1
Под перепончатым, из закаленного стекла и стали, куполом, в морозном воздухе, в пустом амфитеатре укомплектованный позимнему Угланов смотрел за тем, как монструозный правый крайний армейской тройки нападения Колтыгин муштрует выводок чирикающих птенцов — казалось, с тою же клокочущей яростью, с какой наводил когда-то оторопь на жвачных родоначальников канадского хоккея, а заодно и на весь мир американского капитализма, остолбеневший перед «красной машиной», которая неубиваемо стояла на коньках.
Еще не до конца умея совладать с земной гравитацией, вооруженные, в доспехах, маломерки, растущие бутузы, ваньки-встаньки без строя и порядка ползали по льду за ускользающей шайбой и то и дело, в перевес отяжеленные своими крагами, решетчатыми шлемами, валились набок, на коленки, на зады, чтоб, разгоняясь, заскользить по матовому блеску уже ничком, на пузе, четвереньках, а не на этих спотыкающихся лезвиях. И кое-кто, встав на зубец и рухнув ватнонабитым маленьким кулем, как-то повзрослому, с неубывающим терпением, с упрямством будущего человека подымался. Другие, растянувшись, колотили лед карбоновыми клюшками, побивая, казня, проклиная не лед, а себя, раз неспособен устоять и полететь к воротам шаровой молнией, как Ковальчук, Овечкин и Буре.
«Куда?! Куда, тыр-пыр-ёпт?! — кроваво багровел мясистой мордой Колтыгин. — Ну ты стянул двоих — куда ты дальше лезешь сам?! Ну ё-о-ожики-серёжики! Ну ты отдай ему на пятачок — он там один стоит и замерзает! Чего ты встал и хлопаешь глазами, Леня, на меня?! Пошел за ним в прессинг, пошел! Повис на нем сразу, дышать не давай! Ахтыебытьтвоюраскудрить!» — это он Леньке в зарешеченную, неразличимую за прутьями морденку.
Угланов сына узнавал не по наспинному восьмому номеру на красном свитере «Россия», не по зеленым «бауэрским» крагам, не по оранжевым протуберанцам на ботинках, а целиком и сразу — по необъяснимому, не прерывавшемуся тепловому излучению, выделенной тяге. И то ли это сильной линзой любования облекалось его отцовское, углановское, зрение, то ли на самом деле так оно и было: этот единственный малек стоял надежней прочих на коньках, греб в силовые, разгонялся и кружил с хищной статью будущего монстра, резко давая вдруг по тормозам и ощетиниваясь крошевом, — головастый птенец в непомерном лакированном шлеме, разлетавшемся свитере и доспехах на вырост, на упроченных только шерстяными рейтузами голенастых цыплячьих ногах, уворачивался, подцеплял, уводил, налетал, ставил лезвия так, словно жил уже в следующем возрастном измерении скоростей и сноровки, не по графику роста проникнув в него, а досрочно, обогнав тихоходов и увальней сверстников. Да и даже не это сейчас было главным, разгонявшим в Угланове кровь, а то, как он бросается в оголтелые сшибки с куда более рослым и крупным детенышем. Ничего не боится — лишь бы взять свое там, где он видит свое. Не потому, что он, Угланов, покупает Леньке все, что тот захочет; нет, его сын не должен чувствовать, что мир вращается вокруг него, единственного, и все дается сразу же, любое, как только он к чему-нибудь протягивает руку; нет, его сын не должен вырасти в ничтожество, привыкшее брать все чужими руками, чужими зубами, — с нутром, костным мозгом «а ну-ка подать мне!», не отличающимся от «подайте Христа ради!», — надо давать ему то поле, по которому он будет двигаться к загаданному через сопротивление и преодоление. Чтоб, спотыкаясь, набивая шишки, плача, кусая воздух от стыда и гнева на свое бессилие, вставать и падать, падать и вставать и, проползя на четвереньках, проломившись к заветному щелчку под штангу, подымающему внутри тебя огромный ветер торжества, запомнить ноющими ребрами, разбитыми коленками, что это ты свое заветное взял сам.
Одиннадцатикратный чемпион планеты по хоккею дунул в приваренный к губам свисток, показывая: все, закончили, свободны, встал у двери и тыкал каждого вступавшего в проем щенка, как на конвейере, в знак поощрения промеж лопаток кулаком — размером с головы вот этих семилетних: «Молодец, хорошо отработал»… Угланов Леонид катился предпоследним, переломившись чуть не вдвое в низком приседе, упершись клюшкой в обманчиво упитанные ляжки, и могучий старик его встретил пространным: «Ну, Леонид, когда научимся смотреть по сторонам? Не играй один, Ленька, не играй один…» — и по загривку его лапищей, вколачивая под шлем краеугольную идею, идеал советского хоккейного коллективизма. Ленька угнулся по-щенячьи от шлепка и, распрямившись, двинул дальше, стукая коньками по дорожке и помогая себе клюшкой, словно посохом. Завертел зарешеченной головой: где отец? сегодня он на льду все делал для отца: мол, посмотри, как я несусь, как торможу и разворачиваюсь резко на ведении, как режут лед летучие коньки…
Он, Угланов, не думал о хоккейном восходе, первом номере драфта, о комете Uglanov, пронесшейся по ледовым полям НХЛ, — не имело значения это по сравнению с главным: сын родился без страха и растет вот без этого страха не существовать, сын его не узнает лишения нормальной, изначальной и цельной, комплектной, постоянной любви; он, Угланов, родился еще один раз и дает теперь сыну то простое, нормальное, чего сам был лишен. Он, Угланов, живет за двоих — за себя самого и отца, которого убили за полгода до его, Угланова, рождения.
2
Щенком, отбросом, узником черноострожского питомника жил в полноте неведения о том, куда и почему исчезли двое, втравившие его, Артема, в это дело. И никаких двоюродных сестер, дядьев из Витебска, Ленинабада, Соликамска — приехавших забрать на воспитание: после войны с чужими и своими родовые деревья лишились ветвей, разветвленности, вообще завалились и сгнили, оставляя горелые пни и пушинки, несущие семя на новое место, где пробьется нестойкий зеленый росток, чистый в том еще смысле, что на нем ничего не написано, неизвестна порода, откуда он, чей.
Но вот все-таки раньше намного, чем вырос и смог все купить, все открыть, что возможно открыть, все архивы ФСБ и Уральского окружного суда рассказали ему про отца «почти все» и «почти ничего». В те пятнадцать своих он не думал, куда «они» делись, — он тогда вскрыл замок, отвалилась плита, выпуская его на свободу, в Москву, и уже был Казанский вокзал и проточная жизнь миллионов моряков всех советских флотов, пограничников, жадноглазых цыганок с младенцами, онемевших узбеков в полосатых халатах, тюбетейках, чалмах, и уже начался для него колмогоровский, самый лучший в империи физмат-интернат — чистый, обеззараженный мир, где седые, лобастые, страшно умные учителя обращались к Угланову только на вы, полоумные, сумрачно-запертые, никого вокруг не замечавшие ученики вдруг набрасывались на него с разговорами о кварковой природе черных дыр и скоростях, которые способны развивать протоны в синхротронах.
И тут он появился. Из-за кирпичного угла спального корпуса на Кременчугской улице, 11. «Стой, парень, подожди! — вцепился, сбив дыхание, и держал матерым своим пальцевым железом — тяжелый, коренастый, краснолицый, в скрипучей черной кожанке блатных, буровиков с далеких Северов. — Ведь ты Артем? Угланов ты, Угланов! — вбивал, как будто он, Угланов, позабыл, не знал настоящей фамилии рода. Каленое кирпичное лицо ломалось от какого-то позора, изжелта-серые безумные глаза впились в него с едва переносимым сожалением о том, что протекло сквозь пальцы, не вернуть, его, Угланова, ощупывали с жадностью, с каким-то образом как будто бы сличая. — Послушай меня, Тема! Ты не бойся! Я батю твоего знал, батю! Ты мамки не помнишь, не помнишь отца. А его друг… был, отца твоего. В одной мы с ним роте в Суворовском. И дальше с ним служили не тужили. Меня зовут Володя, Владимир Алексеевич. Отец твой, Тема, — Лео нид Сергеевич Угланов, — кричал как в телефон по тугоухому межгороду: записывай! — Отличный офицер Советской армии, танкист. Никто не сомневался, кто будет генералом. Нам это… тут не надо. Давай-ка отойдем… Искал тебя, в Могутове искал, а там мне: ты в Москве, грызешь гранит науки.
