыб, вырывая из рук перфораторы, буры и штанги, отнимая — отсюда и уже навсегда — у Чугуева смысл, работу, в которой находил он спасение от придавившего, как могильной плитой, ощущения напрасности и бесплодности собственной жизни. Больше не было этого продыха, потому что сюда приползут «голиафы» и «мамонты», втопчут в землю стальными ступнями колючие изгороди и бетонные стены их зоны, коробка только спичечного для большого Угланова. Но сейчас в нем, Чугуеве, не было злобы. Навсегда перестал он считать, что во всем виноват этот вот человек, и сейчас было в нем ощущение естественности непрерывного хода всей жизни: вырастал, подымался на востоке родной его город-завод, беспощадная воля и правда чугунных богов убирала Валерку сейчас под плиту, дозволяя Угланову делать все, что потребно для вхождения Могутова в силу. Происходило все с Чугуевым с неумолимостью положенного за то, что он, Чугуев, натворил: дозволения жить трудовым человеком сейчас от родного Могутова не было.

Первый на первом