1
Монстра должны были пускать уже сейчас. Решили никого не выставлять на пути следования спустившегося на могутовскую землю «самого» — никаких живых изгородей из рабочих в оранжевых касках и черных спецовках, со строгими и тягостно-почтительными лицами, надломленными новым, ни разу не испытанным волнением от грубого, прямого прикосновения к верховной власти русских. Все по своим кабинам и постам, все у своих клетей и агрегатов — вот так ему, Угланову, хотелось показать: благодатный огонь не спускается с неба, оттуда, куда повернулись все головы и несметь телекамер; тут алтарь — стан-5000, который он, Угланов, построил один, построили его, Угланова, железные, тут только он, Угланов, служит литургию. Мы все тут строим сами, мы жизнь свою делаем сами, не надо нам только мешать, а тот, кто приехал, — лишь функция, королева Маргрете Вторая, принц Чарльз, нетленные мощи в ларце, которые несут и водружают там, где в стране сегодня запускают что-то новое.
Встречали: инженерная проектная бригада, послы машины Siemens фон Бройх и Миттерних (с лукаво-заговорщицкой улыбкой собравшихся вокруг кроватки именинника с единственным на всех — зато каким! — подарком за спиной), костюмной ратью топ-20 «Русстали» — держа кто наготове, кто уже нацепив оранжевые каски с могутовской Магнитной горой, охваченной хищной шестерней с зубцами-языками-лезвиями пламени; ушедшие в могутовское небо из вальцовщиков и мастеров цехов Балуев, Олейников, Сужилов, Дванов, Хрусталев ожесточенно теребили петли галстуков на натертых углановским мылом и веревками шеях — похожие на слесарей, второй раз в жизни надевших для чего-то свадебный костюм (вот слесарями они все, железные, и были, с наследными мозолями на выразительных руках мастеровых и доносившие свои идеи до Угланова посредством выражений «Леонидыч, командуй останов, а то нам шпинделя все нахер посрывает», «Да мы ее продуем, Ивановну родимую, шлак в ноль уйдет, отвечу» и «Тут в штанах размер не сходится вообще»).
— Что ж ты все-таки длинный такой? — хмыкнул Ермо, с юродским осуждением и состраданием снимая с него мерку. — Как ты с ним в телевизоре будешь рядом смотреться, представил? Вообще запредел — Тарапунька и Штепсель. И слоган — «не вписался в вертикаль». Так что ты от него бы держался шажка на три сзади. Чтоб как-то акцентировать на том, кто возглавляет наш забег. Встань на колени, встань. Лучше встать на колени, чем сесть на скамью.
Вокруг, под рафинадной плитой заводоуправления, колеблющимся строем изнывала орда разноплеменных телевизионщиков, со скоростью 120 раз в минуту бросались взгляды — ну когда?! — на мертвоглазого агента федеральной физзащиты, ведущего отсчет оставшихся секунд и километров… И уже пронеслись по натянутой хорде моста ледяные мигалки, преобразил всех молнийный разряд, ворвались «Гелендвагены», «Пульманы» — полоснувшим по площади и затухающим вороным полукругом, журналистское стадо с металлоискателями ломанулось на мины и уперлось, отхлынуло от невидимой высоковольтной отражающей изгороди, коридора священного воздуха, и, опаляемый фотовспышками, поднялся с заднего сиденья президент и, поискав глазами, придавая всем неотмеченным прозрачность пустоты, пошел прямой дорожкой прямо на Угланова, торчавшего над всеми ориентиром, водонапорной башней, сваей, каланчой; надо было толкнуться, наверное, президенту навстречу и пройти половину разделяющих их с президентом шагов, но Угланов промедлил, задавил в себе эту инстинктивно рванувшуюся распрямиться пружину или, может, она не сработала в нем, просто не было, — не было в нем изначально вот этой пружины — и поздно, невозможно сменить механизм; президент шел к нему, равномерно помахивая правой рукой сильнее, чем левой; Угланов вслушался в себя — нет, не дрожит, в нутре не затрещало, не расходятся швы, лишь немного заныло в животе, словно перед рядовой, две тысячи сто пятнадцатой дракой или экзаменом, про который ты точно