Служили мы с твоим отцом в Верхнеуральске. Тут мама твоя, Алла, у нас там появилась, музыкантша, ну, музыке детишек приехала учить при Доме офицеров, красивая — аж шеи сворачивались набок. И все ей в кавалеры набивались. Ну вот, тут твой отец… как он ее, такую, кому-нибудь отдаст? Он, он во всем был первым среди нас. Как только увольнительная — к ней! Летел как на крыльях на всех видах транспорта. И вот образовался ты… ну, ты уже большой, давно все понимаешь. И мы б у них еще на свадьбе погуляли. Вся жизнь была впереди! Но папка твой погиб. Ты смотришь — и правильно смотришь. Ведь не было войны. Как мне тебе такое объяснить? Я сам себе, сам не могу объяснить! Что это вот было такое тогда. Была бы война — такой, как твой отец, он стал бы героем этой войны… Послушай меня, Тема! Я тебе сейчас все расскажу — ты услышь и в себе завари это наглухо, сам для себя знай это про отца, и больше никому!.. Ты тогда не родился еще. Нас подняли по боевой тревоге среди ночи. Гвардейский наш танковый полк. Нам ничего никто не говорил! У командира запечатанный пакет — на месте вскрыть, в Могутове, не раньше. Могутов это что — это такой завод огромный, металлургическая крепость СССР! Сто тысяч рабочих! И вот нам говорят: блокировать ее. И ничего никто не понимает: это что же? Там же советские все люди! А нам говорят: уголовники, очень силен там уголовный элемент. Призывы там к свержению социалистического строя! Что с ними всеми сделалось, рабочими, не знаю! Какая-то вообще вот смена магнитных полюсов Земли! Какие уголовники? Рабочая же кость! Сталевары те самые, на которых и держится вся советская власть! Только когда, когда нам было разбираться?! Получен приказ! Неисполнение, промедление — трибунал! И мы все выполняем, и сами не свои, и Ленька мне: Володька, что ж такое?! Нас ведь учили как: прорыв и окружение, нас огневую мощь противника учили подавлять, а не переть на свой народ машинами. Мы с ним, твоим отцом, под Оренбургом прошли сто километров сквозь ядерное облако, вот одни офицеры под броней пошли в эпицентр, и тогда мы не задали ни одного командирам вопроса, потому что мы люди присяги. Там безоружных русских не было, там были только мы. А тут перед тобой прорва обыкновенного рабочего народа: глядишь сквозь смотровую щель — как на себя, сам на себя и прешь, с самим собой воюешь! Уж не знаю, как я извернулся на той проходной, чтоб никого из них не задавить. А работяг, их наши танки только больше разъярили. Я там, на проходной, на левом берегу, а батя твой на правом, на мосту между Европой и Азией стоит — не пропустить любой ценой рабочих к исполкому! Понимаешь, тогда в этом городе с продовольствием дело обстояло не очень. Хлеб еще был, конечно, а насчет мяса, масла, всего прочего… Почему всего этого не было? Я не совет министров, чтобы знать. Ну вот такое, значит, мудрое, в кавычках, руководство. Мы и сами тогда в гарнизоне тоже не жировали. Магазин вон в военгородке открывался три раза в неделю. Все из-за этого в Могутове тогда. Вот сталевары потерпели, потерпели… кончилось терпение. Как же это вот так, извините: пашут, пашут они каждый день у мартенов — и чего ж, с голодухи им пухнуть? Кашу вон из своей кочерги? Надо было вот просто с ними поговорить по-людски: так и так, мужики, потерпите, проявите сознательность, вы ж советские люди, это мы наверху малость криво насадили с питанием, извините, исправим, и люди бы поняли… Но нашелся один на трибуне мудак, скот сановный не то что без совести — без мозгов вообще. Там киоск был у них с пирожками — жрите с ливером вон пирожки, говорит, если мяса хотите. Керосина в огонь. Ну и все, полыхнуло. Раньше сотни бурлили, а теперь уж все тысячи. Не стерпели такого с собой обращения… Что отец? Он всегда слишком много, твой отец, рассуждал.
По всей жизни держался своей собственной линии. Хоть и звездочки маленькие. И он сказал: людей давить не будет. Это ж страшно, Артемка, да и ладно бы страшно, а такое, чего вообще не понять: вот твой отец и на него — колонна первомайская, с портретом Ленина, под красными знаменами. Отцу — дави, встречай предупредительным, чтобы у всех поджилки затряслись и ноги сами уже дальше не пошли, а он: отставить, стопори моторы! Мы в центре России — какой на хрен враг?! Ну и народ как сквозь плотину на ту сторону, через броню — отец их пропустил. Меня там не было, Артемка, но я тебе точно, уверенно: если бы мог он их остановить… так, чтобы это… ни одного чтобы рабочего не ранило… уж непременно бы тогда остановил. А пропустил — отца под трибунал. Измена Родине, присяге! Лишить наград, сорвать с него погоны. С человека, который был создан для воинской службы! И в тюрьму, понимаешь? Для отца это было все равно что не жить. Люди, люди погибли там, Тема, тогда. В них стреляли другие… солдаты. И отец это дело… ну, гибель людей вот отнес на свой счет. Как бы он виноват. И все это вот вместе — твой отец надорвался, не выдержал, Тема, он не смог дальше жить… Да никак. Остановилось сердце человека, думай так. Его держали под замком, на гауптвахте, и никого из нас к нему, конечно, не пустили. С ним занимались особисты, комитетчики. Да ну не надо тебе этого пока — про комитетчиков. Ты знай одно: отец был честный человек, он поступил в тот день по совести, в тот день, когда погибли люди, а твой отец хотел, чтоб они жили. Ну вот хоть разорвись ему там было, на мосту! Вот как тросами к двум „Уралам“ прикрутили: один туда, другой сюда — и на разрыв! Не будешь стрелять по команде — предатель. А выстрелишь в людей — уже не человек! „Честь офицера“, знаешь ты такое? А когда в безоружных, своих, то какая тут честь? Кому ж ты присягал тогда, вопрос! Ведь этому народу, а не тому скоту, который жрите „пирожки“! И твой отец, он сделал все по чести. И в том, что ты один остался, нет его вины. Это на нас вина лежит, его товарищах.
Ты же ведь спросишь: что же мы, вот я, считавший себя другом твоего отца, потом ни разу про тебя не вспомнили. Я не буду оправдываться. Но нас вот сразу после тех событий всех за хребет забросили, в Маньчжурию — на закрытый объект, под колпак, чтоб никому не рассказали, что там было. И к телеграфу никого не подпускали. И про тебя мы думали: ты с мамкой, жива твоя мама, жива. А дальше как-то закрутилось все само. Я был женат уже, Маринка-дочка, двойня, по гарнизонам все, по гарнизонам, потом в запас при первой же возможности и на Север за длинным рублем, стал строителем там, надо было детей подымать… ну виноват я, виноват, что лишь сейчас перед тобой объявился. Ты уже взрослый вон, в Москву самостоятельно прорвался. Уж как-то сам, раз головенка варит, выйдешь в люди. Но я помочь могу тебе, помочь! Не потому что это тебе надо, а потому что это надо мне, ты понимаешь, мне, вот долг мой перед Ленькой! В том, чтобы что-то сделать для его единственного сына. И я прошу тебя сейчас: не отворачивайся! Я уж теперь-то многое могу — насчет жилья, насчет устройства в жизни. Я знаешь дачи кому строю? Цека партии. Это люди с вертушкой вообще. В отцы тебе навязываться не буду. Но не должно быть так, что человек совсем один!»
3
Раскрылись двери взрывом, наводнением, и повалил хоккейный маленький народ, заметно отощавший после сброса панцирей и тяжело, до шаткости навьюченный баулами, — со снегириными, морозно раскаленными щеками, верещащей волной, ручьями и каплями растекаясь навстречу плечистым отцам, что звенели ключами от кредитных «Кашкаев» и «Фокусов», словно собачьими подманивающими поводками, молодым матерям, что держали наготове толстенные шарфы, чтобы немедля защитить распаренное горло, и термосы и шоколадные батончики, чтобы на месте отпоить и подкормить оголодавший, обезвоженный растущий организм. И Ленька выкатился тоже — ртутно живо, всклокоченный, горящий, какие-то еще мгновения живущий чувством ледового полета и перепалкой со своими в раздевалке…
И вдруг в какое-то мгновение его, Угланова, увидел — как примагнитило, почуял излучение — и припустил встающему отцу навстречу, и, разбежавшись, ткнулся головенкой в углановский живот, вмиг приварившись всей своею легкой тяжестью и отдавая свое стойкое, неубывающе великое тепло, которое необъяснимо может развивать такая маленькая печка, передавая свой покой, живую неподвижность и что-то еще тайное внутри, о чем так сразу не сказать, но что и делает тебя несокрушимым. Вот что ему, Угланову, единственное дали, даровали поистине — все остальное мог он взять у жизни сам, сталелитейные рекорды, но не это.
«Видел, как я его такой?..» — и вместе двинулись (он не забрал у сына длинного баула с торчащей из него титановой клюшкой: сын не отдаст, потащит сам, он не слабак, он может так — «хоть двадцать километров пехом»), сошли с крыльца и оба замерли под небом, как один маленький, забывший свое имя человек. Из сине-черной пустоты валил искристый снежный дым — громадными полотнищами, словно развешанными на невидимых веревках, снежными мухами, роящимися точками, алмазно-твердыми крупицами, проплывал перед взглядом безукоризненной структурой чистого кристалла, принесенного из ледяной надмирной вышины. Снег падал бесконечно, безмолвно, благодарно, почти целиком растворяясь в полете и даже самой ничтожной своей частью не касаясь, казалось, лица и земли, и Угланов смотрел, как глядит его Ленька на снег, и казалось ему: это чья-то любовь так течет в его сына, кормя изначальной чистой и строгой красотою вот эти устремленные в небо глаза, ненасытные и до отказа удивленные силой, способной сотворить со всем воздухом неба такое, и его любовь тоже, Угланова, — затерянной частицей в составе непостижимо и разумно созданного целого, что и дало ему вот этого горластого и замолчавшего под небом вдруг птенца. Протоптали тропинку, выкраивая из белизны куски по размеру и форме подметок. Угланов дал Леньке с сопящей натугой закинуть доспехи в кубический «брабус вайдстар» и сам сел за руль, чтобы выехать меж низкородных, пресмыкающихся автомобильных спин на Ленинградку: он должен быть, все время оставаться великаном в Ленькиных глазах, детский взгляд все меняет, дети сразу и с непогрешимостью чуют силу в каждом мужском существе и не прощают с самого начала слабости отцам: а почему ты этого не можешь? а почему другие могут, а ты нет? а почему тебя согнули и вдавили?.. дело не в деньгах, не во «все куплю», а в том, как смотрит человек, как он стоит ногами на земле; восхищение силой и потребность немедленно стать, как отец, уподобиться — вот что тянет всегда за тобой пацана: если этот, такой, каким должен всегда быть мужской человек, оказался твоим, от него ты родился, то тогда без обмана тебе от него передастся — сможешь тоже когда-нибудь воду выжимать, как отец, из камней. Это нужно ему инстинктивно, пацану, в непрерывном и неравном сражении со сверстниками — чтобы мог он всегда предъявить тебя миру на правах эталона могущества.
