1
Стан-5000 пошел, разогнался; оттряслась, словно в предродовых, в испытательных корчах, под давлением инертного газа бесшовная, из могутовской стали, труба, не рванула, не лопнула, и оценщики целых «Газпрома», «Роснефти» закивали согласно: берем. Начала становиться «Руссталь» мировой фокальной точкой: в Могутове собирались лучи непрерывных запросов на важное — проводящие прочности для голубого и черного золота. Но нельзя было спать, сонно жмуриться на это новое солнце, стало нужно машине втрое больше руды, мегаваттов, угля, нужно было ухватывать новые рудники и разрезы, литьевые машины и плавильные печи размером с коренной, изначальный Могутов. Засел со своей избранной радой в звуконепроницаемом аквариуме и диктовал:
— Новороссийский порт, Босфор и Дарданеллы. Вадим, что у тебя с Ковбасюком? Я что-то не пойму, он кто там? Священная корова Будда Гаутама? Давай уже решай с ним силовым. Не можешь по налоговой пустить — пусти за совращение малолетних. Значит, Стас, я тебя попрошу, — средь внимающих лиц окончательно выделил человека зачистки, — чтобы я уже больше не слышал вот эту смешную фамилию.
— Понял. Только он несерьезный, — глянул ровной серостью сточно-очистного рабочего глаза. — Там один за ним думец, такой Шигалев. АКМ в мешковине в багажник ему не загрузишь. — Иванцов просто ждал уточнений, доворота, досылки — исполнительный режущий орган, наконечник, машинка, за которой всегда остается натертое шлифовальными щетками голое «осмотр места происшествия показал, что покойный решил добровольно… в результате износа тормозного цилиндра… утратив конт роль над машиной, зацепиться шасси за стальное ограждение летного поля».
— Думца надо решить.
— Ты чего? — подавился Ермо. — Шигалев этот — клоп, но он думский клоп, думский, едросовский. Что ж ты думаешь, не свяжут нас с этим? Тема, Тема, ау, я Земля! Год какой на дворе, отвечайте, прием! Динозавры все вымерли и лежат на Ваганьковском.
— Я использовал слово «решить». Многозначное слово. Чего ты забился умирающим лебедем? Это он пусть решает, он знает, как работать с неприкосновенностью.
— Старший сын — лоботряс. — Иванцов все улавливал первым по движению углановских глаз. — Раз в полгода с отличием посещает МГИМО. Клубы, девки, машины эс-класса. Такой очень заточенный на удовольствия мальчик. Прав себе понакупят и гоняют по улицам без тормозов. Не найдется никак просто принципиальный следак, чтобы сделать ему а-та-та по закону.
— Ну что ты на меня так смотришь? — надавил на последнего старого друга Угланов глазами.
— Карму можешь подпортить себе. И вообще… слишком много ты хочешь сейчас ухватить. И везде с ОМК, с ОМК мы стыкаемся… там, где медом намазано. Вытер ноги об них со своим пятитысячником. Отползли, проглотили. А теперь ты у них забираешь ЗапСиб, забираешь Тагил, «Новошип» тоже хочешь отгрызть да еще вместе с мясом депутатским вот этим. Если что-то одно, по отдельности, то тогда ничего, но когда друг на друга накладывается… Да я все понимаю! Экспансия — условие выживаемости, да. Но, Тема… как бы нам поумерить. Дело не в ОМК, не в Бесстужем вот этом полутораклеточном. Только он не один. Он — Петрушка на палочке. Ты хотел автономности? Мы имеем ее. Мы имеем вообще гегемонию в самых растущих и прибыльных нишах. Что ты хочешь теперь? Вообще все в России, что имеет какое-то отношение к стали? Вообще все, что жрет электричество, уголь и газ? На хрена нам все это в России? Ты же сам говорил про Европу. Направление экспансии вот. Мы пробили с тобой Витковице, Луккини. Вот тебе вся дорожная инфраструктура. Будут русские танки в Париже. Затраты не копеечные, честные, но зато уж закупимся цивилизованно, сообразно всем нормам европейского права, выйдем в мир, как давно ты хотел!
— Ну так-то, оно будет. — Угланов представил орлиноносую фамилию Луккини, уставленные на него, русского варвара, и нестерпевшие, потекшие собачьей мольбою, надеждой глаза: вам интересно? купите? недорого! — Значит, вот что, Ермо, я тебя попрошу: ты слетаешь сначала к человеку из Кемерова, а потом с коммунистами съездишь выпьешь в Москве. Надо оптом их фракцию взять. — И загнал в вопросительный взгляд за продвинутой оптикой в роговой каплевидной оправе от «Оливер Пипл»: — Нам давно нужен собственный генератор, Ермо. Гигаваттов на шесть общей мощностью. Есть один долгострой тут в трехстах километрах в Башкирии. — И кивнул сквозь стекло на воздушную пустоту за могутовской прорвой — на незримые, видные только ему два бетонных циклопических блока среди желтой ковыльной степи — недостроенное поселение будущего, зарастающий буйной травой плацдарм для пришельцев с далеких планет; с высоты вертолетного, птичьего лета — два огромных дупла на могучей бетонной плите в арматурной щетине, а вокруг по весне полыхает Первомай, коммунизм распустившихся маков. — АЭС. Возведена на пятьдесят процентов, мы с нулевого цикла ничего и близко не потянем по вложениям, а тут вот она, целая, протяни и возьми. Там было как — да как везде и как всегда. В год высаживали по одному арматурному прутику. А потом в Минэнерго пришел Голощекин, и всю эту великую стройку столетия законсервировали. Обоснование, что в зоне сейсмической активности. У меня на столе заключение православных святых сейсмологии — можно, там земная кора отродясь не трещала. У «Росатома», Дрюпа, есть программа развития до 2020 года. И АЭС Агидельская в нее точно не входит. А там вложить-то нам осталось… — раздавил он в щепоти какую-то тлю. — Это чтобы уже никогда от Единых энергосистем не зависеть. Да еще и излишки с шести гигаватт по окрестным заводам распихивать. Представляешь маржу? Автономия полная.
— Тема, Тема, ты вообще сейчас слышал, о чем я говорил?! — позвал его Ермо из своего душевно устоявшего, здорового далека. — Ты ЗапСиб захотел, «Новошип» захотел… и еще давай этот Чернобыль? Я, может, что-то путаю, я, может, с Марса прилетел вчера, но вот нельзя, по действующему нашему вот этому, тут, на Земле, законодательству нельзя передавать в углановскую собственность объекты национальной безопасности!
— Ну так и выпей с коммунистами, о чем я говорю. Пусть они там поправку небольшую. Что вообще нельзя, но кому-то немножечко можно, — уже летел двухтонной авиабомбой в реакторное жерло. — Я решу с Голощекиным, с Кириченко в «Росатоме». Мы же катим ему корабельную сталь с половинным дисконтом, прециозные сплавы в три раза дешевле, чем инвары у Миттала, все реакторы на четырех их последних ледоколах в могутовских кожухах. Мы же в проекте для вот этих всех… квасных все, как всегда, напишем очень аккуратно: берем в совместное владение с «Росатомом», а что у нас там будет семьдесят процентов, так мы напишем что-то типа «с перспективой увеличения участия», очень размытое такое мелким шрифтом на сто пятнадцатой странице где-нибудь. Ну ты же знаешь, что у них там в каждой фракции есть специальное окошко — «на финансирование предвыборной кампании».
— Ты не слышишь меня! Ну вот продавишь ты вот эту ядерную станцию, я даже и не сомневаюсь. Но только, Тема, ты одно пойми: что законы страны — это их целиком уже дело. И там… — он кивнул в заповедное небо над всеми незримыми мириадами звезд, — про тебя поймут только одно: что ты хочешь и можешь, когда тебе надо, переделывать их основные законы так, как надо тебе. Речь сегодня об этом несчастном вот атоме, а в потенции, завтра — может, ты переделать захочешь вообще конституцию нашей страны. И не надо сейчас говорить: паранойя. Да, у них паранойя, власть есть и невозможность не подозревать. Почему ты уперся, что логика в них постоянно должна быть сильней, чем инстинкт? Веришь в силу свою, в то, что ты все уже доказал? Ты серьезный заводчик, ты работаешь на безопасность страны и нельзя тебя трогать руками? Так ты сам их такими ходами, как эта АЭС, убеждаешь в обратном. Снова ставишь себя под вопрос. Не для Бесстужего и прочей шелупони, а ты сам понял, да, для кого! И ты меня, Угланыч, извини, но давно за тобой замечаю: чем выше поднимаешься, тем больше берега теряешь вообще. Это очень такое… чреватое, Тема, представление о том, кто ты есть.
2
Красной зоной Ишим был, краснее уж некуда. Как доползли в «столыпине» за девять суток до Тюмени, на сортировочных часами в жестяных вот этих душегубках маринуясь, как протряслись на канарейке по грунтовке, так и бросили им в карантин прямо новую сбрую, и на каждой козлиная бирка нашита: надевай, а не хочешь — так голым ходи. В четырех стенках карцера. В ноябре — как назло подгадали — дубеешь. И до полного окоченения крутят через матрас: на плацкарте в бараке одну ночь отночуешь — и опять на пять суток в промороженный карцер. Пока дуба не дашь или перед всей зоной косяк не наденешь. Две недели крутили, и сломались, конечно, на том севере многие. Трахматоз на все жабры кому заработать охота? И чего тут такого вот так-то, когда половина Ишима уже в этих красных полосках? Ну не масть воровскую же держишь. Но Чугуев стерпел, и Кирюша с Казанцем — в мужиках удержались. Не из гонора только пустого, не из глупого принципа, нет. Просто как себя в зоне поставишь, такой ты и есть. А мужик, он всегда посередке. И с блатными не дружит, и хозяевам не литерит. Ни под тех, ни под этих не стелется, на своих, вот таких же, как сам, мужиков не козлит, на блатных втихаря не ябдырит. Вот середки держись — и блатные тебя на правило тогда не поставят, и менты ни на чем не прихлопнут, если есть в них, конечно, хоть что-то от людской справедливости.
И тут вот еще что, испокон: только раз слабину перед властной силой дай — значит, все, навсегда ты гнилой. Сам в душе про себя будешь знать, что — согнули. Раз косяк нацепил, значит, все исполняй, что прикажут. Не в позорной метле же самой по себе, что блатному как осиновый кол упырю, не в работе шныриной тут дело, а в целом: никогда своей волей уже жить не сможешь.
Власти нужно вдолбить в человека: ты — по жизни ничто. Власти слабость и подлость нужны в человеке. Раз только мелкое паскудство сделай для своего спасения человек — и уже начинает трястись навсегда, что вот это паскудство его, еще самое мелкое, первое, перед зоной раскроется, перед всеми людьми, мужиками, что уже за тебя нипочем не впрягутся, и блатными, которые за косяк люто спросят с тебя, и бежит человек уже сам с этим страхом, из души его невытравимым, — ко власти… Ну а власть-то не дура, чтобы даром его, дурака, покрывать: ты давай мне еще, говорит, принеси на продажу чего-нибудь, кто про что в зоне шепчется, кто чем живет, — вот тогда я тебя, может быть, застою. И несет на продажу еще, и воротит паскудства все новые — тяжелее все и тяжелее — трясущийся за утробу свою человек…
И опять пересчет по пятеркам, каждый день — тот же самый: как костяшки на счетах, их, зэков, контролеры в воротах отщелкивают; спрессовались обратно в брусок — и на промку, и Чугуев в последней пятерке с Казанцем и Кирюхой Алимушкиным.
Только трое они и остались от бакальской бригады бурильщиков, вот троих их сюда, остающихся в сцепке одной, из Бакала закинули — рассори ли бригаду, раскидали по зонам. Как пробились в Бакале в большую руду, так вот сразу — как Бычуткин предсказывал, так и сбылось: с перемалывающим лязгом с востока наползли на карьер мастодонты с воздетыми стрелами и шишкасто-зубастыми булавами проходческих органов — самоходная армия бога Угланова, и бакальская зона, как несколько спичечных коробков, отфутболенных сапоговой силой, перестала физически существовать. И шагали по этой бетонке уже третий год, от родных отсеченные новыми, бо льшими километрами пустошей, непролазных лесов, беспредельных степей; направляющий песню голосил пугачевскую, и другие, козлиное племя, показуху давали во всю силу горла: «Позови меня с собой — я приду сквозь злые ночи».
Цех подшипников был, и столярка, и швейка, полигон ЖБИ — на бетон их поставили, как хозяин решил, выбирая по мышцам, словно из табуна, из этапа, да Чугуев и сам не противился. Днем и ночью вращались и кланялись на гудящей, рокочущей промке барабаны смесителей, грохотал низвергавший в бункеры щебень, надрывались моторы, зудели вибраторы, вереницей втекали в ворота «КамАЗы» и «КрАЗы» — только так улетали бетонные сваи и блоки, отъедался хозяин, видно, очень неслабо на бесплатной рабсиле и не мог все налопаться, раз пинками на промке дубаки ломарей подгоняли; даже план был развешан по стендам, сколько блоков за смену обязана выгнать бригада.
Только горсть отрицаловки, черная кость, из ШИЗО по неделям, упертая, не вылезала — за отказ от работы, да еще шерстяные, спортсмены, под две сотни числом не работали — так, ходили для вида в том же строе мужицком с ухмылками, чтоб на промке чифирь трехлитровыми банками квасить, ханку жрать да в картишки до одури резаться. Им другую хозяин, спортсменам, службу определил — блатоту, отрицаловку об колено ломать да мужицкую массу держать в послушании. Мужику, если так-то, что за дело до ихних разберушек с блатными? Его дело — пахать, продвигаться со скоростью 24 часа в календарные сутки к окончанию срока, ни во что не вязаться, что лично его не касается, чтоб себе еще больше судьбу не скривить, и без того уже своею дурью испохабленную. Только пресс вот на них, мужиков, от спортсменов: тут и дань тебе, тут и побои, если кто плитку чая или харч из посылки отдать не захочет; шмон пройдет по баракам ментовский, а за ним шерстяные саранчой проходятся: выгребаем из тумбочек все, достаем из матрасов, что менты не забрали. И чего? Вот терпели. Ну а как возразишь? Только боем. Только общей грудью. Их три сотни на зоне, мужиков по баракам, — общей массой своей кого хочешь задавят. Только жили поврозь.