знаешь, что его сдашь, уничтожишь их всех, «шестьдесят, сто пятнадцать и триста на место», если, конечно, будет все по-честному и на твое, законное, по праву дарования, место не заходит ублюдок, родившийся с серебряной ложкой во рту… И, оторвавшись наконец-то от планшета, сделал шаг навстречу — разглядывая сверху лоснящийся высокий лоб с залысинами, выдерживая этот по-доброму насмешливый голубой и безоблачный плюсовой ясный взгляд, не раньше и не позже — одновременно — двинув руку навстречу президентской, натруженной ежедневными сотнями рукопожатий с Украиной, Сирией и Буркина-Фасо, с последнего звена возобновляя оборванный тому два года разговор. И без готовного, неподотчетно-самовольного расползания губ с обнажением кромки зубов прослушал обязательную для понимания всеми шутку президента: «Я к вам сейчас тут ехал и подумал, что народная пословица — „Обещанного три года ждут“ раскрыла в вашем случае новый смысл», и осиянные, вбирающие губкой слово государя, возле роддомовски-растроганные лица окружения — замироточили одною на всех — любовно воздающей должное улыбкой, выставлением высшего балла остроте: «Ну, дал!», капитулирующе, сломленно и узнающе соглашаясь с великой простотой «самого»: ну кто еще так может «разрядить»? сразу стать таким близким и понятным народу? только наш, только этот, пусть еще на пять лет остается шутить ради дела стабильности и процветания единой России!.. передавая по рядам и проводя до самых дальних: слыхали все, слыхали, как сказал?! на ходу и в контексте, не в бровь, КВН отдыхает!.. опуская в копилку президентского юмора, сберегая сокровище, зарабатывая новые лицевые морщины дарованным смехом и тотчас же вытягиваясь, супясь, наливаясь тревожным вниманием: посмеялись и хватит, мы тут делаем дело, эффективность и модернизация — это прежде всего!
— Ну так что, мы, наверное, прямо сразу пройдемся.
— Слишком долго идти.
— Да, у вас комбинат, говорят, со Швейцарию площадью. Даже не город, а отдельная страна. — Это он «намекнул»? Тот же плюс, та же ясность во взгляде.
— Урал — хребет страны, хребет. Как может быть хребет отдельным от всего? — И махнул длиннотенной рукой, которую так хотелось обрезать Ермо — чтобы меньше размаха, охвата, — сразу рядом возник, проявился на свободном от свиты пространстве оранжевый экскурсионный минивэн с открытым верхом, «смотровой площадкой» на втором этаже.
Президент полез первым, не руками, не взглядом, а чем-то еще — ультразвуком, могущим уловленным быть специальным лишь органом, жировой китовой, дельфиньей линзой — сообщая охране и свите, кого подымает к себе, забирает с собой вот на этот оранжевый борт, как сейчас, «на сегодня» поделятся люди, отмеченные, избранные клетки многоклеточного организма «Правительство Российской Федерации»: кто пойдет за ним вверх, кто опустится вниз, а кого вообще уже вычеркнули и «не взяли в поездку». Цепким глазоохватом Угланов вобрал и приметил, кто идет с президентом, кто — за, кто вообще идет за оцеплением: в минивэн забрались двое «профильных» вицепремьеров Иванов и Юсупов и советник Татарцев, не мигая, мигнувший Угланову: «Все пока у тебя хорошо»; остальные места президент отдал аборигенам, железным: он сегодня поедет с «народом». Остальных отсекли, отцепили, загружали в подогнанный следом автобус, и туда, во второй, заползал заболевший, но пока еще переносивший болезнь на ногах, уцелевший Бесстужий и щурился от какой-то мучительной рези: было больно ублюдку смотреть на углановский сталепрокатный алтарь, от конца и до края видеть только углановское — ничего своего… Но ведь, тварь, зацепился, не сдох, остается пожить в приближенных шеренгах… Вот зачем вообще президент его держит? Чтоб полипом, вьюном, пыльной тлей, древоточцем при малейшем удобном нашептывал: слишком, слишком вознесся и занесся заводчик Угланов, вот великим могутовским князем открыто называют его, это что ж получается — что где он, там уже не Россия?