Он выкручивал руль, крейсер несся неуклонно и неодолимо, своим резко прочерченным и не могущим быть скривленным кому-то в угоду маршрутом; по своим разделительным, встречным они с Ленькой летели высоко над тягучими лавами вороного тунца, над расплавленной медью, лакированной сталью низового потока; сын вертел головенкой по сторонам и захлебывался перечнем мощностей под капотом…
— И у меня такой же будет, когда вырасту!
— Заработаешь сам — значит, будет.
— А ты мне твой, вот этот твой, вот этот.
— Пока ты вырастешь, это будет уже не машина, а ржавая банка. Да и с какого перепуга я должен отдавать его тебе? Ты деньги зарабатываешь? Нет. Это только пока ты на нем со мной можешь раскатывать. Ну а так он не твой. Это ведь только от тебя будет зависеть, когда вырастешь, на чем ты будешь ездить — на новом «брабусе» или на вшивом «дэу нексиа».
— А мама говорит, что ты, когда был маленьким, жил бедно и хочешь, чтобы я теперь жил так же, как и ты, — выпалил Ленька неожиданно для самого себя и, дрогнув от понимания, что выпустил из-за зубов совсем не то, метнул исподлобья испуганный взгляд на Угланова — угадавший, отчаянно спрашивающий: теперь вы с мамой еще сильнее поругаетесь?
— Твоя мама… ничего не понимает. — Угланов подавил рванувшееся «дура!»… чего ж ты делаешь-то, а? зачем вбивать понадобилось в мозг единственному мальчику, что рос отец его ущербным, обворованным, и выворачивать еще вот это так, что он, Угланов, все на сыне вымещает? Пусть мальчик знает: папа ненормальный, папа не хочет так его любить, как все нормальные отцы… Хотя, быть может, Ленька просто мог подслушать, как орали за стенкой друг на друга они: «Ты хочешь, чтобы он — как ты?! Тебе было трудно — и сын должен так же? Ну так давай отдай его тогда…». — А то, что я отдам тебя в суворовцы и будешь жить в казарме, а не дома, она тебе не говорила? Послушай меня, Леня, хорошо послушай: у тебя уже есть много всего — велик есть, снегоход и так далее, и я могу тебе купить гораздо больше самых лучших вещей, вот любую машину, как только ты вырастешь, но ты пойми: если я дам тебе все эти вещи, это не сделает тебя сильнее, а наоборот. У тебя может быть очень много самых лучших машин, много денег, но если ты за них не дрался сам, то ты слабак. Ты какое-то время будешь этим вот всем наслаждаться, а потом придет сильный, намного сильнее тебя человек и все это у тебя заберет. Потому что, пока ты сидел на всем этом, что я тебе дал, дармовом, он качал свои мышцы, мозги, а ты нет. И поэтому он тебя сможет согнуть. Так устроена жизнь. Как война. Все мужчины воюют друг с другом. Везде. На хоккейной площадке. На разных заводах — чей завод может делать самые быстрые и сильные машины. Сделай то, что не может больше сделать никто, то, что можешь один только ты, и тогда ты хозяин, ты крут, все реально лежат под тобою, врубаешься?
Ленька вбирал углановскую правду раскрытыми на полную щенячьими глазами, точно такими же, какие были в детстве у Угланова и которые станут такими же, как у него, Угланова, сейчас — с неумолимо давящей силой крови, повторяющей в каждом мужчине их рода все те же черты, — и казалось Угланову: его правда течет сейчас в Леньку, как ключ, как протравка, как то, что не может не оставить следа. Замолчали, неслись по свободной дороге — сын какое-то время ощупывал все, что забил ему в мозг, что хотел ему впрыснуть под кожу Угланов, и внезапно толкнул себя, прорывая какую-то в горле преграду, — вообще не о том, о чем был разговор, но о главном, том самом, с чего для него, для любого детеныша начинается все:
— А почему вы с мамой теперь не разговариваете?
— Да ну кто тебе это сказал? — Вот и все… воспитание… вот про эти, про эти кирпичи ты забыл? Что закладкой первых кирпичей вообще-то занимаются двое, обязательно оба должны каждый день, а иначе закладка не получится прочной, недостанет любовных ферментов в растворе.
— Да никто не сказал! Я же вижу все сам! Когда ты приезжаешь, мама сразу уезжает, лишь бы только не видеть тебя! Ты приезжаешь, только потому что я! Ты думаешь, не вижу?! Поздно было бросать в эту топку глаза: ты же знаешь, мужик, у меня просто много работы в Могутове, ты же знаешь, какой у меня там завод, я один за него отвечаю, и поэтому мы живем с мамой так часто раздельно, маме это не нравится, то, что я не могу прилетать к вам так часто, и она на меня из-за этого иногда обижается сильно и не хочет со мной разговаривать, но мы с ней обязательно скоро помиримся, потому что мы любим и всегда будем с мамой друг друга любить.
Сын давно это все не впускал, не проглатывал, видя, как было раньше и как стало сейчас: он, Угланов, и раньше, изначально, всегда пропадал на заводе неделями, но как только звонил, что приедет, мама сразу сама выходила навстречу и тащила навстречу Угланову Леньку: собирайся, поехали папу встречать, проезжала свою половину пути вместе с Ленькой по городу и Угланов — свою половину, чтобы встретиться в месте наступившего счастья, и они обнимались все трое и шли, взявшись за руки, — с Ленькой посередине, возвращались домой, и какой-то невидимый, но осязаемый шар теплоты облекал всех троих, отделяя от мира. А теперь этот шар разорвался, руки мамы и папы не сцепляются больше, каждый хочет взять за руку Леньку отдельно, так как оба имеют отношение к нему, но уже не имеют — друг к другу.
Глядя только вперед, только в зеркало заднего вида, но не в эти, такие свои, вымогавшие правду глаза, нестерпимо сейчас для него все менявшие, он, Угланов, искал так, как нищие шарят в карманах: чем же их накормить, залечить, как поставить вот эту пружинку на место; мог управляться он с дивизией самоходных «голиафов», как с одним пистолетом, но не с этой машинкой семьи, слишком маленькой, ломкой, живой; ну давай, он же верит, твой сын, что ты можешь решить в жизни все, а выходит, и этого столь ничтожного, главного — сохранить целость жизни одной на троих, сделать снова, как было, — не можешь.
— Завод, он у тебя уже сто лет, но раньше все было не так: когда ты приезжал, вы с мамой все время были вместе. Весь день вместе со мной вы оба были, оба. — И продавив вовнутрь с усилием комок: — Мы что, теперь все вместе жить уже не будем? Ты хочешь с мамой развестись?!
Угланову — в дыхательное горло, перекосило, дал по тормозам.
— Это мама сказала такое тебе? — Тварь распаленная, слепая, мстительная крыса! Неужели уже распахала, начала засевать, начинять его мальчика: папа нас бросил, папа нас не любит, всегда любить буду тебя одна я… выдавливать из жизни сына обязательного, незаменимого, не сдохшего отца?
— Я вижу сам! Я не маленький, вижу! Вот ты мне сам скажи сейчас: ты хочешь с нами жить?! — Хорошо подготовила Алка! Не хочет жить с ней — значит, с ними! и с Ленькой не хочет! Не любит! — Ну что ты молчишь? Ты хочешь с мамой помириться? Будешь ты жить со мною и с мамой, будешь или нет?! Ты сейчас ее любишь? — Упорные углановские, переполненные непримиримым требованием глаза.
— Не знаю, Лень, не знаю. Я постараюсь, обещаю.
— Что «постараешься» — любить?
— Чтобы все у нас стало, как было.
— Попросишь у мамы прощения? Ты должен, ты первый!
— Да, Ленька, первым попрошу.
— И тогда вы помиритесь?
— Я не могу пообещать. Надо, чтоб мама тоже этого хотела. Надо, чтобы мы оба. А если хочу только я, тогда ничего не получится.
— А если я ее к тебе мириться приведу, тогда помиритесь?
— Не знаю, Лень, не знаю. — Вот как, оказывается, мало — ничего! — не может дать он собственным, углановским, глазам, наполненным огромным по силе «не хочу», «не хочу, чтобы вы перестали друг друга любить», «не хочу, чтобы вы меня с мамой любили по очереди».
Он, Угланов, — когда Ленька жил только в будущем, впереди, в животе — заложился на то, что у сына будет все, чего сам был лишен: наконец-то в роду у кого-то из Углановых-Гугелей будет — семья, сын с рождения и навсегда не узнает вот этой беды, страха перед «не быть»: тебя нет, если мама живет не с тобой, а «на небе» или если отец бросил вас навсегда.