Каждый держится собственной тумбочки. В каждом — собственный страх. Кому вот выходить через год, от огромного срока лишь последний чуток и остался. Кто за шкуру трясется — что бошку проломят, если он возбухнет. И Чугуев боится — что еще раз убьет. Восемь лет изворачивался никого не ударить на зоне. Про себя понимает: руки надо по швам приварить ему намертво. Задавить, обесточить зачищенный от рождения провод, этот неубиваемо тлеющий огонек ущемленной, приниженной самости — вот каким бы ему керосином ни плюнули в душу. Превратить себя в пень… Но мертвел вдруг от стужи, обожженный предчувствием, вещей догадкой, что когда-нибудь снова не сладит с оголенной правдой достоинства — полыхнет на контакте с кем-то властным и сильным; что-то вот уж совсем нестерпимое по принижению будет, и тогда неизвестно, до чего он, Чугуев, добьет, отпуская в удар раскаленную руку.
Вот такие, все те же предчувствия-мысли вылезали иголками, когда шастал над формами по дощатым мосткам, загоняя вибрирующий наконечник и шланг в неподатливо-вязкую серую массу, и взбивал начинавший сцепляться со сталью бетон, и вытягивал с легким усилием из бетона гудящий вибратор, чтоб еще через шаг заглубиться опять и месить, протрясать этот вязкий свинец, — как на камень бакальский бросался, так и вот на бетон этот жидкий сейчас, с ровным остервенением взбивая ненавистное время, плита за плитой, день за днем сокращая свой срок за убийство, не то сам себя будто норовя затянуть, замесить в монолит, в однородную крепость терпения, что держится на стальной арматуре «обязан точно в срок возвратиться домой», «по УДО, по УДО, после двух третей срока», дальше этого срока его ждать не будут, стариком он не нужен, не сгодится уже ни на что никому, здесь его место службы — старой матери, сыну, Натахе, отцу, что и мертвый его ждет в Могутове с той же жадностью, что и живой; он, Валерка, не может их всех обмануть, он не может доверия не оправдать той неведомой силы, которую он оскорбил, погасив человека, как свечку, и которая сразу за это его почему-то, Чугуева, не погасила, почему-то дозволила быть, продолжаться, пусть и под непрерывной плитой лишения свободы, жить с задавленножалкой, почти что безмозглой, но пока — все одно — непрерывной надеждой на свое выправление и возрождение.
И вот так и не выпустил бы до обеда машинку из рук, если б крепко не цапнул Казанец его за плечо: «Перекурим, Валерка? Возле инструменталки. Ты сходи туда как бы за шлангом». Он вопросов не стал задавать — без того ясно все, знал природу вот этого взгляда, в котором расчет на него, на Валерку, и уверенность полная, что в стороне не останется, вложится своей силой в общее дело. На разношенный шланг поглядел: вот и вправду прорвется сейчас и в замене нуждается — и пошел не спеша по участку на выход, и никто не окликнул из козлов-контролеров, куда да зачем: на убийцу не лаяли, тут не только хозбанда одна — и спортсмены его как-то, Чугуева, не замечали, обтекали, как столб, со значением на морде: «молчишь — вот и ладно».
Вот они в закутке собрались, закоперщики: Квазимодо, Синцов, Воробей, и Наиль уже здесь, и Алимушкин, и зачем-то пришел Саламбек и сидит на плите истуканом, и Коробчик в проходе на шухере, знаменитый заика, кричащий на потеху всем «м-ммайна!» и «в-в-вира!».
— Значит, так, мужики. Надо что-то решать с шерстяными всем миром! — Синцов всех по кругу глазами обводит, тяжелее все и тяжелее с каждым словом заглядывая в каждого. — Вот уже просто шкалит душняк! Скоро станем в столовке за этой кодлой под столами подлизывать. Ну а пресс: сделай то, сделай се через каждого третьего. До чертей мужиков зачморили. Не согласен — в фанеру. Ну а мы все по пальмам и смотрим, лишь бы лично тебя не коснулось. Нормально? Пенталгин вон возник. Так по хребту ему лопатой — и вот кто он? Обрубок, инвалид, не встанет, говорят. А с Казбеком что было, со Стирой? И чего, будем ждать и смотреть, когда всех нас вот так одного за другим об колено? Это нам не на голову сели и срут на нее — это ж, блин, я не знаю, что такое уже! Да и что я вам буду — все давно в позе рака живем! Или мы разогнемся сейчас, или нас вообще в землю втопчут. Ну чего, кто че скажет? Валерка?
А Чугуев в глаза Саламбеку смотрел, безошибочно выделив изо всех как ту силу, к которой магнитятся все и которая всех и свела в этом месте, хотя он, Саламбек, не сказал еще ровно ни слова. И под этим вот взглядом светлых выпуклых глаз, ничего от него вот, Валерки, не ждущих, все уже про Чугуева как бы решивших, не своей будто силой, против собственной правды толкнул из себя:
— В этом деле, ребята, я вам не помощник. — Будто кто-то еще в нем, Валерке, сидящий, другой человек, оттолкнулся, отплыл, откатил, как от берега, вот от этих пустых, презирающих глаз; будто кто-то еще как бы сверху хотел, чтобы больше в забив он, Валерка, не лез, чтоб вклещился в вибратор и от гуда мотора на остаток огромного срока оглох, отделившись от крика о чести и помощи; чтобы тихой сапой, в травяной безответности он, Валерка, прополз все вот эти огромные годы до едва различимой вдали точки выхода на священную волю — там его ждет Натаха, все другое в сравнении с ее любящим сердцем не имеет значения.
— Да ты что?! — захлебнулся Алимушкин. — Это ты ли, Валерка, вообще?! Мы ж с тобой вот так… — И крючками два пальца сцепил, — и всегда ты за правду мужицкую! Ну молчал, когда можно молчать, но как только душняк от блатных, не молчал же! А теперь ты чего — в уголок?! Лично меня, такого лося вот, не трогают — и ничего, значит, не вижу и не знаю?! Да кто ты есть-то после этого, скажи!
— Ведь это ж все равно добром не кончится, Валерка, — накачивающе вгляделся в Чугуева Казанец. — Пенталгину хребет вон сломали всем скопом — и никто ничего. Один раз только кровушки нашей попробовали, и теперь уже все, не оттащишь, так и будут сосать и сосать. Скольким еще путевку на больничку выпишут? Они чем вот сильны? Что, такие бойцы? Что не срубишь? Ни хрена! Страхом нашим сильны! Тем, что мы, мужики, каждый думаем возле собственной тумбочки втихаря отсидеться. А вот только пойди мы всем скопом — задавим! Но для этого должен же кто-то начать. Как основа. Ну полсотни, десятка хоть три тех, кто не заслабит. Ты, Валерка, мужик в зоне авторитетный — за тобой поднимутся. За Синцом вон, за Дятленкой, за Саламбеком. Встанем мы — раскачаем всю зону.
— Вот только раз себя поставить жестко до конца! — заклокотал опять Алимушкин, дурак.
— До какого конца?! — Сам себя в другом теле Чугуев увидел, дурака, каким был, — у Кирюхи в глазах. — Ты на воле, забыл, до какого конца домахался?! Не отложилось, нет, не проросла извилина, забыл?! Забыл — вдруг бойцом таким стал? Ну, я в санчасть сейчас тебя свожу! Тебе сколько осталось, чудаку, до звонка? Девять месяцев, дурочка! — передернулся от неправдивой, закипевшей, как на сковородке, и легко испарившейся малости. — Как у мамки в утробе! И родишься опять! На свободу родишься, чудак-человек! — И Кирюхе щепотку под нос, растирая в ничто девять месяцев. — Год без резких движений — и в Могутове будешь, насовсем, понимаешь ты это, насовсем снова чистый, как росой умытый, мать свою обнимаешь на воле, отца! Жизнь свою еще выправить можешь, по-людски ее накрепко снова сварить! Тебе ж детей, детей еще, заочник, пока все нужные придатки не отсохли. Вот куда ты в забив? Пару-тройку годков накрутить себе хочешь? А возьмешь и заделаешь по запарке кого? До конца самого себя, обморок, в землю! До седых вот волос тут остаться — давай!
— Да кончай это все. Хочет жить он как скот — пусть живет. — В спокойный голос Саламбека капнуло презрение — он сидел, неподвижный и свободный, как царь, не удостаивая Валерку даже краткого и малого нажима на глаза; литые бицепсы теснились в рукавах бушлата, второй кожей облипшего широкогрудый мощный торс, руки с разбитыми боксерскими костяшками лежали на коленях, наполненные скрытой взрывной убойной силой.
— Да ты вообще молчи, джигит! — Он не просел под равнодушными обидными словами: то, что должно было Валерку продавить, только уперлось в его новую, созревшую и затвердевшую под ребрами за годы правоты. — Хурду-мурду свою вот эту всю ты другому кому-нибудь в мозги вворачивай. И про русских баранов, которых стригут, и про вольных волков, твоих предков. Вон ты весь и в шерсти — ни за что загрызешь, погляди на тебя только косо. Оскорбление, честь! Ты в своем понимании — воин, джигит, а в моем понимании — мокрушник! Ты убил человека, пацаненка, вообще ни за что. Что он там тебе — писька что маленькая? И за это в земле лежит, из земли уже больше не встанет. Ну конечно же, ты не хотел. Ты хотел проучить. Показать: ты не скот — ты мужчина! Вот только руки — огнестрельное оружие! Вот и я точно так же, джигит, — один раз только двинул, и все, он лежит. Не встает вот чего-то, что-то хлипкий попался какой-то, бракованный. Это ж не на войне. Не твоих он пришел убивать мать с отцом и детей. Ты к рукам-то принюхайся: неужели не пахнут? А мои до сих пор не просохнут от этого самого. Не мои это руки уже, не мои. Он ночами мне снится… тот, которого я поучить вот хотел… кулаками. Без лица, понимаешь? Хочет, чтобы я вспомнил лицо его, я ведь даже лица его толком не помню. Ну а как у тебя? Или что, так и надо? Для тебя кровь — водичка? Тебе руки для этого только даны? И сейчас мужиков за собою на мокрое тянешь! Вот скотом ты меня погоняешь, а сам — человек? Я живу как свинья, ну а ты — как мясник? Посередке удержаться не пробовал?! Я вот, может, и скот, но в зверье не хочу. Я обратно хочу, вот к родной своей домне хочу. Чтобы людям в глаза смотреть прямо: вот он я, трудовой человек. Чтобы сыну в глаза смотреть прямо. Так что не о чем — верно — нам с тобой разговаривать…
И, растерев дотянутый до пальцев свой охнарик, развернулся и двинул расщелиной тесной на выход, все голоса убрав с такой бесповоротностью, как будто вырвал провод из розетки… И опять за вибратор схватился, как в проточной воде за прибрежный надежный, несгибаемый сук, чтобы не унесло по течению на камни, и толкался в бетон булавой до обеда, и кувалдой после обеда сбивал со стальных форм остатки пристывшего крепко бетона — так и шел, покатившись под горку, еще один день из всех тех одинаковых дней, что ему оставалось отбыть, заплатить, и уже шагал строем со всеми в жилуху, даже радуясь как бы этой мерности шага, и рабочей разбитости тела, и тяжелой туманной своей голове, так как все это было порукой нормальному, неизменному и неизбывному в зоне течению жизни.
Но как только в жилуху вошли — поднатыренным слухом и нюхом почуял шевеление какое-то в зоне, бурление. Вроде все как всегда: точно так же дубаки и дежурные в красных повязках надзирали и бдели, чтобы каждый встал в строй на поверке вечерней как можно быстрее и никто по укромьям не тырился, и вели вон четвертый отряд — по отрядному расписанию согласно — в ларек: отовариться чаем и конфетами «Дунькина радость» (чай был дрянь совершенно, как в том анекдоте про лопату соломы и лопату говна, на чифирь годный чай приходил лишь в посылках, и спортсмены весь чай в тот же день отжимали), точно так же старался в колонне любой не отстать от переднего и не растягиваться, но и в этих деталях привычного быта находились какие-то признаки нового положения на зоне.
Вроде так же понуро, заморенно плелась серолицая горсть отрицаловки, но нет-нет и разил шерстяного ножевой выблеск взгляда из-под низко надвинутой цилиндрической кепки, и, неволей прислушиваясь, подчиняясь накату всеобщей неясной тревоги, все вернее Чугуев различал прораставший в строю, в толчее шепоток: «Сван» да «Сван» без конца… И еще что-то полностью не различимое, но понятное и без разбора — что несет этот «Сван»-суховей на ишимскую зону — слом порядка и лютую кару шерстяным беспредельщикам. И Кирюха принес к ним в отряд на хвосте — заезжает на зону с этапом настоящий законник, в короне, и все им тут поставит, на зоне, как надо, раз они, мужики, сами это не могут. «Ага, поставит, как же. — Казанец только сплюнул. — Да его самого в шизняке уже раком поставили. Видали мы тут много законников, на красной. Из карантина полудохлым вынесут, и будет, как и все, перед спортсменами на цыпочках шнырить».