На «втором этаже» президент поудобней поусаживался в кресле, замеряя пространство для жизни, свое, и, уютно устроив руки на животе, добродушно пожаловался разбросавшему и распрямившему ноги Угланову:
— Как вы много, Артем Леонидович, места занимаете рядом. — Растягивались, длились юмористические нотки — невзначай, ни о чем или как бы, пока ни о чем: продлевал для Угланова небезоблачность, неокончательность: знай, что я про тебя ничего еще целиком, навсегда не решил; просто так было надо ему, как и всем до него: чтобы каждый жил под высшей русской властью с нервной сверхпроводимостью чующих приближение землетрясения крыс, в страхе перед возможным — каждый день — «пересмотром вопроса».
Замурлыкав движком, плавно стронулись, покатили, летели в глубь города, государства железнодорожных путей и решетчатых мачт-великанов, опрокинутых ступ на гигантском языческом капище теплоцентрали, скифских каменных баб исполинских размеров, закрывавших полнеба, когда поравняешься, вдоль полей ярко-желтых и снежных газгольдеров, вдоль динасовых огнеупорных соборов и положенных набок небоскребов грохочущих сталепрокатных цехов, вдоль железных лесов рослых мачтовых, мульдо-завалочных, самоходных, строительных кранов… и все тою же длинной, навсегда не трясущейся и отлитой из чистой автократорской власти рукой он, Угланов, показывал: это новый у нас ЭСПЦ, за два года построен с котлована до кровли, в нем поставили пять двухсоттонных дуговых жаропрочных печей, а раньше был пустырь, руины, ископаемые мартеновского века… — резал цифрами грузоподъемности, проектных мощностей, рабочих мест, которых было столько-то, а стало вдвое больше, заколачивал, впрыскивал, вкачивал вот под этот высокий лоснящийся лоб: он, Угланов, тут делает дело, сталь для русских, для русской земли, все его двадцать три миллиарда — не воздух, не пушинки, несущие сорняковое семя, не в ирландских, панамских и виргинских налоговых схронах, не в дворцах и доходных домах в Сан-Тропе и Белгравии — в чистом огненном слитке в этом кристаллизаторе, все бегут вот по этим железным кишкам, на своем он тут месте, кочегар, машинист, тут его признают за хозяина и человека железные так же молча и просто, как сами себя — за натертый загривок и руки в мозолях.
И по быстрым, снующим по железным деталям машины, признающим, что сделано все тут на совесть, глазам президента навсегда для себя хотел что-то понять, не пропустить момента обнажения утаенной донной сути: что же там у него, президента, на дне, под текучим его напряженным вниманием, под сличением углановских выкладок с теми, что ему принесли по «Русстали» советники, — продавился ли он до упора, президент, навсегда согласившись с углановской правдой, с тем, как сам он, Угланов, давно уже мыслит себя — самодержцем «Русстали» и больше никем? Или можно сейчас быть уже лишь в «системе», «внутри», непременно под кем-то — никому не дадут расти так, как растешь?
2
Он долго ничего не знал про деда — рожденный в городе, который дед построил, не помнящий родства, затерянный детдомовский малек. А когда устоял, уцелел, утвердился, набрался покупательных сил — послал людей узнать: откуда он, Угланов, «есть пошел». Универсальными отмычками «сто долларов» открывались замшелые двери архивов райбольниц, поликлиник и загсов, из-под гор заржавевшей бумажной коры извлекались свидетельства, отпечатки единственной жизни, сквозь туман проявились остатки отобранного у него бесконечно-всесильного «мама»: Тихомирова Алла Сергеевна, тихо с миром исчезла из мира, умерла, как природа прозрачной осенью, родами вот такого единственного, вот такого меня; уроженка Могутова, родилась в 1933-м, в смертоносное время расстрелов по три тысячи в сутки, в семье инженера, отец — Тихомиров Сергей Николаевич, член партии большевиков с 24-го. Он сперва не рванулся туда, в перегнойное прошлое, к деду — магнитили оставшиеся две единственные фотографии: сквозь глянцевую муть мерцанием проступало гладкое и чистое, как молоко из ледника, лицо: широкий выточенный лоб, бегущие вразлет и переломленные брови, еврейский тонкий нос с еле заметной горбинкой — был усечен на самом кончике и получался там как бы такой ежиный пятачок, очень смешной и необыкновенно трогательный, тем более в соединении с ямочками на морозно горячих и свежих щеках. Одновременно царственно-идольское и беззащитное до жалкости, до задыхания лицо.