Ленька был, Ленька верил в то, что он настоящий: все у него, Угланова второго, началось и будет, как «у всех», и даже еще лучше, а теперь пошатнулся и начал заваливаться его ясный и цельный, законченный мир — это было у сына в глазах, и, проваливаясь в эти глаза, он, Угланов, почуял решимость: это не Ленька к матери сейчас, а он потащит Леньку за руку мириться: посмотри, вот наш сын, ему плохо, если мы с тобой врозь, так что ты никуда не уйдешь, остаешься со мной — для него; у нас есть он — и это все меняет, отменяет все наши «хочу — не хочу», взаимные плевки, укусы, непрощение, заготовленный лай, накопившийся яд и гранитную толщу молчания, мы не имеем права на взаимное желание разойтись, должны мы забыть про себя, ведь ты же тут, вот тут носила его, Леньку, — от меня, и не последнее значение для тебя имело то, что от меня… Схватил бы Аллу за упершиеся плечи и показал ей, где она носила и как они втравили Леньку в эту жизнь, и все неодолимое, что разделяет и рассоривает их, стало бы смехом, пеплом по сравнению с долгом перед сыном. Вот в эту минуту казалось: возможно — все позабыть, загладить, зарастить. Он думал, как: вот вы идете, взявшись за руки, и может сцепление это распасться, кто-то один устанет, не захочет, почуяв среди ночи, что проснулся с совершенно чужим человеком под крышей, но только появляется меж вами упруго семенящий третий, новый, вложивший раскаленные ладошки в ваши руки: «ведите, покажите этот мир!» — расцепиться уже невозможно, любовь его течет в обоих вас, как клей, его скрепляющая вера в вас обоих, в то, что вы оба Леньку не отпустите.
4
Приехали… домой. Сквозь капли, сквозь прилипшие, потекшие снежинки поплыли за стеклом подсвеченные матовые бежевые стены, французские балконы, лжеколонны, краснокирпичные, с белеными карнизами, наследные гнезда Йоркшира и Суссекса, шале, палаццо, виллы, пересаженные в рублево-успенскую грязь, перелетевшие по воздуху гранитные и мраморные острова для существ высшей расы, все это кладбище чугунных кованых решеток, тимпанов, пилястр, балюстрад, шаровидных наверший, замковых камней, фонтанов, ротонд, кипарисов, вазонов, скамеек, скульптурных групп скорби.
Угланов втопил — к отдельным четырем гектарам мачтового леса, к архитектурному проекту сбывшегося, но не устоявшего, сломавшегося счастья: как он когда-то в перерывах арбитражных заседаний выхаживал с карандашом генплан и чертежи, рассчитывая углы горизонтальных несущих балок и раскосов, коэффициенты прочности и жесткости железного каркаса, только хотел он выстроить вот этот фахверк из закаленного стекла и тесаного камня не здесь, а в Могутове, на прозрачном, просвеченном солнцем до дна Тургояке, полном сигов и карпов, жить там у себя… Ну, в Москве, населенной глистами и кишащей бациллами, тоже приходится, и в других городах от Нью-Йорка до Токио, но их дом, настоящий их дом он хотел и сейчас хочет выстроить там, чтобы сын его видел настоящее небо… Но вот эта… жена… захотела, впилась, присосалась ко «все как у людей»: обязательно нужно жить в правильном месте, обязательно — в каждом из правильных мест, обязательно нужно, чтобы видели все, где и как и ты живешь. Для нее вот за этой оградой, за летающим островом для «настоящих» начиналась «Сибирь»: не пущу, не поеду, не отдам тебе сына «туда», там отравлено все, там чадит твой завод, там кыштымские карлики и телята-мутанты о трех головах, там земли проклятых, законченных, убитых, ряболицых людей в некрасивой одежде и с вонючими ртами, обезличивающих, нищедуховных, неправильных школ — «личность» было любимое Аллино слово: «чтоб ребенок рос личностью» — и горбатых гор металлолома, «убивающих воображение ребенка»… Идиотка безмозглая! Чем беднее, пустынней вещественный мир, тем сильнее потребность застроить его, заселить порожденными детским умом великанами, тем безумней работает это самое воображение — над завязкой в узел параллельных прямых.
Ленька с сопением выволок баул свой из багажника: «соединение прервано», и «абонент не отвечает», провалился в себя и закрылся изнутри на замок: если не можешь помириться с мамой, то и я с тобой не разговариваю. Стеклянные двери раздвинулись сами, витые сталактиты из муранского стекла и врезанные в черный мореный пол иллюминаторы от приближения загорались и по пятам тускнели сами, навстречу выплывали мощные квадратные колонны из сланцевых кладок, «природного камня», обитые белой кожей диваны, китайские воины из терракоты, ацтекские боги, зулусские маски, семейства кошачьих — тотемные Аллины звери: любила, мурлыкать, потягиваясь, — пошлость… Последнее время в жене раздражало Угланова — все, последний весь год они не терпели друг в друге все несовпадения с тем, каким должен быть человек, друг в друге презирая то, что изучили, взаимно отточив самые точные слова для выражения превосходства над убожеством и нащупав места, куда бить, чтобы сделать друг другу больнее всего.
На раздавшийся топот маленьких ног вышла сразу Мари, «Мэри Поппинс», с улыбкой восхищения мальчиком, поставленной на курсах по дрессировке человеческих щенков: постоянно ему говорить, что он «самый красивый и умный»; если в дом не воткнулся вместе с Ленькой хозяин, то она бы немедленно: «Ну, рассказывай, Леня, как сегодня прошло…», ну а так — лишь «бонжур». «Через жопу абажур», — он, Угланов, для Леньки расчетливо бросил: растрясти, рассмешить. — Ленька фыркнул, но сразу пересилился и отвернулся, ломанулся к себе по ступенькам наверх… девка вспыхнула, смуглокожая, с гладкой тюленьей головкой, ничего так себе — притаенно-шальные глаза и набухшие новые, свежие губы, под стандартной юбкой «трусы пионерки» — разложить ее, что ли, как-нибудь на столешнице и воткнуть так, чтоб вскрикнула. Чтобы как-то начать соответствовать — что там Алка кричала про его «проституток»?
По широким дубовым ступеням — за Ленькой, в отъединенную приватную вселенную: здесь когда-то они с сыном жили в беспредельной двухмерной стране алюминиевых поездов и железных дорог, и вот в этой ворсистой снежно-белой Сахаре расставлял сын свои оловянные армии, сосредоточивая на флангах танковые кулаки и выводя из огненных колец истерзанные батальоны; у него никогда вот, Угланова, не было таких волнующе тяжелых вездеходов, Т-90, «тигров» и «пантер» и таких ювелирно сработанных пехотинцев, гусар, гренадеров, псов-рыцарей… гладко сияли намертво прикрученные к стенам деревянные шведские лестницы и с беленого неба свисали эластичные кольца, трапеции, корабельные снасти-канаты, тренажеры под детские руки и ноги поблескивали хромированными коромыслами, рычагами, рогами, футуристический велостанок и «кукла для битья» — анатомический муляж из вспененного каучука — доукомплектовывали ЦП к космическим полетам на красную планету; у плексигласового стола с 17-дюймовой доской «макинтоша» огромно, невесомо светился синий глобус, пятнистый от глубинных внутренних нашлепок океанических разломов, впадин, котловин и ночью загоравшийся несметью млечных зерен, тускнеющих и гаснущих по мере того, как у Леньки смежаются веки. Поверх бегущих по обоям мишек и машинок Ленька наклеил широкополосные плакаты с румянощекими Овечкиным, Ковальчуком и прочими в своих бойцовских стойках… все было здесь, как хочется ему, — пространство его личного живого, дышащего хаоса, захламленное клюшками, шлемами, водолазными масками, вертолетными лопастями, деталями для сборки тех машин, на которых он скоро помчится, и самолетов, на которых полетит, — план творения будущей личности, человека, который уже несгибаемо ни на кого не похож, разве только вот в чем-то — на него, на Угланова, открывавшего и обмиравшего от открытия, как много сыну передалось от него: это его, его, Угланова, у Леньки нос, и лоб, и затылок, и темя, и челюсть, и это все уже сейчас просвечивает сквозь, а с какой еще силой прорастет это сходство. Это еще одно рождение его, и каким бы катком по нему ни проехались, уже никто из сильных в этом мире не сделает его, Угланова, небывшим, не уничтожит его правду целиком.
И разве женщина, которая дала ему вот это, не заслуживает — углановского примирения, прощения… да и при чем тут вообще прощение? прощают не за это; какой бы ни была, он должен ей теперь всю жизнь за Леньку «ноги мыть»… Ну вот зажравшаяся, забалованная, да, съезжающая каждый день с катушек от того, что ей нечего больше хотеть. Ну и что? Все такие, дай им только привыкнуть, она еще, Алла, себя поприличнее многих ведет, есть какая-то мера, есть вкус, отсекающий все эти дикие вечеринки с ублюдками королевских кровей… Хотя вообще как раз то самое Угланова и резало, то, что Алла пропихивает его сына туда, в исключительность, не подкрепленную ничем, кроме закупленного титула и виртуальных денег на счетах.