Он, Чугуев, уже по макушку на зоне наслушался про таких-то вот лютых и страшных, у которых в знак их непокорности на коленях наколоты звезды. Звезды видел, ага. Ну а сами — обглодки. Головешки обугленные. Ну подскочит такой, пальцы веером, выедая глазами в упор, — ну загнешь ему пальцы разок хорошенько, чтоб клешню не тянул, и завьется винтом: отпусти, отпусти, и хоть весь себя звездами от макушки до пят облепи, а все будешь как в фильме «Джентльмены удачи». Ну вот был на Бакале вор Лаврик, серьезный, но чтоб прям какая-то непонятная сила от него растекалась, что вокруг все меняет, — ведь нет же. Ну стелились, конечно, перед Лавриком тем все блатные — так и здесь вот, в Ишиме, перед Сладким спортсмены все стелются, по кивку, шевелению пальца готовые рвать, кого скажет.
Вон он, Сладкий, сидит со своей всей шоблой — все столы захватили, разбросав лосьи ляжки и локти раздвинув, вон и пайку слупили, а вставать не торопятся, и поэтому давка в проходе, мест нет, и кричит уже прапор дежурный Гайдарченко мужикам из седьмого отряда «садиться», а куда им садиться? Так никто и не двинулся с «разрешите?» да «можно?». Лишь Казанец один не стерпел: где кусок вот свободный стола увидал, туда миски свои и поставил. С еле-еле смиряемым бешенством напоказ на Казанца все зыркнули: «куда лезешь, мужик, как посмел?». И Чугуев уже не сдержался: не чужой же Наиль, чтоб его одного оставлять, — и пошел, чуя прочность и пробойную силу в себе и себя за нее ненавидя, и свои миски рядом с Казанцем поставил, и на лавку меж тушами продавился как раз против Сладкого. И уже на Валерку желваками быки заиграли, но не рявкнул никто, усидели — Сладкий, что ли, им всем маякнул, чтоб не дергались, и глядел на Валерку насмешливо, тяжелее все и тяжелее нажимая лупастыми зенками, и Валерка смотрел на него, от тарелки глаза подымая, и тоску только чувствовал, непродышную только усталость от ежедневного вот этого всего — жизни в мире животных, в котором надо тоже давить непрерывно в ответную на такие вот буркалы, напоказ наливаться угрожающей силой и бояться, бояться: не прыжка со спины, не удара в фанеру — своих собственных рук, изначальной природы. В репортажах из «Дикой природы» показывали, как вот каждая тварь ставит дыбом все иголки свои, все шипы, капюшон раздувает, чтобы больше казаться врагу и сильней, как самцы бабуинов насилуют даже побежденных собратьев, и все зэки, что в красном уголке припухали, только диву давались: как на зону похоже.
Хруст костей на зубах, визги жертв и урчание хищников прессовались, срастались в гранитную толщу — миллионами лет, — и давила Чугуева эта плита подыхающих хрипов и бурного клекота, выжимая его из него самого, превращая в себя, в свою правду и смысл, заполняя потребностью точно так же ломать, добираться до горла и с урчанием рвать, вкус почуяв рванувшейся крови, заливающей глотку и мозг торжеством, бить и бить кулаками все равно в чье лицо, сокрушая мослами торчащие кости силы меньшей, чем ты… та же, та же потребность, что впивалась меж ребер и жгла до тюрьмы, что его потащила месить кулаками на заводе своих же ребят-работяг, как Угланов пришел и плеснул керосином в Могутов… то есть, вернее, тогда была дурь, наваждение магнитное, а сейчас вот на зоне это необходимостью было уже, неизбежностью.
Что ж за твари такие-то мы, из чего же нас сделали? Кто такими нас сделал? Вон в Ишиме часовню построили — это стало теперь обязательным, настоятельно рекомендованным в зоне: православие, церковь и Бог, точно так же, как раньше на зоне пламенели везде кумачовые стенды и торчал из земли перед крытой конторой лысолобый, покрашенный серебрянкой Ильич, и сложили ее сами зэки, часовенку, купол желтой латунью обшили, и Валерка клепал и все сделал, как надо, и затеплились свечки под строгими ликами, потянулись сидельцы под этот вот купол за прощением и с покаянием. Значит, Бог — перед ним ты покаяться должен, от него вот вся правда, как должен человек жить всегда на земле. Только что же за правда-то это такая двуличная, что же это за Бог, жизнь в природе устроивший так, что друг друга все жрут и не могут не жрать? Говорит: «не убий», возлюби и прости, а сам в мире все так и завел, как часы, что одни щиплют травку, а другие прыжком позвоночник ломают, пьют кровь — где, какое в его устроении может быть «не убий», когда сам не порвешь, так тебя разорвут?
Сам Валерка-то в церковку не заходил — видел издалека много раз худосочного, жидкобородого попика, что на зону служить приезжал, и в глаза ему, попику, лишь на дление кратчайшее невзначай упирался. И как будто вот знал этот самый отец Николай, что Валерка спросить его хочет, и не только вот знал, и но и будто ответ ему взглядом давал: мир зверей, он, конечно, жесток, но без умысла злого; хищный зверь только так, кровопийством, и может прожить, человек же — по выбору, воле свободной. Мало было Валерке такого ответа. Вот простой был ответ, но исполнить как сложно. Где тут выбрать свободно, когда выбора нет и нельзя быть уже выше зверя?
И шагал на развод по баракам уже, и как шли мимо мощной стены шизняка, так опять шепоток по колонне прошелся, и у всех будто сами собой стали головы заворачиваться вправо, где за сеткой и проволокой Бруно дубаки вшестером выводили на зону двоих. И один из них был черномордый кавказский боец, а второй был — безрукий. Чтоб увечье прикрыть, был накинут на плечи, как бурка, очень чистый, вот только что из каптерки бушлат, и вот это был Сван, ожидаемый всеми законник: сразу стало понятно, что он — это он, вот с таким его жадным вниманием дубаки сторожили и так строго держались от него они на расстоянии, не в силах одолеть полоску разделяющего воздуха и — ровно так же, как ко всякому другому зэку, — прикоснуться. И беззащитность инвалида не меняла ничего — наоборот, усиливала будто: не подкрепленная ничем — как же он жрет и оправляется? — и потому и безусловная, беспримесная власть с осязаемой силой текла от него.
А потом, как зашли в свой барак и расселись уже кто за нарды, кто к ящику, так и этого к ним завели, инвалида. Тонкокостный, сухой, гололобый, с горбоносым кавказским, обожженным, как в печке, лицом, сединой уже сильной и пустыми, навыкате, голубыми глазами, он вошел и уселся на первый свободный табурет в попримолкшей и налившейся жадным вниманием комнате отдыха. Он настолько все знал, что вокруг, и так все презирал, что ему ничего тут, в бараке, любопытного не было. И через миг уже метнулись, подскочили и завились вокруг безрукого шныри: что принести? я принесу что надо, Сван, — и под коротким взглядом Свана разом брызнули, как разметенные по сторонам щелчком. Внезапно что-то шевельнулось под накинутым бушлатом, словно в коконе, и у вора вдруг выросли руки: это только он их никому не протягивал, ими не шевелил, когда сам не хотел, когда кто-то хотел от него и ему говорил, что и когда он должен делать этими руками. И вот сейчас, когда он хочет сам, обвел медлительным пустым и скучным взглядом мужиков и безо всякой позы, без нажима, без удовольствия кого-то придавить сказал бесцветным, ровным, чистым русским голосом:
— Я Варлам Ахметели, зовите дед Варлам или Сван.
— Да уж знаем, наслышаны, кто на зону с этапом заехал, вон все цирики в стойку… — все, кто был, мужики забурчали с охотой и ждали, что еще скажет Сван: про порядки на зоне, шерстяной беспредел и хозяйские гадские мутки — как на это все смотрит в лице его волчья масть.
Ну а Сван уже смеркся, потух: вот совсем ему было не нужно хоть что-то мужикам растолковывать и, тем более, выспрашивать, как им в зоне живется.
— Что же к нам-то, в мужицкий барак? — из-за плеч и голов остальных потянулся Алимушкин, так и ел настоящего вора глазами, дурак: сколько лет уж на зоне, а вся та же в башке вот блатная романтика.
— А другие-то есть? Только ваш вот мужицкий и другие козлиные. Сколько раз заезжал за последние годы, — Сван во что-то вгляделся, усмехнувшись одними глазами прошедшей всей жизни, всем своим прежним тюрьмам и зонам, по сравнению с которыми здешний Ишим — пионерский «Артек», — нет мне места нигде. Скоро, если ты не беспредел, не козел и не пидор, ни в одну уже хату не пустят. Скажут: иди отсюда, урка ты позорный. Скоро станут менты для таких ископаемых хаты отдельные строить, как вот сейчас для спидоносов и туберкулезников. Да и вы, кто по серости, — тоже вымирающий вид. Это раньше мужицкая масть была в силе и с нею считались. Вот помню, перед самой перестройкой стали тысячи на промку выгонять, огородные сетки вот эти плели, джинсы пошли на швейке, с понтом «Пирамида», — у людей прям аж слюни на мужицкие эти манжи потекли, а вот только клешни протяни — оборвут. Кровью правду мужицкую сбрызнуть могли, едва только почуют, что кто-то на шею к ним сел. А сейчас что? «Чего принести»? Перед каждым, кто сила, на цырлах? До кишок раздеваемся и кишки вынимаем, лишь бы только не резали, пусть сначала другого, пусть сперва не меня.
Вот же ведь лис: прямо с порога начинает — по самолюбию, по самому больному без обмана! Так день за днем мозг будет вынимать по-разному и вынет! Уже и так на зоне все предельно разогрето, только вот чуть еще подкеросинить. Это уже как оползень, как паводок, не зацепить его, Чугуева, не может, все началось и дальше разгоняется само — даже без воли этого вот Свана, — и не соскочишь и не угадаешь, куда тебя, закручивая, вынесет. Всех на одно — на мокрое несет!
И вот уже — словно кусок карбида в лужу, за ним еще один, еще, из целого мешка — загоготали мужики, как гуси, забурлили: неужели и дальше продолжим терпеть и молчать? — не понимая, что уже для них давно все началось, как для квашни в кадушке, как для шихты, воспламененной молнийным пробоем под колпаком электродуговой печи, и только вор один сидел незыблемо и молча — все уже зная, видя, как закрутится, — пока Наиль к нему не протолкнулся и не навис над ним, выпытывающе вглядываясь:
— Ну а вот сам ты, сам, прошу прощения, уважаемый? Как все поставить в зоне думаешь? Сам на спортсменов отрицаловку подымешь? А то вот нас подначиваешь, а сам… Вот ты зашел — смотрящим, стало быть, тебя братва поставить хочет с воли. Брать, значит, зону должен под себя. Как только брать вот ее будешь, непонятно. Авторитет как мыслишь удержать? А то пока одни только легенды… — И сломался в лице под прямым взглядом вора.
— Я старик, я один. За пищак подержи — и готов. Хоть сегодня вот ночью придут мне кочан парафинить. — Одно только презрение было в нажавших на Казанца глазах, да и даже презрения не было — только знание мужицкой породы. — Ты что про меня думаешь? Что заехал законник на зону и сделает бесам так страшно, что они навсегда замолчат? Воры сделают, да, чтоб вам легче жилось? Только где они, воры? Да и было бы много их сейчас тут со мной. Все равно не так много, как вас, мужиков. Испокон было так: куда в зоне мужик повернет, того зона и будет. Это надо быть полным дебилом, чтоб думать, что в любую оглоблю мужика в зоне запрячь. Я вот длинную жизнь, парень, прожил, меня старые воры учили: если зону берешь под себя, уважай мужика, никогда не дери с него по беспределу, и тогда мужик сам принесет тебе и отдаст воровское. Вас тут триста голов. Кулаки, — на Валерку кивнул, безошибочно высветив взглядом его из гурьбы. — Вот и ставить на зоне все вам, а не мне. — Попадал раз за разом в то, что может нащупать, почувствовать каждый в себе, во что сам бы Чугуев долбал, если сам бы себя вот хотел сагитировать.
— И поставим, поставим по-нашему! — Распаленный Алимушкин выплеснул, обеспамятев вовсе, не помня про свои девять месяцев срока, про рождение заново, что так близко уже, что аж жжет неминуемость: как бы в нем вот, Чугуеве, — при таком остающемся сроке — кровь толкалась на волю, к Натахе, к Валерке, все другое, чужое, кроме собственной правды, смывая.
3
Ночь прошла незначительно, пусто, хотя точно не спал по отсекам никто. Слышно было отчетливо, как кипят по всем шконкам котелки работяг, выкипает в них все: страх за шкуру, остаться до седых волос здесь, под бетонной плитой, никогда не сцепиться в одно со своими, с единственной родностью, в одного человека с той, которая ждет, не обнять напоследок иссохшую старую мать, не зачать своих будущих, нерожденных детей… И Чугуев пластался на шконке, осязая всей шкурой эти пары и развариваясь сам в понимании: целиком он в составе, вот в этой кастрюле, крышки не оторвать и наружу не выбраться — разве только улечься на промке ему вот в железную форму, как в гроб, и зальют пусть бетоном, вот тогда уж, наверное, точно не сорвут с неподвижного места потоком, не достанут, не выскребут. И всю ночь ждал скрипучих шагов по продолу — что придут шерстяные за Сваном и вот тут-то оно и начнется.
Но никто не прокрался, половицы не скрипнули — как всегда, в полседьмого включили над зоной время «день», невзирая на черное небо; загремели засовы, и привычный конвейер пополз, выволакивая мужиков из барака в столовку, а затем на развод на работу; так же резво стекались на плац и сбивались в шеренги козлы с мужиками, с той же мертво-цементной убежденностью в собственной силе разрезали мужицкие толпы спортсмены, так же все расступались у них на пути, не отваживаясь вскинуть глаза и нажать, но сам воздух, густея, гудел и дрожал, наполняя башку шевелящейся тягой, словно где бы ни шел ты и где ни вставал бы, всюду были гудящие высоковольтные провода над тобой.