Почему же не дали ей жить — если так много дали в мгновение зачатия, если так филигранно вытачивали, шлифовали всей кровью поколений неведомых могилевских и витебских лавочников, куаферов и часовщиков? — вымогал он, Угланов, и не мог себя вытащить из ощущения незаслуженной, несправедливой беды, понимая, родившись со знанием: никакой справедливости — и уже различая в лице этом грань, переход от здоровой, светящейся молодости к подступающей неумолимо болезни.
Молодой педагог гарнизонной, при Доме офицеров, музыкальной школы (вот куда ее распределили, породу, — в полигонную грязь — и, выходит, для встречи с отцом, капитаном бронетанковых войск Леонидом Углановым, для того, чтобы он появился, Угланов, а не кто-то другой из несмети возможных хромосомных наборов) неуклюже позировала в новом пальто с чернобуркой: улыбка любования собой остерегалась распуститься на губах, затопленные черным блеском древние персидские глаза смотрели с деланой мечтательностью в никуда, в распахнутое небо будущего счастья, но заготовленное выражение это перетекало, как вода, в оцепенение, в замерцавшую радость смирения с тем, что назначено ей и как будто уже началось для нее; мать, с ним еще, Артемом, не знакомая, словно уже с немой признательностью чуяла тишину и покой потаенного роста в самой своей сути — вот с такой подчиненностью вглядываясь внутрь себя, словно было уже там, внутри, в тишине, их с Углановым двое; мать его неугадывающе трогала внутренним слухом: допытаться, какой он, каким же он будет — и уже с ним прощалась, улыбаясь ему через силу и с горечью; мать уже понимала про себя что-то важное, что понимает про себя осенняя трава… или так ему только казалось сейчас, с его знанием, чем кончится жизнь ее?..
3
И они уже вылетели — словно из-под земли к настоящему небу, на простор судоверфи, на взлетную. Серо-стальной и голубой авианосец вымахал навстречу, словно сойдя со стапеля в асфальтовую реку, и не кончался, не кончался на лету своими изначально чистыми и гладкими высотными бортами, монолитным бетоном, облицованным плитами цвета «раскаленный чугун» и «морской кислород», закаленным стеклом, полыхавшим на солнце — президенту в глаза.
Налившийся вниманием к масштабу президент шагнул вместе с Углановым под своды: тек простор в высоту, простиралась пустыня нехоженой, целиком рукотворной планеты, и в наступившей сразу лютой тишине необитаемости, прорезаемой только распаковывающим шорохом фотокамер со вспышками, он, Угланов, повел президента по морозно скрипящей чистотою дорожке, но было всем понятно, миллионам подданных телевизора и новостей, кто причина движения и остановки всех собравшихся здесь и сейчас. А причина — вот этот человек средних лет и спортивного телосложения, невысокого роста и с утиной, детской складкой губ, остающейся той же, такой же со времен чернобелых фотографий на школьных дворах в синей форме и огненном галстуке, — все давно про себя понимала и держалась подчеркнуто скромно, подчиненно: «ведите» — и в спокойной уверенности: остановятся сразу и все, когда он скажет им: «ну-ка, стойте».
Лифт вмещал восьмерых. С пятиэтажной высоты открылась новорожденная сталепрокатная страна, овеществленный план его, Угланова, творения — для нового глаза пространством настолько построенным и существующим по собственным законам, что нечего и силиться постичь и охватить, вместить и уложить в мозгу машинный этот космос: пятиручьевого литья, глиссажных труб, инжекторных горелок методических печей, провалов нагревательных колодцев, автоматической системы прерванной закалки и водяного охлаждения стального полотна… Протянулся под ними стан Волгой, продольно рассекающей пространство, равное по площади трем десяткам футбольных полей; все стояло и стыло под ними, приварившись друг к другу, — контргайки размером с обычный валок и валки вышиной с «голиафов» и «мамонтов». Ни единого не было видно внизу человека, и не верилось вовсе, что все это задышит и поедет само.