Он, Угланов, уже навидался достаточно золоченых сынков премиального выкорма, так поразившихся отсутствию преград, чего-то недоступного, что ничего уже потяжелее ценников на Сэвил-Роу и в Милане самостоятельно осилить не могли… А начиналось все с чего — да с детских копий «мерседесов» и «феррари», продающихся в ГУМе по цене настоящих, — и продолжается сейчас вот бултыханием в райских рыбьих садках с подогреваемым шампанским и запускаемой белужьей икрой, со специально предусмотренными в клубных туалетах полками для собирания кокаиновой поземки кредитной карточкой в ровные дорожки и золотыми унитазами с гидромассажем, подмыванием каких-то дополнительных отверстий, что открываются у них, как третий глаз у восходящих на облаках на небо бодхисатв. Что ему было делать с Ленькой? Как уберечь от выпадения в осадок, от ничтожества собственных мозговых и животных усилий? Перенести его по воздуху в обеззараженно-закрытую среду швейцарского лицея, ну вот такой приличной школы, чтобы не было там выродков арабских шейхов и российских депутатов. Да только где ж их нет? Теперь даже в Суворовском — сплошь одни отпрыски не совладавших с воспитанием сильных отцов. Да и не мог он Леньку от себя с концами оторвать, постоянно не видеть, пропустить, как растет его сын, отказаться от радости новых зарубок на дверном косяке, отмечающих сантиметровое прибавление в росте. Ленька возился на балконе с телескопом: просто сбежал, забился в самый угол, вцепившись в первое, во что возможно хотя бы попытаться погрузиться.
— Ну-ка двинься, — пихнул сына в бок — растолкать, привариться: всегда он подавался так легко, немедленно, с восторгом становясь на отцовскую силу сильнее, даже смешных обид, ничтожных между ними не было, но вот сейчас озлился он — за маму.
Схватил его за сжавшиеся плечи, развернул и, заглядывая в горькие, злые глаза, закричал тихим, ровным, нажимающим голосом:
— Значит, вот что, мужик, я скажу тебе. Твоя мама хорошая, очень хорошая. Мы с твоей мамой встретились — и я сразу увидел, какая она, что она лучше всех, что других таких нет, и мы с ней поженились, и у нас появился с ней ты, и мы с мамой думали, что будем вместе всегда, но пойми, так бывает, что взрослые люди начинают ругаться, в общем, по пустякам… Они перестают друг друга понимать… Ведь и ты, мужик, тоже на нее обижался… Помнишь, не отпустила тебя с пацанами в летний лагерь, и ты после этого с ней не хотел разговаривать. Ну вот, и у нас с твоей мамой такое, только намного все серьезнее. У меня своя правда, у меня свой завод, на котором действительно, Леня, всегда может что-то взорваться, и тогда я немедленно еду туда, на завод, потушить там пожар, за меня его там не потушит никто. Я, конечно, бросаю ее. Я тебе обещаю, мужик, что я сделаю все, чтоб у нас с твоей мамой все стало, как было. — Угланов напрягал в себе какие-то раскаляемые нити, в нем отведенные для выделения тепла, для «быть с ней добрым хотя бы ради общего ребенка»: перетерпеть, забыть, не замечать — но не мог сделать эти слова правдивыми хотя бы для себя. — Но… все-таки мы можем с твоей мамой разойтись. Я этого, честно, мужик, не хочу, но все-таки возможно и такое, что я больше не буду мужем твоей мамы. Но мама, она и тогда для меня останется самой хорошей и доброй, я буду всегда ее очень… любить… — Сын может понять, живые, маленькие люди понимают только это слово, а не ублюдочные все «ценить» и «уважать».
— Зачем, если ты ее любишь, тогда расходиться?! — с отчетливо бездонным, беспредельным презрением заорал.
— Ты очень логичный пацан. Но, Леня, так тоже бывает. Что лучше разойтись и жить отдельно, даже если любишь.
— А я тогда, я?!. — Крик вышел несвободно, пробивая какието преграды в маленькой груди, и в закричавших Ленькиных глазах увидел то, чего боялся, больше всего для сына не хотел: «я из-за вас теперь ненастоящий!», мама с папой больше не вместе (про любовь не соврешь), их любви, от которой он, Ленька, родился, теперь больше нет — и поэтому сам он живет понарошку. — Если ты больше маме не муж — и меня тогда бросишь совсем?!
— Да ты чего, мужик? Ты же сын мой, сынок, и я буду с тобой всегда! Ты же мой, ты Угланов, мы оба Углановы! Просто мама и я — мы будем видеться с тобой по очереди. Я буду забирать тебя к себе, как только ты захочешь и на сколько ты захочешь. Мы будем жить в Могутове, летать на вертолете над горами, смотреть мои машины, краны, вездеходы…
— А если у тебя потом… как ты уйдешь… будет другая, новая жена? А если у мамы потом будет муж? Не ты, не ты! — Сын смотрел убивающе: ты, ты подсунешь мне вместо себя какого-то урода, ты уложишь в постель к моей маме холодного гада — сжимаясь от невыносимости навязанного чужака, от неизбежности поползшего, потекшего в него: «подойди поздоровайся с Игорем», «посмотри, что нам Ивлин принес», «скажи Саше большое спасибо», «я прошу тебя, ради меня, ну скажи ему „папа“, Витя так тебя любит», «он тебе настоящий отец, а тот папа нас бросил». — У меня тогда будет одна только мама! А я так не хочу! Я хочу, чтобы ты! Чтобы оба!
Кто-то, видимо, в классе ему рассказал, что случается после того, как родители с раздирающим треском расходятся, да и что там рассказывать — видит, много там у них, в школе, таких: отцы бросают мам, выкидывают родивших, отработавших и женятся на новых, ни разу не надеванных моделях человека, двадцатии шестнадцатилетних студентках филфака с покраской глаз «невинное дитя» и функцией «собачья преданность в глазах» — Шипелов, «Первый Трубный», вон женился и поджидает дочь у школьного порога воровски, это вот младшую, Полину, Ленькину «невесту», а старшая уже с шипящим наслаждением вонзает: «Ты предал нас с мамой и бросил! Запомни, ты мне больше не отец!»
— …Я не слышу ответа! Кто тогда мой отец?! — резал Ленька.
И, жжением в руке почувствовав желание ударить, Угланов единым движением вынул давно припасенное, скальпель, тесак:
— А это тебе, Леонид, выбирать. — Со знанием, как Ленька вопьется в то, как ему не потерять — отца и себя самого. — Если у мамы будет новый муж, тогда тебе, мужик, придется выбирать, с кем ты хочешь остаться, со мной или с мамой. — Загнал в живого Леньку это «или», стальное полотно. — Или со мной ты будешь жить всегда, или с мамой и ее новым мужем — всегда. Я лично ни на ком жениться, кроме мамы, вообще не собираюсь. Я никогда не приведу к себе домой чужого человека. — Ага, буду трахаться на стороне, в медицински стерильных условиях, мне это проще. — А мама — не знаю. Маме хочется счастья. А без мужа, как правило, женщины не бывают счастливыми. И поэтому, после того как расходятся, обязательно рано или поздно находят себе нового мужа. Скажи, мужик, ты хочешь жить со мной? Чтобы мы с тобой жили вдвоем? Постоянно, все время, в Могутове. Мы построим там дом, в настоящем лесу. И хоккей у меня там, в Могутове, есть, ты же знаешь. Круче нету команды в России, в ней и Ягр, и Койву, Каспарайтис, Самсонов, Набоков. Да мы Малкина купим! Вот такая арена, больше, чем «Олимпийский»! Мы с тобой каждый день на хоккей! На рыбалку, на горные лыжи, все будет! По козлам с вертолета! А мама будет приезжать к тебе, когда она захочет. И забирать тебя с собой, на сколько ты захочешь! — А вот это уж хрен! — А потом мы с ней, может, и сможем вообще насовсем помириться! Очень даже возможно! Ведь у нас же есть ты! — Что мог ответить цельный его мальчик, которого зубами делят двое и который не хочет делиться, не делится? — Не надо сейчас ничего говорить. Ты просто подумай на будущее. Ну а сейчас давай пойдем пожрем, ты же голодный…
Вертел в руках столовый нож и думал: как легко убить. Выдавить тварь с концами из-под кожи, чтоб не жалила. Два-три нажатия телефонной кнопки — и опека напишет по вот этой крысе заключение: «В ходе общения с ребенком установлено, что мать, раздевшись донага, летает по ночам на шабаши», плешивый Добровинский слизняком выгрызет мозг судье, представив всем на обозрение ее «пренебрежение долгом матери», и будет бегать вдоль вот этого забора, собачьей мордою протискиваясь к сыну между прутьев, как Поспелова — караульной овчаркой бросаясь на железно-решетчатое, что теперь навсегда между ней и детьми, продираясь сквозь заросли по вскопыченной ордами гастарбайтеров глине к своему толстячку, ненаглядному солнышку: «Сте-оо-опа! Богда-а-а-н!» — обожженно скуля и обваливаясь на руки чернокурточных приставов, привезенных физически обеспечить законный доступ матери к детям… Ты этого хочешь? Он, Угланов, себе признавался: да, хочет — руки сами тянулись к намагниченной кнопке. Поорет — перестанет. Так просто. Из жизни Леньки выдавить живую, необходимую, единственную маму.
Поспеловых-детей возили в школу и обратно, как будто сберегая от возмездия всех колумбийских кокаиновых баронов, вместе взятых: а вдруг с утробным визгом на детей набросится их мать! Отличники по недоверию к «этой тете», надрессированные ничего не брать из «посторонних» рук съестного, мягкоигрушечного, яркого, начиненного ядом, тротилом, щенки были похожи на упитанных, каких-то наизнанку вывернутых Маугли, проживших год на свалке подаренных отцом видеоигр и моделей «мерседесов»; в глазах у них, закормленных, стоял блокадный голод, — и он, Угланов, хочет сделать с Ленькой то же самое?