И, отмучившись на пересчете, разводе, он почти ломанулся на свой полигон, чтоб вклещиться в вибратор над формой с бетоном и в него всем составом своим перейти. И вгонял булаву до обеда в бетонную патоку, целиком став железным, заварившись в себе и оглохнув, как он и закладывался, и ничего под ним не проломилось, словно сам создавал он сейчас эту прочность у себя под ногами и нельзя ему было сейчас останавливаться — длить и длить надо было вот эту дорожку из плит до конца всего срока.
А с обеда пришел — как-то стало дышать посвободней в изменившемся воздухе; что-то в небе копилось, копилось и лопнуло, словно разом открыл кто над зоной все краны, и отвесно обрушилась на сожженную пыльную землю вода, захлестали неистово водяные канаты и струны ломовой, обломной встали стеной, с ровным неиссякаемым бешенством разбивая цементную пыль, что лежала на всем, как мука, как загар, и накрыв разом всех побросавших работу стропалей и бетонщиков: побежали все с гиканьем, вымокнув до кишок от тяжелого первого охлеста, под законным предлогом сачкануть на глазах контролеров: стихия! — по-детски вот радуясь натиску ненасытной, жестокой водяной чистоты, будто что-то дающей им всем, обещающей — очищение внутри. И Чугуев со всеми заглушил свой мотор и пошел под навес в тяжелевшей от ливня рубахе и глядел на кипевший несметью воронок, сразу ставший свинцовым, водяным полигон: клокотало колючее серое пламя, белизной закипала по лужам вода, и уже побежали по земле грязевые ручьи, словно страшное все унося, что готовилось, вымывая предчувствие неизбежной беды из Чугуева. Будто все изменяла вот эта вода — и его самого. Ничего не случится — на мгновение глупо, по-детски поверилось. Все, что было живого на этой земле, каждый кустик, росток и все люди вбирали промытый, одуряющий воздух июльского ливня, пили каждой жилкой и по рой долгожданную воду, до мокрой чистоты, до черной сырости напитываясь ею и окончательно размякнув и потеряв внутри себя ожесточенность, когда сошла с земли клокочущая шкура пузырей и раздельно забили по мокрому ртутные капли.
И были легкость, и покой, и ощущение дыхания напитанной земли, с которой он дышал как целое, трава — точно такая же еще одна из тьмы одинаково крепких и цепких травинок, одинаково странно и разумно устроенных для упрямого роста, для жизни, и вот так ему освобождающе ясно стало в эту минуту, что сейчас он, Валерка, нисколько не зэк, отбывающий срок по сто пятой статье, не живущий по серости русский мужик, что боится себя самого, непрерывно боится убить человека, даже вот не убийца ничуть, а такая же точно простая былинка, раз в себя приняла его эта земля, словно в добрые, мягкие, влажные материнские руки, отпустив его в рост и дозволив с той же тихой радостью ровно и сильно дышать, с какой дышит, набравшись воды, и сама, все живое на ней, наделенное поровну сытной лаской. Он, Чугуев, свободно, без свободы растет, точно так же, как все его травяные собратья, пробивая бетон и асфальт этой зоны, служа мостиком для муравьев и выкидывая к солнцу коленца, из себя выжимая нетвердые свежие листики; он все терпит и всех принимает, с одинаковой волей, охотой со всеми сплетаясь и никого за злой упор не ненавидя — вот потому что, по большому счету, не за что и нечем; изначальная правда всей жизни приоткрылась ему, принесенная этой обвальной проливной водой… и тут что-то сильно встряхнуло его, зацепив и качнув, как обычный репей на пути пробежавшего крупного зверя: кто-то поднятый гоном — Кирюха! — напрыгнул на плечи с разбега, еле-еле донес на бегу и выплескивал, обрываясь дыханием, в травяное лицо:
— Все, Валерка, поехало! Слышишь?! Поднялись мужики! Как один! И как хочешь, Валерка, а не выйдет в сторонке, не выйдет! По всей промке сейчас полыхнет! В арматурный давай, арматурный! И сам подорвался, ослепший, — на сучья!
Но Чугуев поймал на разлете за шиворот, придавил, как большого ребенка, к плите:
— Стой, сопляк, не пущу! Рыпнись только, сморчок, — давану тебя на хрен! Давану, раз прибьют дурака все равно! Выходить, выходить тебе, жить через год! Что в башке-то? Говно?! В арматурный пойдешь — насовсем там останешься! — И рванул с треском ниток — под вышку, под стволы автоматные, эту защиту.
И уже вот Кирюха — репей, а Чугуев — машина, за собой, дурака, его тащит.
И как будто бы снова тут ливень по земле хлобыстнул, град размером с куриное по расквашенной глине: из ворот арматурного взрывом ломанулась орда, зверем черным протяжным с ослепшими лицами. И уже не поймешь, кто такие. И в огромное это мгновение он, как ветер, почуял свое полоумное прошлое: захлестнул этот ветер и вынес из ограды, из зоны — в Могутов! в беспощадную сшибку железных, кость от кости друг друга; покатились по полю огневые шары, глыбы шлаковых чушек вразнос с косогора. Стропали и бетонщики все, на войну не метнулись которые сразу, кабанами, лосями рванулись с дороги, разбегаясь и прыгая в недра пропарочных камер, забиваясь под плиты, как лисы в нору, и сигая на мачты, на балки козловых или башенных кранов… закричал, как свинья, кто-то смятый, распоротый… К вышке, к вышке они, ломанул уже сам за Валеркой Кирюха, протрезвленный вот этой жутью, — перемалывающий топот копыт по пятам, озверелое чавканье по вскопыченной глине… вот она уже, вышка, вон они, дубаки, на воротах… и еще одна лава им с Кирюхой наперерез, захлестнула, обратно несет, и бегут они сами обратно в потоке, ноги сами несут, чтобы только не смяли, не стоптали их задние… И удар мясом в мясо, дружка в дружку вошли табуны, и рассыпались все, раскололись на кучки молотящих друг друга и секущих прутами, цепями взбесившихся.
Разорвало их сцепку с Кирюхой, руки к черепу сразу — устоять и не лечь в этой камнедробилке… Устоял и не лег и, самой зрячей кровью почуяв, увернулся от свиста стального прута, и единым, коротким и самым простым в нем, Валерке, движением, сам собою кулак его дернулся, как магнитом в магнит, безотказно, и вот в то же кратчайшее дление о бетон громыхнула железка и согнулся пробитый под дых дуболом… и уже каратек ниоткуда берется и ногами в фанеру ему: уи-и-и-й-я!.. ничего и не понял, так это все быстро — как с цементом мешок с высоты на грудину, но вот только стоит он, Чугуев, как Ленин, а чурка от него, как от кладки, назад отлетел. Только тоже, как кошка — хоть с девятого сбрось этажа, — в ту же вспышку на мостик хлесткой веткой взлетел от земли и ногами, как бабочка, перед Валеркой машет: уи-и-и-й-я! уи-и-и-й-я! — раз ему по колену, раз в ухо… и поймал на счет три за копыто раскосого, и движением, равным по скорости току в нем крови, оторвал от земли эту кошку, всю из натуго скрученных жил, и об стенку дощатую шваркнул — и ни стенки проломленной нет, ни циркач в тех обломках уже не топорщится.
Закрутил головой, рывками озираясь, где кто, — и Кирюху у ямы, лежачего! в восемь ног шерстяные охаживают! вот сейчас в эту яму пропарочную, как в могилу, ногами спихнут! И туда он, на них, чуя, как вылезают из пасти клыки и как весь он становится клеткой для зверя или, наоборот, его в этого зверя — опять и уже, может быть, навсегда! — засадили. И, уже зарычав от рванувшей внутри безысходности, арматуру из связки рванул на бегу: хрясть прутом по клешне одного, до того, как слова подтекли к его горлу:
— Стоять! В землю, суки, урою, кто рыпнется!
И отпрянули все, откачнулись и дергались на невидимых будто эластичных резинках, раз за разом отбрасывающих из-под свиста прута… Танцевали вот только, обманки кидая и без силы рвануть в растекавшуюся от Чугуева цельную, без единого вздрога, способность убить… И убил бы сейчас, если б не наскочили и свалили числом шерстяных мужики. Протекла сквозь потекшие пальцы железка и упала, как в воду, ничем не запятнанная, — с облегчающей, освобождающей радостью подхватился к Кирюхе своему, дураку, чтобы вздернуть рывком и принять на себя перебитобезногую, размозженную тяжесть; захватил и ощупывал, как большого ребенка, — черно-красную голову: с полбуханки размером багровая шишка сожрала пол-лица… котелок устоял — с затопившим его ликованием осязал эту вот непорушенность драгоценной, обычной единственной головы человека… От нажима на ребра полудохлый вдруг дернулся, словно под током, заревел, замычал, а Чугуев уже озирался: куда? — взгляд по башенной ферме скользнул, перебрав все железные ребра до самого верха.
— Ну что, сморчок, сходил, навоевался?! Не падать мне, не падать! — У Кирюхи подкашивались ноги, и подрытым столбом на Валерку валился. — Могутов наш, Могутов на кране наверху! Могутов наш с тобой, Кирюха, мы увидим!
И уже не валился Кирюха, не стекал на колени с чугунной, перевесившей все остальное башкой — замычал сквозь зубную окрошку: «ыам!». И «ыам» перекладину цапнул налившейся зрячей силой рукой, подтянулся, пополз, и Валерка за ним, подпирая, выкидывая коленце за коленцем и выжимая из себя листочки кверху, из земли — от заваленной треском и затопленной криком земли, от бетонной плиты, на которой топтались и гвоздили друг друга сотни русских мужчин, душегубов, бандитов, воров и по большей вот части несчастных, заблудившихся просто придурков… А на самом-то деле они работяги и могли бы ворочать сейчас рычагами углановских «голиафов» и «мамонтов», распиковывать лётки могутовских домен… А сейчас уже все, не вернуть, и как будто бы мстят все они за несбывшуюся настоящую, чистую жизнь, вот за то, что не стали тем, кем были задуманы, — сами лезут под прут и на пику, лишь бы кончить проклятое это бытье, состоящее только из надрывной тоски сожаления, как могло бы все быть, если бы, если бы…
Заревела и длилась сирена над зоной, разрывая мозги дубакам и сметая их с промки под защиту железных скрипух и решеток, стадной кучей бросив, табунками по длинным продолам, словно на водопой, к оружейке — расхватать автоматы из стоек и почуять скорей хоть какую-то прочность в вороненом стволе и нащупанном пальцем курке, в упоительном запахе смазки: ты — сила, разорвешь и размечешь взбесившихся, взбунтовавшихся всех. Вот стрелять сейчас в воздух начнут — и в Валерку с Кирюшей на жердочке, пальцем в небо, а что? с жизни станется! — смех пророс сквозь Чугуева, как бодливое дерево, просадил и царапал когтистыми сучьями изнутри грудь и горло.
— Ты-и што это, а? — иллюминатор свой Алимушкин таращит незаплывший.
А Валерка в ответ ничего из себя уже выжать не может, высотой, вольным воздухом пятиэтажной высоты задыхается, торжеством то захлебываясь, то от стужи мертвея, как вспомнит, что было и как делал он страшно внизу — все удары, которые только что раздавал, как вот этого шваркнул и того подрубил… И не верит уже, что своих страшных рук в этом вареве не замочил и по промке прошел сквозь толпу словно посуху: где ж в такой вот болтанке удар выверять и удерживать руку? И тотчас подымало Чугуева вещее чувство сбереженной своей чистоты, невозможности ухнуть еще один раз в кровь, которой сейчас — никогда! — не хотел. Ну не может так плево закончиться вся его жизнь, сознательно направленная им на искупление, переподаренная много раз ему на зоне! Ну не может ведь так скотски глупо захлопнуться правда всей их будущей жизни с Натахой — из-за чужой потребности крушить железкой черепа, он за чужие умыслы, Валерка, не ответчик, всем своим ливером он этой бучи не хотел, всей своей силой перебивал течение поперек, но разве ж вырвешься из общего течения, когда за дело принимается — судьба?.. Всех принимает он, Валерка, перед самим собой, в помыслах, он чист…
Ну не стоять же просто ему было, когда вот этого месили вчетвером! И даже если сделалась сейчас там, на земле, под краном этим, кровь — это как пить дать запичужили кого-то — и следаки начнут дела корытить по жмурам, то все равно, считай, все похоронено. Не раскопают, не пришьют, не обвенчают — даже такая гаденькая мысль в нем трепыхнулась. Все ж били всех, и ничего никто не видел: все до последнего козла на зоне рты заварят — то испокон и только так оно и будет. Ну а следы — да промка вся в следах, тут сколько хочешь по земле приблуды собирай и на рояле зэковские пальчики откатывай, а все равно поверх одних еще другие будут чьи-то пальчики, а рядом третьи, четвертые, десятые — и одинаково все свежие… Не выйдет.
Ревел гудок над промкой, на землю не смотрели: кто там кого погнал и положил; Кирюха и не мог башкой пошевелить, и слышно было только взрывы криков и грохот сокрушенного материального имущества повсюду — подкатывали к ним, к решетчатой их башне эти волны, все глуше, все слабей и откатились, и больше ничего уже не слышали, живые, забитые в кровь и забытые всеми, и даже завывающий, неотключавшийся гудок звучал для них как тишина, и это продолжалось, продолжалось… И в этой тишине вдруг сухо что-то треснуло, и заметалось над всей промкой разрывистое эхо, и снова — треск рвущихся ситцев, и заикающийся перестук колес на стыках рельсов, он разбегался от воротной вышки, и неизвестно там, какие были выстрелы — предупредительные в воздух или сразу в общую грудь взбесившегося стада. И быстро смолкло все, и снова от ворот в глубь полигона покатился топот, и закричали взрывами опять, но вот теперь уже устало, по-коровьи какие-то невидимые зэки — ну, значит, все, пошли цепочками тяжелые по промке, лицом в плиту укладывая всех, кто воевал.