С перекрещенных в воздухе мостков давал он президенту разглядеть все, что его, стального, делает Углановым, то, что уже его, Угланова, спасло, потому что продолжит вращаться и плющить раскаленные плиты могильной толщины в полотно высшей прочности даже после того, как в самом нем, Угланове, щелкнет включатель черноты навсегдашней. Вновь спустились на землю, снова сделавшись теми, кем были физически, — позвоночными млекопитающими одинаково жалких, ничтожных размеров; оставалось то самое, «главное», что покажут сегодня всем по телевизору; крепостные телевизионщики стадом качнулись, нажимая, давясь, вознося свои камеры и металлоискатели над головами, переламываясь в спинах в предельном отклонении назад, от оси… и прямой зеленой дорожкой — в ногу с президентом — к алтарным вратам, к метровой стойке-кафедре как раз под руку человека среднестатистического роста, к божественной, простой, как детская игрушка, красной кнопке, подымающей в небо, запускающей «все».
Президент на кратчайшее дление замер, словно не в силах одолеть последнюю воздушную полоску и коснуться — не своего, того, что выстроил не он, — и обернулся на Угланова с двухполюсным, неясным по значению «разрешаешь?» в насмешливо выпытывающих глазах:
— Может, все-таки вы, а, Артем Леонидович? Ваше детище, ваши бессонные ночи.
Угланов только отмахнулся, дернув мордой и рукой: да закончи ты это уже побыстрее; вот эта кнопка для тебя — не понимаешь? — на самом деле ни к чему тут не подключена, запускаешь не ты и завертится не потому, что ты хочешь. И может, что-то президента в нетерпеливом этом подгоняющем углановском движении не устроило: «ну а может быть — вместе?» — вот что Угланов не дослушал, не захотел услышать — от него… Но сейчас: протокол, «на него сейчас смотрит страна» — и, закрепив привычно-типовые «бодрость», «деловитость», «в рабочей обстановке» на лице, быстро-кратко примерился и весомо пришлепнул ладонью торчащую перед ним из столешницы красную кнопку.
Тишину, от которой твердело уже в животе, разорвал тепловозный гудок, протянулся, потух, не заполнив пространства, и беззвучно, невидимо, но осязаемо, заструившимся по позвоночнику холодом, сквозняком из соседнего измерения-времени запустилось и двинулось объединенное, беспощадно сцепившееся — как одно существо, задышавшее «все» — первой искрой, пролетом углановской воли со скоростью миллионов безмассовых квантов по графеновой микровселенной центрального мозга, мыслью сталепрокатной машины о себе же самой… И опять повели президента посмотреть с верхотуры, как пополз по рольгангам просвеченный нестерпимым вишневым сиянием сляб — негасимое адское пламя в чудовищном слитке, вес могильной плиты, уготованной самому страшному грешнику, — и понесся, потек, полетел сквозь валки, удлиняясь, вытягиваясь, плющась, как тесто, не в силах одолеть железного потока необратимого по всем параметрам перерождения — в разглаженный, как простыня утюгом, чистый лист однородного серого цвета, что, каленый, ошпаренный ледяной водой, не лопнет и в арктическом холоде; шум колоссальный огненных столбов пошедшего на взлет ракетоносителя «Протон» — маниакально-яростно-настойчивый и одновременно спокойно-величавый, неуклонный — ввалился в уши, в черепа и наводнил пространство тридцати футбольных стадионов… И президент, которого вели к далеким, как Китай, участкам резки и клеймения, вдруг, показалось, полетел, несомый одним только воздушным течением, как шарик, — уже физически ни для чего не нужный в этом мире, в котором все размеренно дышало и неуклонно двигалось само, проводя и усиливая только одну абсолютную волю, только его, Угланова, господство над могутовской землей, на которой один только он все замыслил и выстроил.
Президент — улетел.
4
Видел он справедливость и промысел — в том, что он, он, Угланов, возвратился хозяином на завод, что задумал и построил на голой земле его дед.