Он к Алле ничего не чувствовал: чужая; желание ударить проходило так же, как и вспыхивало, — как можно воевать всерьез с беспомощной бабой? Никаких сильных чувств, но… любил. Любил глазами Леньки, нуждался в ней уже не для себя: само собой, Ленька с той же силой, что и к нему, Угланову, срывался навстречу маминым единственным рукам — настолько ясная, необсуждаемая тяга, что и не надо говорить о ней ни слова.
5
Тетка Олеся, украинка (от филиппинок у кого-то в доме передергивало: черный человек), толсто-уютная такая повариха родом из углановского детства, на обожженных глиняных тарелках подавала: с «черной ноги» наструганный хамон, козий сыр, помидоры, пирожки с луком-яйцами и осетровой молокой, золотистую стерлядь, пельмени из баранины и оленины, ледяное бургундское, красное папское, клюквенный морс, пропотевшую яблочной влагой шарлотку… они с Ленькой работали жвалами, друг по дружке сверяя свирепость вгрызания и громкость чавканья: здорово! Помирились Углановы… И нежданно сказал ему сын: «Расскажи про то, как вы познакомились с мамой».
Детям трудно представить, что мама и папа жили собственной жизнью задолго до них, не появились в этом мире одновременно с твоим рождением на свет; необходимо для начала вырасти и, может, даже сделать собственных детей, чтобы понять, что у родителей твоих есть своя общая, священная история: где и когда они друг друга первый раз увидели, какие первые слова он ей сказал, как она поняла, что вот этот — тот самый… Сын, хитрец, про «историю» спрашивал с явным расчетом, что Угланов сейчас, отвечая, вспомнит все, что у них с мамой было, и об этом, что было, о счастье первых дней и ночей пожалеет, и все злое, колючее, что его отделяет от мамы, сразу станет ничтожным, исчезнет.
«А может, снова все начать? Я не хочу-у-у тебя терять». У него очень умный пацан, очень быстро растет, все уже понимает и верит в постоянство любви, что зачислила его, Леньку, в живые. А была ли она в самом деле, любовь? Как они познакомились? Как в кино, Леонид. Ну, почти как в кино. Потому что сначала я просто твою маму увидел. В одних гостях увидел, у заклятых друзей, закадычных врагов, на открытии нового телеканала, там было много празднично наряженных людей: хоккеистов, гимнасток, теннисисток, синхронных пловчих, крепостных журналистов дяди Бори и дяди Володи. Стегнула его сразу по глазам, как распрямившаяся гибкая, тугая, злая ветка, — антилопья какая-то тонкость, звонко-хлесткая сила, свобода от макушки до пяток, удивительно стройные ноги, не кобыла, которую снять с каблуков — и все это литое, звенящее, хлесткое сразу исчезнет… И какое-то дление думал: вот сейчас обернется и покажет ему — или что-то совсем обезьянье, или штампованно-рельефную, жадно-губастую дичащуюся морду 2145-й королевы красоты, встающей на колени перед мужиком, едва сошла с конвейерного подиума. Высокородноидольское, древнее, каленое и вместе с тем какое-то совсем еще девчоночье лицо, пионерски пытливое, комсомольски серьезное, — словно было иглой в нем вырезано что-то нерасшифрованное, угаритская клинопись, первое слово. Чуть раскосые, миндалевидные, от каких-то неведомых, сгинувших, небывалых племен и священных животных глаза, смоляной их горячий, немигающий блеск, очень странного очерка скулы и какая-то смешинка, живущая в строго очерченных тонковатых упрямых губах… Все в ней было так, как не бывает, так, как больше ни в ком… Так что я ее даже, мужик, испугался тогда в первый раз. Ну вот так, испугался. Ты, когда подрастешь, тоже это узнаешь, что твориться с тобой начинает, когда встретишь особую девочку, не похожую ни на кого. Я подумал: такой, как она, вряд ли будет охота сообщаться с такой обезьяной, как я.
Налетел Березовский, зацепил, затянул, поселяясь Угланову в печень, в кишечник и оттуда уже — восходящим продуктом брожения — в мозг: «Тема, Тема, ты мне нужен, как мать и как женщина…» — Он смотрел в лицо этого флюгера, вечной машинки, и, отворачиваясь от болотной гнили, искал вокруг вот эту удивительную девушку: исчезла, потерял, жизнь для живых, а из него, Угланова, торчала стальная арматура, и глаза отливали могутовским пламенем.
Протолкнулся на воздух и брел с телефоном у уха: на границе с хохлами застрял длинный, как бычий цепень, состав с белой жестью… И вдруг чем-то с силой пихнуло в бедро, подкосило, подкинуло с запоздало добившим до слуха гудком — устоял, отшибая запястье и локоть о красный полыхнувший капот — отшвырнуло рывком, и ожгло его бешенство, человека, который всегда пропирает любое пространство, как пустое, как воздух, и всадил носок в длящийся, раскаляющий вой, в эту красную тушу, молотил кулаками по зачпокавшей крыше, спине жестяного жука на колесах, неподатливой в этом, земном, измерении вещи, разбивая мослы в ощущении, что просадит сейчас до асфальта, рванул — не успела задраиться, тварь, изнутри! — эту дверку и за ветку-запястье, словно гибкий ольховник, потащил из машины и выдрал с корнями… он не видел, кого… существо, закричавшую… и воткнулся в те самые царски-священные, аварийные, полные совершенно кошачьего отвращения глаза… и уже не орал в них: «разуй!..», задохнувшись. Да, боялась его, ясно чуя, что сейчас как засадит, горилла, кулаком со всей силы, но все равно царапалась и резала глазами — за себя, за «посмел ее тронуть руками». Твоя мама наехала на меня на своем, Ленька, красном «фольксвагене», ну, не сильно, на маленькой скорости, и тогда-то я, брат, и назвал в первый раз твою маму «овцой», потому что не видел, на кого я ору, а как только увидел, мне сразу расхотелось орать ей в лицо эти злые и грубые вещи. Твоя мама смотрела на меня, разумеется, с глубочайшим презрением… и краснела, мужик, от того, как я пристально, непрерывно смотрю на нее, и чем сильней она краснела, тем еще красивей становилась, ну, короче, ты понял, мужик.
Он почуял, как чуешь два-три раза за жизнь: эту девушку только что показали ему неспроста, в это время и в это счастливое место запустили — к нему, для него одного, было не миновать этой сшибки, если он, он, Угланов, увидев ее, пожалел с такой силой, что она пройдет мимо… И сейчас уже видел, представлял, каким жадным станет это лицо, когда он будет с нею и в ней, как на этих вот скулах, не стерпев, проступает багрец — две сигнальные метки наследием самки примата сквозь кожу церемонной, надменной примы русской гимнастики, захотелось не просто воткнуть, как хотелось — в любую с литыми ногами и крупом, а законной, плавильной, пожирающей близости целиком и надолго, такой, что тебя поменяет, «после» станешь другим, вновь поверилось в это — что с этой, только с этой женщиной станешь другим.
«Простите, это рефлекторное…» — «Не надо на меня вот так смотреть». — «Как так?» — «Как сбежавший из мест заключения на женщину». — «Ну так я и сбежал, угадали». — «Что, такие проблемы? А на вид не похоже. Или что — стрессы, нервы, работа?» — «В этом роде, ага. Вот не там просто плаваю. Очень редко встречаются человекообразные». — «Комплимент просто самый изысканный». — «Вы меня поразили, как финский нож в сердце. Я, как видите, мастер. Хотите еще?» — «Может, лучше не надо?» — «Не надо. Но от жжения и покраснений на разных местах вы не скоро избавитесь. На меня, на меня аллергия». — «Жалко, жалко мне вас». — «И почему же это вам меня так жалко?» — «А потому что не видите. Покраснений на этих вот самых местах». — «Да почему же это не увижу? Что же я — просто так отпущу вас теперь?» — «Неужели и времени, трудоголик, не жалко? Может, все-таки чтото вам быстрого приготовления, вот с доставкой на дом?» — Все одно, об одном, слово за слово, контрольную отметку за отметкой проходя, уровни доступа вот к этому надменному, скрытно стыдливому, бесстыдному лицу; он давно позабыл это вот ощущение, когда рядом с тобой идет девушка, согласуя свои шаги с длинными, как у цапли, твоими, и глаза ее ждут от тебя, что ты скажешь что-то необычайно смешное, поведешь туда, где никогда не бывала она, — уж давно распрощался, казалось, со временем, когда он вместе с Дрюпой и Бадриком — первокурсники, три мушкетера — мог делить себя между той смешной их, дикой катакомбной коммерцией и весенними девушками, и все деньги тогда уходили на них, темно-синий «левайс» и шампанское в «Узбекистане»…
Он, Угланов, наверное, и не хотел ничего возвращать, вот того, молодого, что нельзя возвратить и не надо.
Все у них было с Аллой по-взрослому. Тридцатишестилетний, он почувствовал время, порог, тот речной поворот, за которым из закоренелого станет он бирюком окончательным. Алла тоже обрушилась на Угланова девочкой «с прошлым». В каком-то глянцевом журнале прочитал про чистокровную английскую кобылу, повязанную с зеброй-жеребцом: через одно-два поколения на коже жеребят вновь проступили африканские полоски, смысл был такой: с неумолимостью природного закона с каждой близостью становятся «они» пусть хоть на гран, но «нами», дело, конечно, не в нетронутости, но не хотелось все же «перебора» — и, заказывая столики в «Царской охоте», «Украине», «Ванили» и прочих «актуальных» местах над речной водой, на причалах с крахмаленными парусами и алыми скатертями на мачтах, меж плетеных загонов с живыми ягнятами и бассейнов с морскими, океанскими рыбами из Красной книги, приказал принести из стирального барабана все Аллино, за двенадцать лет жизни «после детства», белье. Ничего там такого, никаких неотстирываемых пятен, от многих. Вообще совершенно другая история.