С новой силой почуяв свою чистоту, незапятнанность перед законом, Чугуев свесился с железного каркаса и поглядел на землю, как в колодезные недра: меж пропарочных ям и ячеек опалубки дождевыми червями, жуками там и сям шевелились избитые и недвижно пластались другие, забитые страшно… И уже через миг дробный грохот прихлынул к решетчатой мачте, и увидел Чугуев со своей верхотуры чернолицый спецназ с автоматами на изготовку: в эту «Бурю в пустыне» свою не на шутку играли, пошевеливая жестко ногами лежачих и заваливая наземь поднявшихся… И как только совсем уже близко зацокало, сразу подал он голос, стараясь его сделать дрожащим:
— Помогите, ребята! Мужики, не шмаляйте, не надо! Мы рабочие тута вот двое, рабочие зэки! Безоружные оба, спускаемся! — И полез вниз по лесенке, выворачивая морду к тем троим, что закинули черные лица на кран, и еще добавлял им в лупастые бельма в круглых прорезях масок: — На бетоне работаем тут мы, бетонщики, ни хрена не вояки мы, слышь, ни во что не вязались! Под раздачу вот просто попали, как вот это вот все началось! Вот на кран сразу оба, чтоб нас не зашибли! А дружок мой не может — избили! Срочно надо в больничку, ребята, его!.. — и сорвался в нем голос: руки сдернули с лесенки — мордой в плиту!
Тряпкой, полной горячей воды, распластался под рифленым нажимом ботинка, позволяя прохлопать себя сверху донизу. И за шиворот дернули: «встал!», завернули вверх руки, нагнули, повели, отпустили, и сам побежал, зрячей кровью дорожку себе находя и как будто привычно сломавшись в хребте, враскорячку, крючком, точно так вот, как надо, как хотели сейчас от него… меж лопаток пихнули, и он полетел, притворившись, что сразу подкосились от страха и забитости ноги. Умостившись на корточках, он вгляделся сквозь режущий свет: сколько глаз хватал, стыли на корточках вкруг него зэки — в боевых свежих ссадинах, кровяных сургучовых нашлепках на бритых башках, без разбора на масти и все виноватые, — всех магнитил зрачок автомата в руках ошалелого дурня-солдатика, чьи бескровные пухлые губы всё как будто тянулись за отнятой мамкиной титькой. И прозрел он, Чугуев, уже окончательно, различая знакомые морды поблизости: лица были как будто обугленные, но в глазах жили страх и ничтожность усилия предугадать, что же с каждым из них теперь будет, как оно все теперь повернется и что им приготовят назавтра в наказание менты: обязательно стало им нужно теперь наказать за такое кого-то, и простая Чугуева мысль проломила — как же раньше-то он не почуял свиста этой бетонной плиты? Про козла отпущения, да! Надо, что ли, докапываться прокурорам до правды, кто кого наглушняк положил?! Да в любого вот, первого сколь-нибудь подходящего ткнут! Кто у нас по сто пятой? Кто сотрудника при исполнении грохнул? Валерка! Был на промке он? Был! Раз тогда человека убил, то и в этот раз мог! Кандидат подходящий! Продавила его милицейская эта вот правда: навсегда он убийца для них, для людского закона, несмываемой меткой помечен, и как только где кровь рядом с ним, то не может он быть ни при чем! Думал: все уже знает про свою он вину, как она избывается, чем она откупается, — оказалось, что этого мало, что в любую минуту припаять его могут к чужой, не его рук мокрухе. С настоящей силой почуял, чем пахнет из могилы убитый сержант Красовец, как оттуда, из ямы, добивает в сегодняшний день трупный яд, до сих пор не просохли и не высохнут руки от крови у него никогда, хоть на чем их суши — лишь мокрей и мокрей, и всегда тебя люди закона найдут и затравят по этому запаху. Вот сейчас этот день наступил, когда бились и как пить дать убили другие, а запахло сильней, чем от них, — от тебя. И как будто уже из толпы его выхватил наведенный прожекторный свет, и вне всяких логических доводов жрал его страх, и уже будто вещее чувство окончания всей жизни заглотило его: заслужил он такое, Валерка, обращение с собой, и никто за ним по-матерински на земле не следит и не видит, как он бережется от новой нечаянной крови.
4
По свободной, до звона натянутой хорде неуклонно летел его поезд. На лету неумолчное радио оповестило: сегодня в ходе спецоперации сотрудников СКП и РУБОПа был задержан известный бизнесмен Николай Ковбасюк, в настоящее время генеральный директор Новороссийского морского порта, в результате осмотра автомобиля марки «мерседес» был обнаружен полимерный пакет темного цвета с пистолетом Макарова и двумя магазинами… В ходе оперативных мероприятий был задержан водитель, сбивший насмерть и скрывшийся… Им оказался сын известного политика, депутата Государственной думы Сергея Шигалева… — колесо на лету провалилось в сопливую лужицу, подлетело и снова завращалось по ровному. Годовой оборот стивидора — сто пять миллионов тонн грузов, и Угланов погонит свою сталь через эти ворота в Аравию, Африку, Индию, никогда не затрачивая на транзит ни копейки. С этим все — время переключиться на прямую трансляцию из Государственной думы: если Новороссийский стивидор — это собственный задний проход, мышцы малого таза или как его там, то башкирский реактор — это необходимый дополнительный орган непрерывного кроветворения. На экране размером с две пепельницы мало кто копошился на привычно засеянных через пять — десять кресел грядках думского амфитеатра, появилось табло, просияло рабски все одобряющим синим, согласием, «ЗА» — и волной подняла его и понесла сила личного атома, взятой во владение ядерной станции… разогнался и вылетел к рафинадному Белому дому.
Распрямился во весь углановский, несуразно-пугающий рост и пошел по привычной, пробитой навсегда крупным зверем прямой. Вот на этой короткой дорожке всегда чуял он свою молодость, слышал скрежет и лязг нереальных, нестрашных бронетанковых долгих колонн по натертому жирно проспекту: танки лили стальные ручьи будто сами, неуклонно и слепо, без водителей за рычагами, все поехало и разгонялось само; вспоминал оцепление из лопоухих солдатиков в непомерных, неладно сидящих бушлатах и касках, баррикады из жалкого лома каких-то словно детских площадок, песочниц, котелки, рюкзаки, плащ-палатки, гитары, кочевые костры стройотрядов на этой вот площади, рок-н-ролльные гривы, спецовки и джинсы бунтарского ювенильного моря, упругие движения, пылающие лица, братания всех со всеми — «за свободу!», «весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…», сияющие ликованием прекрасные бараньи глаза влюбленного во всех неистового Бадрика, сразу полезшего на бэтээры обниматься с солдатней — с непринужденностью и ловкостью сбежавшего из зоопарка павиана: «а вот скажут стрелять в меня — будешь стрелять?», и ехидный Ермо оказался затянут в это столпотворение бесстрашных придурков, в ощущение присутствия при сотворении мира; мускулистое пламя толкается в бочках и царапает огненной пылью чернильную тьму, и уже не понять, где ты в этой центробежной воронке сейчас — то ли у стен роддома русской демократии, то ли на первой каменной стоянке человека.
И, вонзаясь под эти давно уже скучные своды, забегая решить все, что надо решить, все равно слышал то, отголоски того молодого, что нельзя возвратить, как нельзя — замирание и дрожь первой близости с женщиной, и казалось, вот-вот сейчас вывернет из-за угла Ростропович и, гремя своей виолончелью Калашникова, смачно чмокнет тебя по-родительски в морду, как и всех до тебя без разбора. Не могли не пойти, потащило магнитной тягой 27-летних банкиров, ничего он, Угланов, в ту ночь не считал — как извлечь прок и прибыль, просто вне разумений, требухой почуял: надо быть ему «тут», здесь проходит вот в эту минуту ось мира. И вот сделалось так, что, наверное, в ту ночь с 19-го на 20-е августа — да и точно в ту ночь — они с Дрюпой и Бадриком взяли огромное нефтяное и сталеплавильное «все». Очень многое можешь ты сам, но порою за дело берется судьба. И той ночью в несмети восставшего молодого народа она их различила, судьба, воплотившись в лобастого, щуплого, рыбьеглазого Стасика Карпова: «Ох ты, ежики!.. я и смотрю, каланча — значит, точно Угланов. Молоток, что пришел. Слушай, это, Угланов, уж если ты тут, так ведь ты мне и нужен. Речь давай толкни прямо сейчас перед всеми в защиту свободы, я же помню, ты это умеешь, вот как раз от лица народившегося класса русского предпринимательства…» — то есть Стасик уже был не Стасик, с которым они плотно терлись по кооперативным делам во Фрунзенском райкоме комсомола, а «Борис Николаевич любит, как он на гитаре играет», и повел, протащил их вовнутрь, на тот самый балкон, на котором гремел, рокотал и незыблемо высился над человеческой прорвой распертый дровокольной силой Ельцин, а потом вышел к ним со сведенным в крестьянский кулак багровеющим свежим лицом. «Вы откуда? Москвич?» — «Изначально с Урала». — «Земляки, значит, с вами, Артем. Я запомню». Ничего не запомнит, подумал Угланов и вышел из Белого дома с постоянным проламывающим пропуском в Кремль и оплаченным абонементом в существующий в будущем теннисный клуб президента.
Никогда не хотел он, Угланов, проводить свою волю сквозь Останкинский шприц в миллионы мозгов русских подданных телевизора и Интернета, никогда не хотел стать пауком тайных нитей, запустив свои щупальца в Кремль; как же он не терпел эту женскую топкую русскую власть, понимая: трясину нельзя переделать, вбить в нее постоянные правила-сваи, попытаешься вбить — под тобой покачнется, жирно-вязко всосет и утянет к пиявкам на дно.
Пролетел Белый дом, нанизав на свою траекторию кабинеты министров и приемные вице-премьеров, и прочерченным резко маршрутом — на селекторное совещание президента с рассеянными по восьми часовым поясам генерал-губернаторами и князьями крупнейших российских тяжелых машин. И навстречу вдруг вывернул из-за угла и отвязанным шаром воздушным поплыл кто-то неузнаваемый, не заслуживший от него узнавания рыхлый, пузатый, вислощекий, зашитый в униформенный серый костюм от «Бриони», никто и ни о чем с советскими усами прапорщика, служащего треста… отмахнуть его в сторону, и передернуло от подплывшей вплотную землистой, предынфарктной, раздавленной в мокрое морды, от налимьих безумных, вдруг узнавших Угланова глаз. Зацепился за лацкан всплывающей хваткой и повис на Угланове, потащив с подыхающей силой за собой, на себя…
— Э, э, э, ты чего, мужик? Плохо? — рванулось из него, как пар, обыкновенное, то, что рвется из каждого в транспортной давке и вокзальной толпе: опрокинуть бутылку с водой на взмокшую побелевшую морду, валидол под язык, всех позвать: «есть тут врач?!», чтобы не одному, чтобы скинуть на кого-то еще это сдохшее тело.
Как в Угланова впялился, так и не отпускал, пристывая глазами к последнему в жизни — с узнающей, запоминающей ненавистью! И забился вдруг в буйной агонии, бурдюк, и с каким-то пробившим запором, испражнившимся стоном попер на Угланова.
— Плохо?! Это ты мне — «вам плохо»?! — выпускал из себя, даже слишком живой теперь, жутко, распухал, трепыхался, толкался у охранника Степы в руках надувной резиновой лодкой под насосным давлением; кривошипно-шатунной помпой с промывочной насадкой сквозь него прокачивали хрюкающий смех, вот сейчас от давления лопнут глаза, так он ими хотел надавить на Угланова — страшно. — Ты, ты, ты меня, ты, кр-р-реодонт! Владелец заводов, газет, пароходов… раздавил, не заметил и дальше пополз! Ну вот кто я, ну кто?! Ну давай, напрягись! Да зачем?! Меня нет! А ты целый Угланов! И без разницы, да, чем сломать человека, чтоб не встал человек уже больше?! Вот меня не достать, депутата, — так ты сына, щенка…
Сдох его, что ли, выродок, управляющий кабриолетом «мерседес эс-эл-ка», под который подбросили труп бомжа на Успенском шоссе, чтоб отец-депутат был покладистей? От разрыва чего-то врожденно больного, как только завели его в камеру?
— Кто тебя вообще выродил, целый Угланов?! Понимаешь вообще ты такое: вот мать?! Мать была у тебя, креодонт, вообще? Или ты из яйца, бль, из космоса?!
Он, Угланов, привык, как забойщик к нестерпимому крику свиньи, к низовым подыхающим шевелениям раздавленных… Шигалев изловчился и цапнул травяной мясистой плетью его за колено. Он рванул, не терпя на себе чужих рук, и ударил ногой как в налитую грелку: получилось — холопа, в помойку, у него так всегда получалось.
— И тебя, и тебя!.. — полетело ему под давлением в спину. — З-з-заломаем! Р-раздавим! И проедем вперед! Ты не думай, что бога за яйца поймал!.. — испускал Шигалев от лица высшей силы, сам ничто, но в составе многоклеточного организма — и умней, и сильнее Угланова, верил в это… небезосновательно. Сколько он уже слышал, Угланов, таких вот «р-раздавим!» из своих сапоговых и гусеничных вмятин…И прошел уже метров на сорок вперед, отключив звуки канализации, и уселся согласно табличке за овальным столом из мореного дуба между липецким металлургическим князем Валерой Клюевым и заставочным, свадебным генеральным директором «обобществленного» ОАО «ОМК» Витей Зюзиным (руки Вити тряслись непрерывно, всегда, и не верилось, что покойник способен на такие приметные сокращения мускулов и страх перед будущим; уж кто-то, а вот этот легший под федералов, представлялось Угланову, должен быть постоянно спокоен, как Марья-искусница во владениях морского царя).