С перестройкой во многих родившихся и живущих на общих основаниях советских проснулась эта тяга к корням: ну а вдруг у меня там «графья»? — плебейское желание поиметь в роду «больших» и «настоящих». И многие из копавших родословную нашли «там» бородатых сахарозаводчиков, владельцев пароходов, маслобоен, текстильных фабричонок, «русских провидансов», построенных с бельгийским капиталом на паях, и, проходя мимо невзятых временем и ломом кирпичных стен, гранитных монументов, кивали на доходные дома, особняки и гастрономы: это наше, это было построено прадедом, он имел, а теперь хочу я.
У него же, Угланова, было другое: цвет крови устраивал, он искал под асфальтом, в перегное — своих. И нашарил случайно в земляной этой тьме — пропеченные, смуглые карточки загсов — исчезающе бледные синие и лиловые строчки вмиг сложились в послание, в «кто-то хорошо это дело придумал». Инженер Тихомиров — ископаемый блюминг и первые станы железного века — в жизни мамы возник не с начала, прикрепился потом: значит, мать его тоже потеряла отца — то же самое лишение нормальной, комплектной семьи, «родовое проклятие» просто, на Угланова павшее круглым сиротством. Тихомирова Софья Мироновна — урожденная Левина, в первом замужестве — Гугель! — подала на развод на трехлетие Аллочки в 37-м, Тихомиров уже был готов — на замену, в мужья. Подвела к нему Соню и выдала замуж лично мужнина, Гугеля, все решившая бесповоротно рука, вот она же «Сережку» немедленно и уничтожила — перетерев в песок фамилию в приказе об увольнении с новорожденного циклопа «волюнтаристски» и «необоснованно», под видом пошлой мелкой мести «за жену»: ворочавший могутовской прокатной машиной Тихомиров скатился под откос до паровозного депо в Верхнеуральске и через это дело уцелел.
Дед, короче, по матери оказался тем самым могутовским Гугелем, что почуял тогда своевременно, в 37-м, притяжение топки, в которую побросают их всех, старых большевиков и железных наркомов. Дед уже понимал, как ложится клеймо «враг народа», приварившись пожизненно, выжигая дальнейшее, на семью, на детей: Соне с Аллочкой не уцелеть — и с запасом по времени начал стирать себя с их биографий штыковой лопатой «вы больше не Гугели», сделал все, что был должен и мог, без гарантии, что за ними никто не пройдет и по новому адресу, новому мужу, но вот так — хоть какая-то будет дистанция, на которую Соня с трехлетней дочкой отбежала от срубленного…
Ну а дед… он спустил свою свору ищеек, Угланов, принести в зубах все, что осталось от деда: подкопченно-седую учетную карточку члена ВКП(б) с Октября, наручные часы со стрелками, застывшими на полвторого ночи (на времени, когда для деда все закончилось?), позолота, металл, гравировка «Товарищу Гугелю от Совнаркома РСФСР», фото в черном застегнутом наглухо кителе, в москвошвеевской тройке.
В коллективном сознании могутовских аборигенов дед жил великаном, железным сапогом вминающим ослушников в низверженный гранит, — с фотографий смотрел долговязый, тонкошеий, взъерошенный, близорукий еврей с напряженно-бодающим купольным лбом и в бухгалтерских круглых очках, мягкогубый, испуганный. Год рождения 1894, город Горки в черте постоянной еврейской оседлости.
С двенадцати лет Яша Гугель пахал относчиком посуды на пивоваренном заводе, чернокотельщиком Петровского чугунного завода, — там увидел впервые железную магму — и сразу влюбился? До революции поступил в «среднетехническое» училище в Одессе, но сразу же — в окопы Первой мировой, шинель не по росту, солдатские митинги, Февральское восстание… Октябрь встречает командиром батальона Красной гвардии. Вот во что превращаются дети с глазами попрошаек, когда кто-то скажет над их головами: вы теперь не отбросы, вы вершите Историю. Кого-то они тоже там, конечно, в Бессарабии, рубили с седла и пускали в расход.