Детства у этой не принадлежащей обыкновенной жизни девочки, как выяснилось, не было. И в силу этого — и «бурной молодости» тоже. Он и сам, безо всякого розыска, мог догадаться — по постановке ног, посадке головы, безукоризненной и безусильной струнной стройности — в какой особой пыточной конюшне Аллу выводили. Немилосердные прогибы, растяжения, вывороты, ласточки в ломающих природно гуттаперчевое тельце педагогических тисках — гладко причесанные жалкие тюленьи головки дрессируемых, нитки проборов, выпирающая галька позвонков, как перед жерлом, амбразурой, стиснутые губы, бесповоротная решимость маленькой весталки, кладущей на алтарь все бабушкины с яйцами и луком пирожки, домашние эклеры, пробуждения, когда захочешь ты, а не в будильничные семь часов утра, шальную беготню по школьным коридорам и весенним улицам, свободное горение в гормональном взрыве, взрыхляющем прыщами гладкое лицо.
Алла брала медали высшего достоинства на юниорских первенствах России и Европы — явление той телесной одаренности, что позволяет позвоночному, из мяса, существу взлетать и перекручиваться в воздухе по законам иных измерений, нечеловеческим, не плотским, огненным куском, перелетала, проносилась с первой космической сквозь возрастные категории для обычных земнородных, меняя стиснутые в шрам искусанные губы на царскую улыбку дарительницы милости изголодавшемуся миру, в неполные пятнадцать — третьим номером в первую сборную страны… Пока нестрашная в системе мер живородящих и питающих сосцами травма позвоночника вдруг не поставила для Аллы в этом царствовании точку. Мамочка вытряхнула в мусор всю домашнюю аптечку, папочка выковырял из межкомнатных дверей щеколды и замки, чтоб, не дай, их девочка с собой что-нибудь не сделала. Их девочка была слишком живучим, жадным существом, слишком брезгливым, слишком любящим свое единственное тело, слишком жалеющим то, что жалеешь более всего, — свою неповторимость, чтоб причинить себе огромную и окончательную боль из принципа «раз ты со мною так, тогда я и не буду, получай!». И придавленным, вмятым побегом, привыкающим жить без прямого эфирного солнца, жадно-цепкой лозой протянулась и пробилась весенним ростком там, где все они, пенсионерки двадцати пяти лет, «находили себя» — в редакции спортивного вещания ВГТРК, чтобы красивой говорящей головой, в строгом костюме для конторских дел, делиться с мужским народонаселением страны зачитанными по бегущему суфлеру новостями с грунтовых кортов и ледовых стадионов, чтобы диваннозалежное быдло пускало слюни под напластованиями чипсовых крошек и лузги третичного периода на придавивших главное мужское место животах: а ничего такая девка, и жопа гладкая, поди, как у кобылы.
Дальше — все как у всех, сотворенных и впущенных в эту жизнь обжигать и магнитить все мужское, что дышит и движется; в центре внимания мужчин телеканала города Москвы предельно взвинченное самомнение этой девочки, само собой, не упало ни на градус: жизнь ей много должна за украденное олимпийское золото, все у нее должно быть, как ни у кого, и мужчина — под стать, исключительный, приз. Варианты «надежный», «перспективный», «талантливый», «подающий надежды», «успешный» и другие синонимы слов «импотент» и «никто» рассматривались ею так же, как серебро и бронза в прошлой жизни. Она так и сказала, на том поплавке над речной водой: «Мужчиной я должна гордиться, а без этого нет ничего, не зажжется, не будет». Угланов подходил — явление проламывающей силы. Сработали, конечно, измерительные датчики в ее породистой точеной голове, как и во всяком женском существе, пусть даже с виду оно питается одной пыльцой и росой. Через него, такого, как Угланов, сможет она — всегда и целиком, как ей хотелось, — править миром, вот за таким, как он, Угланов, мужем жизнь ей оплатит все, что в прошлой жизни она оплакала, не дали, отобрали. Можно закладываться на «вместе до могилы».
Была вообще в ней, Алле, — несмотря на откровенную, пылающую пятнами на скулах, неудержимо рвущуюся чувственность — непобедимая прохладность и рассудочность: разогретый ручей так в жару остывает над омутом. Да. Ну и что? Обыкновенная для многих, не женатых полунищими студенческими браками, маниакальная вот эта подозрительность и невозможность вскрыть рентгеном женское нутро: кого полюбила — меня или деньги? Да только ведь сам он, Угланов, и есть его деньги, стальной Могутов — это он, стальные урожаи, обращаемые в надмировые мыслящие деньги, — это он, равновеликий, равносильный своей стальной машине созидания. А то, что Алла его взвесила, — да хорошо, да даже еще лучше с этой охлажденностью. Как вот стальное полотно должно пройти сквозь ледяные хлещущие струи, чтоб получить предзаданную прочность, так и под страстью, после вожделенного соединения двух кусков должно начаться неразрывное взаимовросшее семейное существование — со всей наплавленной окалиной и грязной посудой.
Да и не думал он тогда об этом всем, вообще не думал — вела его одна неумолимая, чисто животная, нерассуждающая тяга, и ненавидел, как всегда и с еще большей силой, чем с другими, необходимость долго токовать и расправлять павлиньи хвосты, все эти брачно-ритуальные условности, такие же прозрачно-тонкие и неподатливые, как вот эти бельевые, сквозящие сквозь платье бабьи латы. Он вообще не думал, когда, распертый бешеной кровью, развернул ее к себе и криво впился в еще что-то говорившие, смеявшиеся губы, ел ее будто брызнувший соком живой, мягкий рот, и она клокотала в его защемивших руках, билась сильной гибкой рыбиной, выдыхаясь, слабея, наполняясь горячей покорностью, словно в ней прорывались под кожей горючие русла, и с внезапной судорожной силой вцепилась в него, словно ей в одиночку не выплыть… Выкручиваясь, вылезая, как из кожи, из своего змеиного чулка, помогая его задрожавшим рукам расцепить у себя меж лопаток крючки, слишком мелкие по сравнению с огромным, слепым, что рвалось из него, бушевало внутри. Выгибалась мостом, когда остервенело вцеловывался в набухавшую мякоть, подожженно рвалась, обмякала, прекрасные каленые черты ее размазались, словно икра по мокнущему хлебу, распухало лицо, губы, горло — тут он мог целиком уже торжествовать: все по-честному, с ним могла она быть только собственным подлинником… Колотился в нее, как взбесившийся ковочный пресс, пробивая этаж за живым этажом — скорей к истоку белого пробоя, в место сшибки двух поездных огней во тьме кратчайшего туннеля, когда все озаряется какой-то невместимой радостью не быть и разлетается на части.
И тогда — после первой, наконец-то продавленной, ненасытной, начавшейся, длящейся близости — он был полностью счастлив, ощущением цельности, тока, вырастающей силы на всех этажах своего бытия: он теперь побеждает везде — взял женщину, в которой все, как хочется ему, и нет такой другой, и нет такой ни у кого, со смехом погашены взятые, подешевевшие в пять раз рублевые кредиты Центробанка, нащупаны на карте точки гиперболического роста спроса на могутовскую сталь, захвачены Иран и Пакистан, Китай готов заглатывать семь миллионов тонн его холодного проката ежегодно, и главное — распаяна и прорвана всеевропейская союзная плотина: использовав картельный сговор «Арселора» с «Фестальпине» по удержанию цен на напрягаемый костяк для зданий исполинского размера, он продавился наконец в Европу со своей стальной арматурой, и весь Евросоюз от Португалии до Польши начал закупаться у него, самое время загонять в пробитую расщелину автомобильный лист «Русстали», и обожравшиеся, одряхлевшие сталелитейные империи Европы скрипуче подались и пятились под демпинговым натиском пришедшей «из Сибири» русской силы, уничтожающей затратные их мощности самой низкой себестоимостью тонны холодного проката в мире (дешевая рабочая сила, железное могутовское племя, потомственно не знающее никаких «условий охраны труда», кроме адского пламени), учились выговаривать Uglanov и Russtal — тяжелые слова, природные явления, которые отныне будут иметь для них значение всегда, и уже позвонили от Миттала: встретимся? И аллеей меж старыми ильмами двинулись со стальным магараджей друг другу навстречу и сцепили с понятным друг другу значением уже будто бы равновеликие по удельному весу державные руки.
Прокопченная солнцем дальней родины предков смуглокожая морда: азиаты все кажутся нам одинаковыми и просящими милостыню — в улыбавшихся этих индусских глазах меж морщинок радушия просматривалась лишь сухая, холодная птичья зоркость, только цельное, без оболочки, господство, только сжатие вот до предела двуногих издержек — муравьиных орд индонезийских, бразильских, украинских, казахских сталеварных рабов.
«Гляжусь в тебя как в зеркало… давай не видеть мелкого…» «Это что за индус?» — Алла сонно вгляделась в спину непримечательного, наконец-то дождавшись его на лужайке Сент-Джеймского парка, меж студентов с конспектами и молодых матерей с семенящими по траве карапузами всех цветов кожи, многодетных, беременных, улыбавшихся спящему счастью в колясках… Только Алла одна, золотисто-медовая лютка, гляделась в этом царстве пришелицей, и вот тут, в ту минуту, он, Угланов почуял к ней новое, качнулось в животе и к горлу подтекло не поддающееся выражению, не вместимое в перебираемые глупые слова: «а давай… заведем», «пусть у нас с тобой будет», «родим» — попросить у нее то единственное, что не может он сам, для чего нужны двое. И не смог ничего — и ответ на вопрос: «Ну, индус вот такой. Третья строчка в мировом списке „Форбс“». — «Ох ты господи!» — «Почему сразу „господи“? Всего-навсего Миттал». — «И ты с ним… для чего?»
