Железная кость — страница 19 из 26

1

Арматурные прутья, засовы, магниты. Трафаретные надписи на засиженных гнусом плафонах: «больше трех человек не входить». Завели в «смотровую» на прозекторский свет. Камуфляжные туши, караульные жертвы служебного собаководства подступили к нему вчетвером со знакомым уже выражением стыдящейся нищих прилавков, жадноглазо-обиженной продавщицы сельпо, но и зримо прямясь, вырастая, наконечником силы, приказавшей Угланова сделать таким же, зажимаемым с той же режимной мерой жестокости, наделяемым теми же граммами пайки и квадратными метрами на человека, что и все земляные, черноробные люди-обсевки с трафаретными бирками «за разбой», «за грабеж» и т. д.

— Заключенный, представьтесь. Убор головной свой снимите.

— Осужденный Угланов, — сдернув шапку без всяких, поискал основного, в чьи уши всадить. — Гражданин майор, я хочу сделать сейчас заявление. Тут со мной поступает в ваше распоряжение гражданин Вознесенский. Человек по поганой статье. Вы хотите, чтоб он прямо здесь и сейчас окочурился? Человек с больным сердцем, дохляк, истеричная личность, — не давая опомниться — в эти словно зажегшиеся новым светом глаза, под обрезанный лоб, козырек камуфляжного кепи. — Я, конечно, не врач, но вы сами смотрите: он страха почти что уже неживой. И сейчас его в камеру с кем-то засунуть, ну с такими, конкретными — он и шуточек даже в свой адрес не выдержит. Так что я настоятельно вас попрошу, — все никак не давалось ему без усилия это вот слово: «прошу», — обеспечить защиту. Изолировать от нежелательных всяких соседей. А то ведь если что, это так завоняет. Понимаете ведь, что колония под микроскопом. Ну а тут только новый этап — и такое. Кому это надо? Я совсем не хочу вам указывать, что и как вам тут делать, но, наверное, все-таки как-то не надо доводить до такого. Чтобы сдох человек. В этом случае я не намерен молчать.

— Доведенную вами информацию принял, гражданин заключенный. — Силовое устройство наконец распознало купюру и ответило водопроводным сливным обрушением и клокотом.

— Я хотел бы и письменно сделать сейчас заявление насчет гражданина. На имя непосредственно начальника колонии. Чтобы все строго в рамках законности. Мы же ведь уважаем закон?.. Что испытывал он? Возбуждение в железнодорожном студеном будоражащем воздухе нового, незнакомого города и уже одновременно с этим какое-то вялое безразличие привычки, растворение в том, что давно началось для него, и уже не потряхивало от телесных контактов с уродами: заголиться, нагнуться, раздвинуть, присесть. Давно уже известная столетняя рептилия в прозекторских перчатках и халате диктовала под запись родимые пятна и отсутствие татуировок на коже, прямо здесь и сейчас, показалось, меняется кожа: «Сдаем, сдаем одежду, до голых мест снимаем все, друг друга не стесняемся. Двойные носки? Двойные забираем, не положено».

По ступенькам в подвал — Вознесенский тащился за ним, всею шкурой дрожа, что отцепят. В банно-прачечной мгле среди кафельных стен разбирали мочалки и шайки, терлись лыком с кусками дегтярного мыла скользким блеском облитые спины и плечи этапа: купола и кресты, подключичные звезды, зверинец, только у одного эпидерма была совершенно чиста от чернильной проказы. Их никто не заметил, вошедших, — умели не заметить они, лишь один мощногрудый, распираемый мускульным мясом урод, приварившийся к лавке, наставил на него видовые, полорогие бычьи лупастые зенки — не участки чувствительной слизи, а еще один мускул, исполнительный орган такой — и смотрел тяжелее все и тяжелее, широко разбросав заклейменные звездами глыбыколени и не скрыв, выставляя приметный свой хобот, уже будто бы полунапрягшийся и готовый немедленно вздыбиться в боевую таранную лупоглазую стойку.

— А здороваться надо? Когда к людям заходишь? — как-то вот без угрозы, показалось, совсем: натаскали его, что ль, менты, чтоб не гавкал? — Или что, западло, олигарх?.. Глянь, бродяги, с кем мы жопа к жопе! Угланов! Вот тот самый владелец заводов! А скажи-ка ты нам, олигарх, кем на зоне-то думаешь жить? Погасить это мясо — и нечем! Неужели он должен, железный, с порога учитывать, отзываться вот этому даже скоту?

— Так зайду, и братва разберет, — это кинуть ему вот сейчас, и довольно, мелочь он, шелупонь, попадет на серьезного вроде деда Гурама — так со шкурой сразу эполеты все эти отпорют, и как будто еще кто-то здесь точно так же подумал, в чьем-то кашле послышалось то же презрение к быдлу.

— Это правильно ты, — с непонятным удовлетворением. — Оба-на, пидорок… — Вознесенского, быдло, приметил: сисадмин осязаемо дрогнул и осел животом, как на бойне, вжавшись в угол и впившись в мочалку, в сберегаемый, как драгоценное самое, пах. — Олигарх, ты смотри, прям к тебе так и липнет. Ты его часом — нет? Пока ехали, а? Или он тебе сделал? С заглотом? А чего? Он для этого к нам и заходит. Чё ты влез сюда, солнышко? Что, не терпится, да? Так давай я тебя прямо здесь отфоршмачу. Чё, не поэл?! Сюда иди, взял! Принимай, что положено, за щеку!