Через год он опять на лежащем в запустении Петровском заводе, строит новую домну: что ж, выходит, магнитило деда железное дело? или только — на все воля Партии, бо льшая, чем какая-то Божья? И дальше шаровой молнией, меняя траектории, орбиты, с отличием оканчивает Харьковский технологический и к двадцати шести годам — директор трубопрокатного завода в Таганроге, там запускает свою первую железную машинку, которая забуксовала только в годы перестройки, в 26-м его бросают в Мариуполь на воскрешение из мертвых сталелитейного завода «Русский Провиданс» — до революции был монстр, русско-бельгийское новаторское детище, и под дедом опять задышал, размахался в громаду с чудовищным ковочным прессом и цехом холодной прокатки за одну(!) пятилетку.
Дед показал, чего он стоит, и различила, подняла его с земли, призвала абсолютная сила: «Вас вызывает Совнарком, можете выехать в Москву незамедлительно? Товарищ Гугель, в планах нашей партии — в кратчайшие сроки создать на Урале металлургическое предприятие высочайшей техники. Товарищ, как вы смотрите на то, что мы хотим вам поручить это дело?» Он посмотрел на это так, как все они смотрели: его выбрали режущей частью машины, и он это должен и может, а если не может, то тогда его нет.
Это была еще одна «великая стройка коммунизма», Гугель стал ее движителем, машинистом, бросающим в топку добровольцев трудармии и несметных каналоармейцев, поверивших и не верящих в то, что от «жаркой работы растает твой срок»: сильный слоган в сравнении с нынешними; он, Угланов, подставил бы вместо «твой срок» — «нищета», «бесполезность», «бесплодие», «ничтожество» — для своих, проводящих сейчас его волю железных, для всех нынешних русских мозгов, из которых кредитами и рекламой не выжгли инстинкт созидания.
Сохранились, дошли до Угланова в полном порядке показатели темпа строительства, нажимного усилия, порога терпения, неправдивых объемов извлеченной за сутки из забоя руды, превышения пределов возможностей состоящих из мяса и костей теплокровных устройств: «Мастер доменной печи № 1 Семен Антипович Чугуев за 6 часов 14 минут работы сварил плавку в 470 тонн…» И через день опять этот Чугуев — или неубиваемый Климов, Бурлаков, Кузнецов — «снял с квадратного метра пода печи 24,5 тонны чугуна, установив тем самым мировой рекорд». Это все закрепилось в могутовских святцах, но исчезли мотивы, наполнение, ток, излучение, душа.
На одном только страхе и потребности жрать, чтоб не сдохнуть, далеко не протащишься, а они протащились, взлетели из котлованной этой вот могилы — в космос. Ценою самого большого в истории русских жертвоприношения. Да. Но и прыгали — сами. Хотели. Что-то им обещали такое. От стального наркома до последнего чернокотельщика. Вместо Бога и веры в воскрешение из мертвых.
Он, Угланов, не мог не смотреться в это зеркало в зеркале, не сличать себя с дедом: он и дед подымали завод с одинаковой, сопоставимой скоростью, но на этом их сходство кончалось. Для Угланова определяющим было, что завод — его собственность, целиком, навсегда, от природы, если хочешь, «от бога», от того, каким был он, Угланов, рожден; что вся прорва могутовской стали — его… Ну, она, для людей, для упрочения жизни всех русских, конечно, но хозяин-то — он, эта сталь — его семя, он ею заливает весь мир, и она дает всходы, потомство, детей; без несгибаемого постоянства осязания «ребенок от меня» — для него ничего не имеет значения.
А для деда, скорей всего, наоборот — его «я» не имело значения; важным было, что дети — его, не его — существуют в составе броневой, ледокольной, самолетной и пушечной стали, в напрягаемом скелете, в артериях великана «Советский Союз». Чтобы дед себя мыслил тогда самодержцем Могутова? Ну а может быть — да, только так? И все это «…и в первую очередь лично товарища Сталина могло создать такой завод в такой короткий срок» было только для митингов, только в глаза, для отвода, а на деле, «внутри» — со спокойной, холодной расчетливостью продлевал свою жизнь в людоедско-расстрельное время и считал себя «втайне» и фактически был полновластным хозяином «мирового гиганта». И это не просто казалось ему, представлялось в минуту насекомой гордыни — это существовало: каждый ковочный пресс, каждый блюминг, каждый стан оживает, когда скажет он, все идет от него, сотня тысяч железных проводит его, вездесущего Гугеля, волю, Кремль — очень далекий летающий остров, и завод автономен, как «Челюскин» во льдах, с флагом красного цвета, но бог на нем — Гугель. Может быть, вот за это «они» его и уничтожили. За железное самостояние. От деда не осталось дневников, личных писем, в которых говорил бы он сам. Установить, как думал дед на самом деле, невозможно.