Привалилась к нему, осязала огромного, как слона, как слоновью ногу, как столб, подпирающий небо, — и смеясь, и всерьез, с поедающей гордостью: знала, что великан, но такой… «Он хотел бы купить мой завод». Представляла себе захламленную металлоломом площадку и чумазых с баграми — оказалось, что там, на Урале, совсем уж огромное; и потом навсегда представлялось ей, дуре, что это огромное там — окончательно, все для Угланова там движется само, бесперебойно, неуклонно ходят поршни, можно лежать на надувном матрасе на поднебесно-голубом подкатывающем ласковом — на несгораемый, все время восполняемый процент. «А ты?» — «А я родину не продаю». — «А серьезно?» — «Значит, родина — для тебя несерьезно? А серьезно, родная: я себя не в помойке нашел. Чтоб на задние лапы вставать за кусок колбасы. Он думает, что я ращу Могутов на продажу, а я ращу стальной огромный русский хер. Я делаю стальных детей, которые сильней и здоровей, чем у него. Их, может, и не больше, чем способен сделать он, но мои, они будут покрепче, выносливей, если хочешь, способней, талантливей». — «Ты озабоченный». — «В общем, да. У него больше дырок, у меня лучше качество спермы. Я вообще как завод молодой. Да подросток. Только-только прыщи вот сошли. Я расту, а они тут, в Европе, — давно уже нет. Как поступает молодая баба, если мужик ее перестает устраивать по старости? Уходит к молодому. Так вот, весь мир и есть такая баба. И под кем она будет через семь-восемь лет?»
Тогда они все время разговаривали. Он ей рассказывал свой день, и ей было важно, как он развивается, она тогда Углановым питалась, раскармливала гордость за него: вот мой, такой он у меня. Они не расставались, даже если надолго разлетались по разным частям света, полушариям — тогда она рассказывала свой московский день, миланский ли, мадридский, ему по телефону, звеневшему в Могутове, Калькутте, Воркуте, Новокузнецке, Лондоне, Давосе, и он не уставал от этих теребящих, всегда несвое временных звонков и состязаний, кто опустит трубку первым. И возвращался к ней в летящем ощущении сбывающейся жизни: он настоящий, цельный, на подъеме, его любит и наделяет его силой удивительная женщина, там его пятна на ее сливовой и шоколадных шелковых сорочках, скрученных в жгут в стиральном барабане, уже не жажда, а законность, постоянство телесного со единения, срастания в одно, там его ждет и встретит на пороге, всегда новая, вечерами раскладывает перед ним распечатки проектов, образцы изразцов, драгоценные свитки портьер — все детали для сборки их дома, их домов в Биаррице, Провансе, Белгравии, зная, что он подарит ей все, что взбредет, потому что уже было сказано, выжато главное: «А давай… пусть у нас с тобой будет ребенок» — и получен безмолвный, привалившийся сладкой тяжестью тела ответ, со спокойной, ясной готовностью женщины, выбравшей, от кого и кому она будет рожать: ну конечно, себе, для себя, но ему ведь, Угланову, — тоже. И они уже начали приводить в исполнение это его «а давай», Алла — мелочнотщательно, со всегдашней своей прохладной рассудочностью, по подчеркнутым и обведенным кружочком параграфам, красным датам ее сокровенного календаря, и вот в этом ее деловом, педантичном участии в судьбе посторонней как будто бы женщины было что-то такое же обнадеживающе-верное, как в работе немецких железных дорог: радость неотменимости, прохождения в срок всех контрольных отметок. Алла будто вела этот поезд по рельсам — за диспетчера, за машиниста, за всех вместе взятых, и Угланов впервые не рвался к рычагам и рубильникам: что он тут понимает, и нужный-то на одно лишь ничтожное дление, чтобы все началось, получилось?
Начались их паломничества в Институт акушерства и гинекологии и венскую частную клинику, потянулись седые, очкастые караваны еврейских, европейских светил по вопросу «как сделать», находила их Алла — это стало ее настоящей, единственной, главной работой — вот такой и должна быть у Угланова женщина, он не ошибся; затопили его, сталевара, свободное время хромосомы, аллели, непарные гены, онкомаркеры и спермограммы (смешно: побежал лосем по кабинетам, трубка в правой руке, банка в левой: «Качканар, Качканар, почему мне руду не дает? Самого запрягу вместо локомотива… это самое, сестры, где у вас тут сдают?» — «и одной рукой, понимаешь, ремень уже брючный расстегивает»), «исключить алкоголь и курение за три месяца до…», собиралась жена его на девять месяцев в космос… И после запланированных близостей в отмеченные дни, в один из дней обыкновенных объявила: «улетаю» — когда на солнце заискрился зернами снег стаявших сугробов и обнажились черные лоскутья мокрой, отогреваемой и сохнущей земли, вдруг раскатилась по ледянке и с разгона влепилась мягкой тяжестью в углановскую грудь, вцепившись в плечи, чтобы устоять, и выпуская переполняющую, рвущуюся воду: есть! во мне есть!.. и завелась еще одна машинка — совсем ничто в сравнении с размерами и силой его, Угланова, могутовской машины, но такая же важная, вообще несравнимая. Словно нога в сапог, вошло в него, Угланова, отупение — неспособность вместить, осознать, что это происходит с ним, что он вообще имеет к этому какое-то отношение.
Наслушался, конечно, про истерики беременных от многодетного Ермо и многих прочих: «мы тебе не нужны!», «хочу сама не знаю что», но в Алле ничего не поменялось: никакого террора, вымогательств внимания, рыданий в подушку, «тебе совсем не важно, что со мной происходит?» — происходило «это» с нею, а не с ним, это была ее работа, служба, доля в общем деле. Как-то ей все давалось без усилия, ясно прочерченным маршрутом, чередой оздоровительных, нестрашных процедур, даже внешне она оставалась такой же звонко-хлесткой и тонкой, словно готовилась не к родам — к чемпионату мира по гимнастике, морозно свежая, сияющая, сильная. И думал снова с узнающей, соглашающейся радостью: он не ошибся с ней, ох как он не ошибся, есть же вот женщина, которая всегда умеет быть такой, как надо, быть каждую минуту такой, какой нужно именно сейчас, нужно ему, Угланову, но в точном совпадении с тем, что ей хочется самой, — так что даже «любовью» назвать он не мог свое чувство к жене: чувство совместного сражения за общее их главное — вот что скрепляло и сродняло их тогда.
Могутов его рос вместе с растущей мировой ценой на сталь, профессора-светила лично для такого папы водили роликовым датчиком по впалому, еще совсем не изменившемуся Аллиному животу, позорче вглядываясь, кто там, словно боясь все опрокинуть в несоответствие пожеланиям отца, и подтверждали: точно мальчик! да разве может быть не мальчик у стального автократора? нет, только мальчик, точно сын!
Когда жена уже кричала «ой, мама, мамочка, умру!» и «не могу!», Угланов был приварен к пыточному креслу на совещании президента и правительства по ускорению модернизации тяжелого промышленного сектора — дрожала в нем с паскудным изводящим воем и наконец-то лопнула струна, когда — «спасибо всем» — все поднялись по мановению президента, и ломанулся, как сквозь джунгли, на крыльцо: не имеет значения никто и ничто — сейчас ему важнее Алла, важней он сам… врубил мигалку и полетел по президентской трассе — на кукане то погасающей, то вспыхивающей связи: нормально? как у всех?.. и опять, несмотря на нытье во всем теле, совершалось все это как будто не с ним, кто из собранных в его составе двойников хотел, чтоб он, Угланов, мчался с ровным бешенством сквозь город… и долетев, вонзившись в белое сияющее царство, услышал как из-под воды: вес три кило четыреста, «он» есть, «его» ничто теперь не сделает небывшим.
«Идите, папа, и смотрите» — не про него, не с ним, он не пойдет — на сильном свете лампы лежало красное со сморщенными лапками и головой волосатой, как кокосовый орех, — мальчик его, с зачаточной пипкой с ноготок, и обессилевшая так, словно вся кровь ее ушла в этот живой, горящий новизной кусок, жена его видела только их мальчика, лишь выворачивала голову, не в силах приподняться и прекрасная, как никогда ни прежде, ни потом.
Акушерка склонилась ящеркой запеленать и, завернув, передала Угланову наполненный ощутимой тяжестью кокон, и заглянул он в сморщенное личико, еще совсем-совсем ничье, будто бы чем-то оскорбленное: как его смели потревожить там, где он плескался в тесном ласковом тепле, как его смели вытолкнуть сюда?.. вот это зыбкое, неуловимое выражение на грани безутешности и примирения с открытым внешним космосом: ничего не понять, ничего еще нашего личико это не значит — не человек был, не зверек в его руках… возможно, бог… Он что-то сделал с ним, вот этим богом и царем, — и помертвел от собственной невежливости: приподнялись опухшие проклеенные веки, и из пеленочного свертка вдруг просияли два огромных черных глаза — полных незнания, требования: кто ты? — и таких вместе с тем доверяющежадных, наполненных родностью, словно сам на себя он, Угланов, взглянул из другого, невыносимо осязаемого тельца.