Не во плоти, а лишь трехмерным призраком в естественных цветах, на огромном экране возник президент, и поехало: тарифы ЖКХ, рабочие места, износ жилого фонда в Западной Сибири, сплошные аномалии тектонической активности на федеральных трассах «Дон» и «Енисей», исчезновение средств бюджетных фондов, «…и мне кажется, кто-то из нас не справляется: или вы, или я»… Изучая подкожные голубоватые речки на своих длиннопалых ладонях, он, Угланов, все слышал, прокатывал, считывал, что спускал президент во все точки российской земли на восьми часовых поясах, сахалинской ночью, кенигсбергским рассветом, но еще кто-то в нем, ближе к сути его, к мозжечку, думал о Кашагане, самых крупных запасах природного газа, открытых за последнее десятилетие, о концессии с «Роял Датч Шелл» по строительству кашаганского трубопровода, он, Угланов, всех ближе к казахам, и расходы на транспортировку ничтожны, и его трубный лист, непрерывно сходящий со стана-5000, способен выдерживать разрывные нагрузки, как ничей больше в мире, остается продавливать цену, и давай-ка он взвинтит эту цену на треть: извините, ребята, с той, вчерашней, и надо вам было соглашаться вчера, или пусть вам «Ниппон» или Миттал через весь континент за четырнадцать гонят… И вдруг — с ощутимой силой что-то кольнуло его, засадило в реальность президентского слова: «хорошо вы устроились, наш подуглановик?» — и глаза на панель: там кому это он?
Президент, постальнев голубыми глазами, отчислял из живых губернатора Козыря:
— Все никак не налопаетесь? Что вы мне тут лепечете: нет у вас денег? А где? Где деньги, Зин? Мы вам дали возможность сократить отчисления в федеральный бюджет — так сказать, эксклюзив вот с подачи господина Угланова, чтобы все эти средства оставались у вас регионе… Ну и где расселение аварийных домов? Каждый раз в регион выезжаю — мне люди говорят одно и то же: посмотрите, как мы тут живем. Уже просто дома под откос на глазах у вас лично сползают, потому что «Руссталь» расширяет карьер… — И мгновенным переводом сверлящей холодовой струи на Угланова: — Покажите, пожалуйста, мне Угланова там. Подключайтесь давайте, Артем Леонидович. — И услышали все: у «него» есть претензии, у «него» могут в принципе быть к автоному стальному претензии; пронеслось по нейронам, по сросшимся клеткам силовых и административных структур: вот кто следующий в очереди на «его» недоверие. — Ваша, ваша, Артем Леонидыч, идея была. Вы у нас самый главный сторонник свободы региона от центра. Хорошо, есть у вас результаты. Создаете рабочие места в регионе, и рабочие на ваших заводах довольны. Но за счет вот чего этот рост и зарплаты? За счет тех, кто работает на других предприятиях, не на вашей «Русстали»? И чего мы имеем? Больницы, в которых не лечат. Или школы, в которых не учат. Отчисляете деньги в бюджет областей, а потом они снова от такого вот Козыря к вам в казну возвращаются? Есть такое, скажите? Или злые наветы? Это Козырь у нас там не умеет работать? А вы лично все делаете целиком по закону? По закону, мне тут говорят. Хотя я бы подумал и все-таки дал надлежащие распоряжения соответствующим органам… — ледяная струя пробуравила шкуру до чегото в Угланове, запустившего первый простудный озноб и заставившего у себя заподозрить под шкурой последствия давних сквознячков на промокших от потной работы рубахах, — …разобраться как следует, что за черная это дыра — специальный внебюджетный фонд администрации. Сергей Степаныч, Виктор Александрович, поручаю вам лично разобраться вот с этим хозяйством. Все у вас по закону, Артем Леонидыч, — нет вопросов, живите спокойно.
Первые признаки простуды налицо, заболел, подхватил ОРВИ государева недоверия и подозрения, и осталось — немедленно! — выяснить, прокачать, продавиться до сути: насколько серьезно и какие нужны будут антибиотики, чтобы не околеть или просто прочистить заложенные носоглотку и грудь; тут пока, как в пустой, только что заведенной медкарте, был перечень и пока не подчеркнуто нужное… и с устоявшим, не обваренным, не покоробленным лицом, не задрожавшими руками, он все же вздрагивал под ребрами от нетерпения и жажды гона, как легавая, потерявшая ясно прочерченный след, — напасть и ринуться сквозь сучья напролом за пониманием, что «он» хочет от него, что это было вот сейчас — только щелчок ему, Угланову, укол, не проходящее месяцами ощущение укола в позвоночник, чтоб «поскромнее себя вел», или уже команда псарне: разорвать!
«Он» — аккуратный и холодный машинист, не сумасшедший, не фанатик подавления всех возомнивших о себе и наглых, «он» понимает, что углановское дело — титановая спица в разбитом костяке промышленности русских, на это он, Угланов, и закладывался, это и было веществом его неуязвимости и неприкосновенности — та сталь, которую он производит для страны и экспортирует в семьдесят стран мира. Но вот сейчас он понял, что не понимает, чего на самом деле хочет президент, не понимает, как он думает. Вот он, Угланов, думает о проке, о богатстве земли как о единственном или хотя бы главном президентском целеполагании, а этот вот — изображение на плазменной панели, быть может, думает о самосохранении, об абсолюте своей силы, который он, Угланов, ставит под сомнение, тем, как ведет себя, как дышит, как растет. Да и при чем тут президент — всего один, придавленный плитой обязательств угодить всем без изъятия русским человек, пусть хоть и первое, но все-таки лицо, от которого явно зависит не все и во сто крат на самом деле меньше, чем от лохматого вождя неандертальцев в жизни племени; «он» — на самом верху, но «он» тоже — только клетка в составе, только лобная доля в силовой ЦНС, управляет, решает, но и подчиняется целому, так, как мозг подчиняется брюху, инстинктам: не позволит нажраться телесному низу — что-то недополучит он сам; эта вот вертикаль мыслит только как целое, в силовой вертикали все кормят друг друга снизу вверх по цепи, но и сверху вниз тоже: надо псарне подбрасывать, разрешать отгрызать от таких, как Угланов, куски, а иначе раздельные позвонки в вертикаль не спаяешь и опричной опоры из дворянства не выделишь. И это не «он» захотел, президент, верховная клетка, а «им» захотели: углановской слабости, повиновения… «Они» не допускают ничьего отдельного от них существования, сейчас уже никто не может быть ничьим, сейчас уже каждый — под кем-то, и он это видел, Угланов, — закон: того, кто не встроился, не существует — и чуял как воздух, как воду, как клей, в который затянуты все, с неумолимостью положенного — каждый, но не он, единственный, the special one стальной Угланов, сумевший запустить такую машину созидания, что управлять ей может только он один… Мудак! — отчетливо бездонное презрение к себе плеснуло кипятком в башку и проварило, — да ты просто зашел в 90-х на ненужное и никому не понятное кладбище металлолома, а потом они дали тебе порулить девять лет и смотрели, как ты автономно справляешься, а теперь, когда выжил завод, когда вышел в мировые топ-10, захотелось «им» мяса, нагула, приплода, возросшего на стальных урожаях могутовской аномалии, чуда, — стало можно и нужно стальную машину у него, самодержца, от-обобществить, вот сейчас, когда все в ней построено и запущено, как безотказные, идущие с непогрешимой точностью часы. «Они» же думают, кормушечное быдло, что отменная сталь отливается как-то сама, что и дальше там как-то все поедет само, без Угланова, так же «им», как Угланову, будут рабски служить эти сто тысяч русских железных (и ведь будут же, будут — потому что железные служат заводу, земле, зная только одно назначение: разгонять существом своим сталеплавильное пламя), и не надо ничем будет там управлять и предвидеть крушения рынков, выстраивая будущее, — так и будут пожизненно неуклонно вращаться валки и крениться ковши с первородной сталью. Как же он это все, свой Могутов, любил, как отец, как ребенок отца, и убил бы любого — да и скольких растер, — кто замедлит, ослабит непрерывное это поточное пламя, навсегда ему лично, Угланову, заместившее плоть. И теперь у него, из него это все вынимают. Ну, скорее всего, не завалят, дозволят при заводе пожить — показавшей хорошие результаты подопытной крысой: пусть и дальше он крутит, Угланов, колесики, обращая стальные урожаи в луарские замки для «них»; поведет он и дальше машину одобренным на Совете кремлевских попечителей лоцманом, не спадет он с лица, продолжая так же сытно питаться, но уже навсегда не хозяин себе и железному делу, которому равен. Страха не было, вещего чувства окончания жизни — навсегда не дрожал, на себе испытавший такие накаты не раз, ощущавший все время излучение Кремля и привыкший к нему, словно к солнечным вспышкам земляные рабы своей тряской сердечно-сосудистой; так и вышел из Белого дома без дрожи, презирая за страх давно легших под Кремль алюминиевых и железных собратьев: все теперь, разбегаясь из зала интернет-конференций и толкаясь в фойе, на него, железяку, смотрели особо, узнавая и не узнавая, с усилием вспомнить: где-то виделись мы или нет? да ну нет, точно нет, не знакомы… с похотливой жадностью и усилием понять, угадать: это рак у него или «лечится»? устоит он, Угланов, вернется в доверие?
Отползет вот сейчас и посмотрит, что они ему сделают — станут покусывать или сразу подкапывать по окружности всей землеройной техникой. Все равно же подъедут обозначить условия: как и кем тебе жить, что из твоей машины будет — «их». Впрочем, разве он будет «делиться»? «Учитывать интересы» — да, а терпеть унижение, уничтожение несвободой — нет. С ней, свободой и властью над собственным делом, — ясен пень, как с беременностью: никаких «полу-полу».
5
Им ничего не говорят сквозь наглухо завинченные двери.
— С решки упал! Вякни мне, падло! Замуровать вас за такое надо вообще! И доходите тут теперь — не жалко. Отошел от скрипухи, муфлон, я сказал! — И дубиналом по стальным полотнам вместо слов, всем затыкая глотки, лай гася взахлебный.
Всех в ПКТ загнали после бойни, кто костылями вот хотя бы еле-еле шевелил и на запчасти уж совсем кого не разобрали, — так и томились по бетонным душегубкам тык-в-притык: где уж тут нары отстегнуть и опустить? — переплывали ночь стоймя, и сутки, и на вторые только сутки жидкой потемничкой подкормили, и на четвертые лишь сутки загремели и пережевывающе залязгали замки, поползла транспортерная лента, стали их выводить под огромное небо, и Чугуева вместе со всеми — в скруте страха и точного знания, что хорошим не кончится, не продолжится жизнь, хоть и в драку не лез и остался в ней чистым. Свет разрезал глаза, ослепил, и прозрели когда — окружал их все тот же плечистый, чернолицый ОМОН: втрое больше нагнали, с дубиналом, с корытами, автоматчиков в масках, и на кровлях чернели по периметру снайперы и пускали своей дальнозоркой оптикой зайчиков — просто «Буря в пустыне» и «Черный дельфин».
И опять ожидание пустое для избивших друг друга придурков — так и стынут в шеренгах, покачиваясь от бессонной, дурной долгой слабости, ничего не желая уже, только б кончилось все поскорее. Наконец, офицеры выходят к ним, стаду, — все полковник к полковнику, звезды большие, и хозяина нет вместе с ними, начколонии полковника Требника, только кум, капитан Елисеев, семенит наравне, но не вместе с комиссией, из рядов исключенный и обратно не принятый.