В 38-м могутовского князя Гугеля наметили на взлет в наркомы черной металлургии СССР (дед уже рассказал своей Соне, в какой из томов «Технологии обработки металлов давлением» положил он свидетельство о расторжении брака, дед уже спас единственную Аллочку от круглого сиротства), в 39-м деда взяли по штампованному обвинению: ты — германский шпион и вредитель. Ну такой вот вредитель, уничтоживший 3 000 000 тонн могутовской стали, подорвавший две первые могутовские домны, торговавшийся до хрипоты за копейку с золотого рубля с Маннесманом и Круппом, которые подсовывали русским всякое старье под видом новейших машин: «Покупайте, зер гутт, вот дотошный еврей, ты же мне говорил, Фриц, что он идиот». Неужели никто сверху донизу не понимал, что он, дед, на своем месте лучший? Это ж видно по цифрам, на выходе, в тоннах, по показанной скорости превращения сказки в железную быль. Хорошо понимали. Просто смысл империи был только в том, что никого она не пощадит, ни с кем не посчитается, ни с чьей личной силой, ни с чьей жалкой малостью: все весят одинаково — не весят ничего. Все всё знали и были готовы, никто не боялся, ровно так же, как первохристиане — физической смерти, хотя эти, стальные наркомы, не верили, что настоящая карьера человека начинается за гробом, и ничего из той кромешной тьмы навстречу им не брезжило: обещали бессмертие им на земле, на земном этом шарике, на котором построят они коммунизм, после них «тут» останется то, во что без остатка они перешли, зачиная стальное потомство, которое после их личной смерти должно править миром.
Что самое смешное, он, Угланов, был согласен с таким вот подходом к бессмертию. «Оставить потомство» — это ему казалось понадежней, чем рай на цветочных качелях и ад с инжекционными горелками под гробом. Но вот отказ от личной силы, хозяйского клейма на всем, что произвел и выстроил, на каждой двутавровой балке, на каждом листе — для него это было, мягко скажем, немыслимо. Вот тут и проходил меж ним, Углановым, и дедом «тектонический разлом». Они принадлежали к разным видам, и пропасть между ними была больше, чем между кроманьонцем и неандертальцем: в тот череп, в тот мозг не поселишься, своим не заместишь. Дело было не в «жертвах», не в «правах человека» и прочем дерьме, заместившем двуногим мозги, но не меняющем нисколько сущность бытия (природа прав не знает, в природе существует лишь способность продавливать силой ума или мышцы свое). Дело было в одном: хозяин ли ты делу своему. Угланов состоял из убежденности: любить можно только свое, настолько же свое, как собственные дети; по-настоящему любить обобществленное нельзя — землю, что пашешь ты, а урожай с нее «по справедливости» распределяют между всеми (да и какими, нахрен, «всеми», когда «всё» спецпайками на золоте подается наверх на немногие подмосковные дачи?). Своего ты ребенка отдашь на съедение? А чужих можно и не жалеть. Можно и объедать, как вот в черноострожском детдоме поварихи тащили по домам тяжеленные сумки с говяжьим филе и куриными грудками. Не потому ли после сталинского «Братья и сестры» в микрофон, после того как победили саранчу в железных бронях, делая все для фронта, для победы, как один человек, начали гнить вместе со Сталиным имперские артерии: не «империя страха» развалилась тогда, а пространство ничейности?
Дед подписал дебильное «я вел диверсионно-вредительскую деятельность», но остался ночной, страшный Гугель в коллективном сознании могутовского сталеварного племени, но остался завод — непрерывно живою и дышащей дедовой правдой. И Угланов смотрел каждый вечер на его-свой завод с верхотуры — протянувшую от конца и до края неоглядную тушу железного мегалодона — и верил: никакой уже силой ни деда, ни его самого из земли этой больше не вывернуть.