— Не можешь?! Слаб?! Боишься?! — превратив глаза в сверла, орет на него чрезвычайный полковник. — Ведь конфликт назревал, видел ты, отвечай! Почему не докладывал?! На самотек пустил все втихаря!.. — И уже двинул к зэкам, стерев своим криком капитана из памяти бесповоротно, — жирномясый, одышливый, со сведенным подковой ртом и тяжелой брыластой мордой цвета петушиного гребня; шел весомо вдоль строя, наливаясь свирепо взыскующей силой и заглядывая зэкам в немые, обращенные внутрь глаза, резко остановился — напротив Чугуева! примечая разбитые в драке костяшки: не спрячешься! — посопел и, давя на Валерку глазами, начал с мукой выталкивать: — Значит, так, заключенные! Лично я убежден в том, что многие тут из вас не пропащие люди. Я уже ознакомился — и по личным делам сделал вывод: есть такие, которые честно отбывают свой срок и хотят возвратиться к нормальной человеческой жизни. Я сейчас обращаюсь к таким. Понимаю: до этой вот крови просто вас довели. Та группа уголовников, бандитов, которую тут сколотил вокруг себя авторитет Сластенин, он же Сладкий. Они вас прессовали по-черному, и начальство колонии на это смотрело сквозь пальцы. Покрывало вот этих бандитов, чего уж таить! И начальство колонии будет наказано! Все виновные будут — с максимальной жестокостью! Но! Трое суток назад здесь случилась трагедия. Трое заключенных погибли. Тридцать шесть тяжело пострадали. И те, кто это сделал, тут сейчас среди вас! Тот, кто лично взял в руки железку и лично ударил! Тот, кто первым сказал: бей спортсменов или бей мужиков! И я спрашиваю вас: эти люди должны быть наказаны?! Обращаюсь ко всем, кто еще не забыл слово «совесть»! Обращаюсь ко всем, кто мечтает вернуться домой, к матерям своим, женам, к тем, кто хочет с себя навсегда снять клеймо уголовника! У кого вся душа изболелась от того, что он только всего один раз оступился! — И глядел на Чугуева, словно в нем прозревая такого и морщась от сильного сострадания к нему. — И если кто-то что-то видел, что-то знает — я лично обещаю каждому защиту и всестороннее участие в судьбе! Молчите? Слабите?! Что с вами посчитаются, боитесь? А что себя, себя своим молчанием топите?! Никто из вас не видел, кто ударил человека арматурой, — так, значит, били все! Это в группе, ребята! Вы хотите, чтоб я вас под эту статью? Через каждого третьего чтоб по новому сроку?! Я могу вам устроить! Кто сказал «беспредел»?! — оскорбленно и бешено заозирался, убивающе глядя на всех как на самое подлое, смрадное зло. — Кто сказал «ничего не докажешь»? Да вы сами уже на себя показания дали! Кровью, кровью себе новый срок подписали! — И, смирив в себе гнев, отревев истребителем в штопоре: — Дураки! Я ж помочь вам хочу! И найти виноватых, подонков, мокрушников! Укажите их мне! Все поедут на крытку, кого вы боитесь! И живите спокойно себе. Безо всяких накруток срока свои честно доматывайте! А будете молчать — я вас предупредил… Вот ты! — в Чугуева опять воткнулся, выделяя. — Выйти из строя, заключенный! Доложиться по форме! И, сделав шаг, как с крыши, на ладонь, уперся взглядом в грудь полковничью, как в стену, и забубнил затверженное, кто он, с тоскою выпуская из-под сердца свою радиоактивную сто пятую статью и этой сто пятой себя неумолимо осеняя. Полковник от сто пятой вконец окаменел, ужаленный, прожженный непримиримостью ко страшному падению человека:
— А вот и расскажи! В чем лично ты участвовал. Где был три дня назад ты лично, отвечай! Был на промзоне, был?!
— Так я там каждый день, на промке, на бетоне… Башку свою вот только руками закрывал, чтоб палками ее не раскололи… А кто на нас набросился, так эти, каратеки, а кто из них там кто, поди вот разбери, все ж они, чурки, на одно лицо… — легко выплевывать, по сути, только правду в пытающие зенки властной силы, и все равно дрожала в нем с паскудным воем продетая сквозь позвонки тревожная струна, и на себе уже почуял чей-то взгляд, как бы рентгеновский и останавливающий кровь, и, замолчав, отпущенный полковником, вернувшись в строй безликих, безымянных, нашел средь прочих офицерских лиц одно простое и вроде бы ничем не примечательное, стертое — мужичка невысокого чина, который терпеливо простаивал должное только в третьем ряду чрезвычайной комиссии, почти заслоненный плечами и калганами старших. И глядел на Чугуева он только с кислой тоской, понимающе так, словно знал, как паскудно Чугуеву в эту минуту и что мучается он ни за что: я и сам, друг, терплю — ну и ты потерпи, знаю правду твою, понимаю твой страх: что помечен ты этой своей сто пятой и напрягся сейчас, что она, та мокруха, к тебе новые беды притянет; вижу, ты этой бучи на зоне больше всех не хотел и в нее своей волей ни за что не полез бы; мало, что ли, таких со сто пятой, как ты, — только раз и ударили без желания убить, и душа в вас живая, и кровит она в вас, непрерывной тоской по загубленной чистоте истекая.
И вот это объемное, точное знание в ровных, сочувственных глазках икотнуло Валерку сильнее, чем сверла и рык чрезвычайного гражданина полковника: он, полковник, сейчас наорется на всех и уедет, а вот этот, простой и спокойный, — останется. Что-то было такое в этих глазках, проблескивая сквозь нагар старослужащей многолетней тоски, вот совсем нехорошее — приметливость и цепкость нового хозяина, зашедшего на новое подворье; Чугуева он выбрал и взвешивал, словно ударный — оставшийся от прежних хозяев — инструмент, проверяя, как крепко насажен на древко боек и как ладно ложится в ладонь рукоять: хоть на что-то сгодится еще или сразу на выброс.
И катилась уже по рядам перекличка: «присутствует», «есть такой», «я, я, я…», знакомой дорожкой качнулась и пошла печатать шаг отрядная колонна, и так же он, как все, размеренно помахивал руками, убираясь долой с этих знающих все про него и скучающих глазок, которые и крючками нельзя назвать, настолько они были усталыми, беззлобными, настолько не хотели никого вскрывать и расковыривать, с такой его готовностью, Валерку, отпустили в течение отрядной общей жизни, но от того еще вернее чуял Чугуев на себе неясное значение этого вот взгляда. И это ощущение — что отмечен — не кончалось, хотя за ним никто в барак не приходил, ни в первую неделю, ни потом, вообще их запаяли наглухо в бараке, и жизнь пошла, как в трюме, как в вагоне для крупного рогатого скота.
Воцарилась литая неподвижность на зоне, молчание снаружи, а внутри — шепотки непрерывные, шорох: меж собой сговаривались все, что и как говорить, как начнет их выдергивать по одиночке на допросы следак, и поврозь их опутывать, и прихлопывать каждого на нестыковках, и Валерка с Кирюшей шептались, как им надо иконы мочить: «сразу, сразу на кран мы, схлопотали вот пару тумаков по башке, и туда, и уже ничего с верхотуры не видели». Ну и слухи, конечно, текли, закипали, пузырились: что хозяина нового в зону поставили, Жбанова, и главопера нового — Хлябина. И уже посинели, пожелтели на мордах, на избитых телах синяки — впрочем, все эти метки-побои в санчасти были сняты со всех и подробнейшим образом в личной карте описаны, и костяшки разбитые на руках тех, кто очень старался в побоище, — тоже. И Валеркины, сбитые о кочаны — обо всем говорящие — тоже, так что уж не отбрешешься, что не бил никого, только падал. Надо было, что ль, бошку ему подставлять, дать себя исчеврачить как следует, чтоб сейчас предъявить в оправдание себе канительные ребра и скворечник раскоканный. Вон Кирюшу ожбанили как — любо-дорого, сразу видно, страдалец невинный.
И на третью только неделю стали их к следаку из отряда выдергивать, и опять за Валеркой долго не шли, и вот это как раз и тревожило — что его неправдиво среди прочих забыли — напоследок как будто с какой-то потаенной меткой оставили. Алимушкин сходил — вернулся сам не свой: как будто под водой его там продержали, макнув башкой в чан, милицейские руки; упрятал вовнутрь глаза и молчит. Валерка не стерпел: «Да что такое, что? Чего тебе следак?». — «Да то же, что и всем, — что видел, чего слышал. Ну, я ему сказал. Мне дали — я ослеп. Кулак перед своим вот носом и увидел». И лыбится щербато: мол, все, как договаривались, но только вот глаза — соскальзывают сразу, пытающего взгляда Валерки не стерпев. «А смотришь как-то так вот. Чего недоговариваешь?» — «Чего же я такого… Что-то плохо мне просто, Валерка. Как тогда при тебе отпинали, так мутит что-то все и мутит. Котелок, видно, гады, встряхнули мне здорово».
Наконец и Валерку после всех к прокурору погнали. Молодым оказался да ранним допрашник, только-только в коробке со склада на зону к ним присланный, с бодро-розовым гладким лицом и майорскими новыми, как бы жмущими, не потерявшими изначально волшебную тяжесть погонами, башковитый, нахрапистый, цепкий, раскусивший уже сладость власти и четко нацеленный на то, чтоб к своим звездочкам новые поскорее добавить. «Вы же крепкий, физически сильный мужчина, Чугуев, — из себя выпускал он с медовой тягучестью. — Вот про вас тут написано: „пользуется уважением других заключенных“. Неформальный вы лидер, выходит, Чугуев, и хотите сказать, что все это движение в зоне без вас обошлось. Хата с краю? И голову вы как страус в песок? Не похоже на правду, Чугуев. Хорошо, допускаю, боялись, отказались участвовать, ну а в сам день разборки? В арматурном вас не было, все говорят. Но вот тут у меня показания отрядника Смагина… — краснобирочной гниды! подлизы прожженного, кто всегда человека впрудить пионерски готов, сука, Павлик Морозов, как еще красный галстук за такое сучку не нарезали! — Молотил кулаками в толпе. Бросил через плечо Нуралиева. Скончавшегося в результате драки заключенного Азиса Нуралиева. Ну и что вы мне скажете? Было, Чугуев? А когда вы тогда человека убили… да я все понимаю!.. но все же: вот когда вы тогда, то вы чем человека ударили? Тоже голой рукой?» Без ножа вот Чугуева этим вопросом, и расчет, что проткнет до пробоя, до крика: «Так железкой его, Нуралийку, железкой!» — и тогда уже следующий сразу, в пробитую дырку, вопрос: «А откуда вы знаете, что железкой, Чугуев?» На такого червя пусть глотариков ловит, а Чугуев был травленый зэк, наблатыканный.
Но тянулся, тянулся этот медленный, вманчивый спрос, с подковыркой вопросцы, и в другой раз, и в третий вызывал его этот к себе, и вот тут-то он и появился — вот тот самый скучающий, простоватый, пустой мужичок с ширпотребным скуластым лицом и спокойными, ровными, дальнозорко все знавшими глазками — заскочил, проходной будто комнатой пробегая куда-то к себе, и присел на минуточку на подлокотник, с уважительножадным вниманием прислушиваясь к молодому, как к старшему, и вот это был новый главный опер Ишима по фамилии Хлябин. Посидел так немного, на Валерку украдкой поглядывая со значением: вижу, как тошно тебе, вдруг с каким-то повинным страдальческим вздохом качнулся и, пригнувшись с почтительной осторожностью к гостю, загундел что-то в нос и на ухо невнятное, не губами, не горлом — нутряным голоском, предназначенным для обнаженных и теплых «тыр-пыр» со своими, и Чугуев, напрягшись, ухватывал только обрывки: не того, не того ты копаешь… Ну мента он, мента, за мента тут сидит и как раз вот поэтому тише травы: только дунь на него — и прогнется… И, оторвавшись вдруг от прокурора и загнав в Валерку отбраковывающий взгляд, проныл сквозь зубы так, как будто выдавил Чугуева из памяти своей бесповоротно: «Да иди ты отсюда, вали!» — приподнялась, как будто вздернутая краном, и начала отваливаться с груди Чугуева плита, и не поверил неправдивой этой легкости и окончательности своего освобождения: померещилось что-то затаенно недоброе в этой хлябинской легкой, ни за что справедливости. Непростой куманек им достался вместо старого, ох непростой. И, вернувшись в отряд, не обмяк, не одыбал в промывшемся, подымающем душу, как парус, очистительном воздухе, и все ждал, что вернутся за ним, что на этот раз Хлябин его к себе дернет, но один к одному незначительно, пусто ложились обычные дни, и уже стали их выводить на работу — восстанавливать все, что на промке порушили. Первым делом, конечно, на запретку погнали — чтобы сами себе городили по периметру новый забор: там уже громоздились рулоны колючки и рабицы и бульдозер с урчанием бодал престарелые бревна-столбы — те надсадно скрипели, натянув проржавевшие струны до звона, и кололись и лопались с пушечным грохотом.
Зачастили на зону комиссии — «по правам человека», по «качеству жизни», и повсюду затеялось на жилухе строительство, и зарьялись козлы с мужиками, обнимаясь с мешками сыпучего мусора и качаясь под тяжестью кладочных смесей, сокрушая асфальт и буравя бетон, подновляя бордюры, насаждая шеренги из молоденьких елочек и прутков тополей, и Чугуев работал уже с наслаждением, то шпуря престарелый, матерый, то взбивая вибратором новый бетон, с прежним остервенелым, не слабеющим рвением вклещившись в машинку и боясь хоть на дление краткое разлучиться опять с булавой, перфоратором — перестать быть стальным, механически точным куском, безымянной, затерянной единицей рабсилы: вот пока он сжимает рукоятку и хобот, его как бы нет, никому он не виден и не нужен, прозрачный.
Нажимал и долбил, подымал и ворочал, пока кто-то не тронул его за плечо, и мотор в нем заглох, оборвался, взорвался, когда он обернулся и уперся вот в эти ровно-скучные глазки. Новый кум на мгновение только его отключил от сети, чтобы что-то проверить, убедиться вот быстро, что нигде ничего он под шкурой, Чугуев, не прячет, и дальше пойти — оглядел снисходительнотускло Чугуева и, внезапно заметив в чугуевском запыленном, изгвазданном облике что-то, что жестоко его оскорбило, со внезапно и резко прибавленной громкостью, чтоб услышали все, кто работает рядом, ледяно, отчужденно, официально сказал:
— Кепи, кепи где ваша, Чугуев? — И не понял никто, что за «кепи» такое: вольтанулся начальник? — Вы понимаете, осужденный Чугуев, что за нарушение формы одежды, проявленное в виде непокрытой головы, я могу с полным правом влепить вам трое суток ШИЗО? — и вонюче, чтоб слышали все, заорал ему в сцепленный рот: — Вякни мне, бандерлог! Ну за мной пошел быстро! Цоб-цобе, цоб-цобе!
И Чугуев пошел, оступаясь на ровном, в загудевшем от крови, темнеющем воздухе, коридором надраенной до хирургической чистоты оперчасти, и уже провернул Хлябин ключ в кратко хрустнувшем, словно треснули кости, замке, заводя для Чугуева новую жизнь, как часы, запуская захватный механизм и дробилку…
— Присаживайся, — изможденно упал в пухлокожее кресло, дернул ящик в столе, вырвал что-то застрявшее с ненавистью, шваркнул перед собой папку-скоросшиватель, распахнул на заложенном, впился пчелой, сделал «бу-бу-бу-бу, э-хэ-хэ», перечитывая мигом все признаки досконально изученной неумолимой болезни: как сказать человеку, не найти таких слов, невозможно в глаза, но усилился, выжал голову, как из окопа, и глянул на Чугуева еле выносившими жжение, заболевшими глазками: — Значит, вот что, Чугуев Валерий, давай-ка мы с тобой напрямки, безо всяких там этих… Затянули тебя в тасовище, дебилы. Не хотел, а пришлось отбиваться, чтоб чердак тебе не просквозили. Ну а как? Надо жить. Для того восемь лет на коленках прополз, чтоб пришибли тебя ни за что так случайно и глупо? И на кран полез, так?.. с заключенным Алимушкиным. Отсиделись вы там до ОМОНа. И под этим вот краном был убит заключенный. Этот самый Азис Нуралиев… Да дерьма он кусок, без него на земле только чище, только вот отвечать за такое дерьмо по закону надо так же, как за человека. — И с задавленным стоном от дикой, оскорбительной несправедливости жизни: — У меня есть все данные, факты, свидетельства в отношении тебя. Ты ударил чурека куском арматуры.
Сваебойная баба вколотила Чугуева в землю. Ничего не рвалось в нем, не лопалось, не могло закричать от живой, не кончавшейся боли. Ненасытная, сильная кровь, что качалась насосами в нем все черней и черней, просветлела и остановилась.
— Есть железка, которой… ну, это вот самое… и на ней твои пальчики.
— Не-э-э-ет! — Кто-то в нем закричал, от него одним махом отхваченный и забившийся всей своей кровной силой уже не в Чугуеве — как вот носится по двору безголовый петух, еще больше живой на короткое дление, чем когда был живым. — Это ж промка, там все в моих пальчиках, все! Где их нет, лучше вот поищи, моих пальчиков!
— Ну железка-то так, для комплектности. Показания есть бронебойные. Заключенный Алимушкин, бывший с тобой все время, показал на беседе, читаем: «…и тогда он, Чугуев, взял прут и ударил Нуралиева по голове. Нуралиев упал, после чего Чугуев еще дважды ударил его в область головы».
Безголовый петух в нем, Чугуеве, отполыхал — силы даже на вспышечную, отсырелой спичкой мигнувшую ненависть и потребность размазать по стенке Кирюшу в нем не было. Ну а Хлябин орал страшным шепотом непонятно кому:
— Да я все понимаю! Да я сам бы зубами! Лишь бы к дочке вернуться. Ну это у меня дочь, у меня! Я же вижу, какой ты, Чугуев! Есть в тебе что-то от человека! А иначе пустил бы тебя по конвейеру вместе с прочей нелюдью, без сожаления! Ты не хотел, ты защищал всю свою будущую жизнь всей силой жизни, но — убийство есть убийство. И судья, он как только услышит про мента твоего, про такую сто пятую, как у тебя, — это будет, как красная тряпка для быка, для него. В новый срок закатает, как репейник в дорогу. Вот что больно, Чугуев: восемь лет тебя гнули — ты вставал и вставал, запичужить хотели, а ты им не дался, а теперь пропадаешь так глупо, наглушняк тебя этой новой десяткой! И вот он я сижу перед тобой, человек, что обязан дать ход, и я в первый раз в жизни не знаю, что делать. — Корежил его долг, ломала навалившаяся глыба, но, раскорячившись, треща по швам и лопаясь, он еще мог ее замедлить, придержать… — Я могу сделать так, что все это никуда не пойдет, понимаешь? Не для тебя, Чугуев, — для себя, из справедливости, как я ее, Чугуев, понимаю. Какой-то выродок, природный каин вот, он будет и дальше дышать, а ты нет?! Не пойдет, я считаю! Но и ты помоги мне, Валерий Чугуев!
Обещание спасти еле-еле добило в глубь его нежилой головы — из земли он глядел в эти глазки, человека, который обещал ему жизнь, и с внезапной режущей ясностью на какое-то дление поймал настоящее их выражение, смысл, то, как смотрят они на него — улыбаясь, как свалившейся в яму лосиной подыхающей туше. Неживая, пустая, подземная ненависть затопила его, раздирая Чугуеву пасть, но его не меняя, бесполезно стального, огромного молотобойца, не сорвав с неподвижного места и не бросив на эти вот глазки, существо уязвимое, хлипкое, что сейчас только чвакнуло бы под его кулаком: вот когда и кого в самом деле захотел он убить и сейчас-то как раз не мог — ничего поменять, расчекрыжив вот эту поганую маковку, — возвратить себе прочность, возродиться в надежде, как опиленный тополь, на новую жизнь… И кому он, зачем, задыхаясь своим загрунтованным криком, хрипел и шипел:
— Ты, ты, ты! Ты мне этот костюмчик, мокруху!
— Я, я… — поддразнили его совершенно бесстыдные глазки, в неподвижной уверенности, что Чугуев не кинется на него, как на стену. — Для тебя это что-то меняет, Валерик? Ну я! И чего ты, что дальше? Новый срок на себя возьмешь этот, чтобы тут окончательно мхом зарасти? А ведь можешь ты, можешь человеком отсюда, как надеялся, выйти! День вот в день, по звонку! Ну а может, и раньше! Вот к жене своей верной, пока молодая и ты молодой! К сыну, к сыну Валерке, что пока еще помнит тебя! Захотеть только надо — и выйдешь! Ты ж боец — где же воля к победе? Развопырился мне тут: было, не было, не убивал. Да ты убей! За жизнь свою убей! За дорогих тебе единственных людей, за волю! Всякую тварь, которая тебе мешает выйти! Да вот меня, такую тварь, за глотку, если бы это изменить могло хоть что-то! И я бы первый понял тебя, первый! Ведь я ж тебя вижу: ты потому и цел на зоне до сих пор, что эту цель имел единственную — выйти! Так ты и выйди — можешь это, знаю! Ты помоги мне только пару-тройку раз. Давить помоги мне тут всякую шушеру… Ты послушай, послушай сперва! Стукачков у меня без тебя — по рублю за пучок. Каждый пятый козлит, пидармоты непроткнутые. Я тебя с этой швалью мешать не хочу! Я тебя о другом попрошу.
Ничего он не понял, Чугуев, и уже понял все, словно кто-то вдавил в его черепе кнопку и в мозгу его вспыхнула яркая лампа, осветив ограждения в будущем, сквозь которые должен теперь прорубаться на волю, то свое изначально звериное из себя выпуская, что в себе эти годы на зоне как раз и давил и хотел навсегда погасить без остатка — верность дикой, когтистой и клыкастой свободе, равнодушную силу, безразлично которой кого молотить и куда попадать кулаком, исполняя для Хлябина то вот как раз, что ему Хлябин шил, в чем замазал сейчас, и смывая с себя эту мнимую кровь настоящей… А на что он еще в этих глазках годился, безголовый железный колун? — только этим одним мог для Хлябина быть, сваебойкой, ковочным прессом, забивающим в землю всех, кого скажет Хлябин.
— Это что же — в забойщики, мясником ты меня?..
— Да в какие забойщики?! — Хлябин аж поперхнулся от гнева на такую кромешную дурость. — Ты б еще это самое… в палачи бы сказал. Я ж не мясник, не людоед, Чугуев. Я нормальный такой… рыболов. Я что сказал: увачкать? Да физически просто немного нажать. И главное, не на блатных, не бойся! Времена поменялись, Чугуев, — с расстановкой вдавливал, разъясняя ему, как дебилу. — Ты пока восемь лет этих чалился, безнадежно от жизни на воле отстал. — И, проказливо глянув на дверь, подкатился на кресле в упор и на ушко Чугуеву, в душу задышал с заговорщицким стоном, выпуская назначенное для подкожного впрыскивания: — Коммерсанты, Валерик, на зоны поехали, ну жулье, торгаши всяких разных мастей. И не мелкие мошки — банкиры! Уж такие большие чинуши, что воруют вагонами. Олигархи вон целые. В свое время страну раздербанили: кто заводик себе, кто дворец пионеров, нахватали кусков, что аж в брюхо не лезет, и думали, что ни власти на них, ни закона. Ну а мы их — к ногтю! Мы, мы, мы, мы с тобой. Они сесть-то вот сели, а на воле у каждого нычки остались, миллионы в загашниках. У меня уже есть на примете такие, вот заехали двое к нам с последним этапом. Вроде мелочь, пескарики, и держал-то всего на Камчатке какой-то консервный заводик, а копнешь — мама родная, сколько в брюхе икры! Видел, как осетров-то в неволе разводят? Им такой специальной железной приблудой брюшко протыкают, типа полой иглы, — проверяют, созрела икра или нет. И почему бы нам с тобой, Чугуев, тоже тут, на зоне, свой собственный рыбий садок не устроить? Вот когда они сами к нам сюда, как на нерест? И людишки-то дрянь, плесень новой России, ну а главное, мягкие, о-о-очень податливые. Целиком он весь твой, как на зону зашел, всем своим гнилым ливером. Ну, быть может, по мясу погладить придется, а скорее всего, просто сунешь под нос ему кулачок сталеварский. Да он сам к тебе первый за защитой метнется. Чтоб блатные на хор его в первый же день не поставили. И он наш с тобой, наш, все впрудит, что на воле сберег и на Кипре в офшорах припрятал. Думай, думай, Чугуев. Ты не только отсюда молодым и здоровым — ты богатым еще можешь выйти. Чтобы сын твой, Валерик, ни в чем не нуждался, чтобы чище жил, лучше, никогда не отведал чтоб этой всей грязи. Чтоб жене за все годы ее ожидания воздать самой полной мерой. От тебя же зависит, от тебя одного — как, дождется она или было все зря, даром жизнь загубила свою, красоту, для тебя одного, дурака, сберегая. — И вот это он знал, вскрыв Валерку рентгеном от горла до паха.
— Ну так я-то зачем тебе, я? Мало, что ли, охотников на такую работу? Да и сам можешь вмиг припугнуть, кого хочешь… — Значит, сдох он не весь, все еще телепался, и, еще не рванувшись, попытавшись вот только вильнуть, сразу зубы почуял на горле: слишком уж глубоко прихватил его Хлябин, чтобы выпустить и обменять на кого-то другого. Да и верь упырю. Уж вот точно, статьей за убийство его придавив, от Валерки в оплату за волю не меньше, чем убийство, запросит. Отожмет и раздавит, сольет по инстанциям, чтобы не завонял. В ту же сточную яму, что и всех до него.
— А ты, значит, не хочешь? — В голос Хлябина капнули раздражение и спешка, уморился ласкать — глазки ткнулись в Чугуева, словно вилка в розетку: я скажу тебе, что и когда делать, кем и как тебе жить. — Быть богатым не хочешь? А, ну да, я же ведь и забыл, у тебя же ведь братец в правлении целой «Русстали», ведь бывает такое! Или что — на хер нужен ему такой брат? Уж он, если хотел бы, так давно бы тебя откупил. Не паскудно, Чугуев? Родной младший брат об тебя пачкать руки не хочет. Под откос тебя, брата, спихнул, чтобы ты, кровь родная, его не забрызгал. Может, он мне еще и приплатит, чтобы я тебя тут насовсем прописал? И считаю, он прав: вот кому тебя надо такого? Он — владелец заводов, а ты — каин законный. Что я буду тебя тут, как целку, уламывать? Ишь ты, тварью не хочет он жить, мясником становиться, зверюгой. Ну а есть-то ты кто? Вот мокрушник и есть! Хочешь воли глотнуть — так давай, ну а нет — доходи, я неволить не стану. Да, и еще, на всякий случай, чтоб ты иллюзий вредных не питал: если над собой учинить что захочешь, там потроха себе расшить не насовсем или цапку, не дай бог, отначить, так и знай: эта самая папочка, — и любовно-блудливо погладил протоколы, подшитые в полном порядке, — сразу в дело пойдет. Нету смысла, Чугуев. У нас убийцам милиционера за новую мокруху амнистий не положено. Даже по инвалидности. Так что если уж будешь вскрываться, ты давай насовсем. Кончи жизнь свою эту проклятую! Глупо, Валерик! Из-за чего такой сыр-бор, когда все можно сделать по уму? Я ж верняк предлагаю тебе, дураку. Шанс один, блин, из тысячи на рождение заново. Да, и еще на всякий случай: насчет дружка-то твоего, Алимушкина этого: ну вот слаб человек, выходить ему скоро, вот и сжег он тебя… А ведь ты ж его грел, а ведь ты его спас… Так ты это, Валерик… ну если захочешь за такое паскудство с ним сделать чего, так ты сделай, Валерик, я тебе разрешаю. По уму только сделай, прикинь, как все это обстряпать и загрунтовать. — И, опять привалившись к Чугуеву, зашептал растравляющим, с бабьим срывом дыхания, нутряным голоском: «ой, Валерка, не надо!» — подкатившей горячей кровяной волной покачивая в нем, Валерке, звериное и давая почуять в пальцах хлипкое горло, радость верной расплаты: — Ну а хочешь, я сам его лично схарчу? Прямо на КПП навсегда заверну, когда он, скот, на волю выходить уже будет? Вот душа на отрыв от земли — и тут на ему, на! — Не насочившись, не проев, наткнувшись на что-то в нем, Чугуеве, отдельное, чего не мог он, Хлябин, смять и растворить, вдруг оборвал свои вонючие придыхания и, отвалившись от добычи, скучно бросил: — Ну хорошо, как хочешь… Все тогда, проваливай. Уж извини, но трое суток тебе придется все-таки в кондее оттрюмачить. Для конспирации, Валерик. Чтоб ни одна живая тварь не докумекала, о чем мы тут с тобой говорили.
Поднялся и хозяйски шлепнул Валерку по плечу. Паскудно.
Как собаку.