И волной от ног, живота Вознесенского перекинулась дрожь на Угланова: обессиливающе захолодело в паху, все, что ниже спины, вмуровалось в неподъемно-бетонную мерзлую тяжесть, и в разрыв с нутряной низовой этой немочью — раскаляющим жжением в руке — он почуял потребность ударить, размозжить эту гнусь, кусок мяса, в той своей великанской, стальной, нагибающей все «Арселоры» и «Митталы» на планете руке.

— Ты бы чавку захлопнул свою, — приказным ровным голосом обыкновенным, а в руке ничего не осталось, обессталел и нечем убить… и смотрел — продавить! — глыбе мускулов прямо в глаза, и не мог сделать собственный взгляд и слова ломовыми, тяжелыми даже в своем ощущении, навсегда вот отсюда, с порога, оставшись только с тем, что под кожею, что в нем самом, только с тем, с чем родился и с чем сбросят в яму. — Дубиналом по яйцам, смотрю, захотел? Рыпнись только, дебил! По углам посмотри! Чё ты видишь? Ничё? А они тебя видят, менты, как в реалити-шоу «Дом два». Или думаешь: Угол вот здесь, а менты там ослепли? Так попробуй, попробуй. Самого вот сейчас переделают в девочку. — Бил вот в эту мясную, бетонную гору, корчась от омерзения к себе: никогда еще не выступал он так дешево, так шакальи хвастливо прячась мелким дрожащим зверьком за хозяйский сапог, за облезлых шерханов камуфляжной раскраски… Ну а что еще мог он сейчас?

Не сорвался, не смял, только вглядывался звероподобно в молчании, разрывая в Угланове что-то свирепеющим взглядом, угрожая сорваться всем своим «больше тонны не класть», но забил ему в череп Угланов, похоже, пару мерзлых гвоздей, прихватив его намертво к лавке.

— Ты ничё не попутал сейчас? — с угрожающей расстановкой. — Ты сейчас на земле, понял ты?! Тут все это твое, на земле, не влияет. Здесь с тебя может каждый за слово спросить. И зашкварился, Угол, сейчас ты по полной! На кого сейчас тянешь? На меня, Витю Ярого?! Ты на весь уклад жизни людей потянул, когда голос сейчас свой за пидора поднял! Не всекаешь, что этот пидор — решенный?! По-любому проткнет его зона! И тебя заодно вместе с ним!

— А тебя, Ярый, как? За такое?

— Какое?!

— А за то, что его прямо здесь вот собрался. Это кто так решил? Это ты так решил? Ну а кто ты тут есть? Ты сюда от братвы за порядком следить, что ль, поставлен? Кто ты есть вообще? Я тебя, например, вот не знаю, про такого вот вора не слышал. А с людьми я общался. С Сашей Курским, с Захаром, со старым Шакро. Да уйди ты отсюда уже! — рявкнул за спину на Вознесенского — как на слабую, стыдную часть себя самого, от себя отдирая ее, чтобы не поглотила его целиком, затопив его заячьей, травоядной дрожью. — Пошел на выход быстро! К ментам беги, к ментам! — и, опять глядя твари в глаза, нажимая в ответную: — Даже я, человек без понятия, понимаю: решить должны люди. Сходняк.

— Да чего тут решать?! Все пробито давно! Курку, курку свою зафилярил родную.

— Так чего же еще на этапе его не поправили? Значит, было сомнение у людей, кто он есть и кем жить ему тут? Ну а ты, значит, взял и решил? И спросить люди могут за такое — с тебя! А с меня спросит кто за него, так я всем обосную: и кто он такой, и чего я творю.

И закончилось все, так и не полыхнув. Все возились безлико, безгласно и мляво, избитые долгой дорогой, но конечно же пеленговали, вбирали — выходя из подвала, споткнулся взглядом на мужике: никакой, стертолицый, каких тьма на черкизовском рынке с борсетками и напузными сумками с выручкой, и мужик сразу спрятал глаза: «я — пятно на стене, знаю место», но само выражение глаз, краткий выблеск: место сразу угадывается по тому, как глядит человек, — не усилие страшно глазами нажать, как горилла по фамилии Ярый, а ни в чем показном не нуждавшаяся, в дополнительной, дыбом поставленной шерсти, способность задавить и сломать… а еще он все видел, вот этот мужик, охлажденно, прозрачно, рентгеновски все понимал: сколько весит Угланов, и какой будет отзвук, вибрация, трещины от углановских первых по зоне шагов, и, наверное, даже что Угланов задумал на ближайшие дни, и недели, и месяцы… Интересный мужик — или ты никакой не «мужик»? Ни презрения, ни одобрения, ни страха в глазах его не было — для него все углановское, все, что сделал Угланов сейчас, не имело значения. Пропускать сквозь себя взгляды всех, как сквозь воздух, пустое, не отражаться в полированных поверхностях и при этом вполглаза, вполуха, в экономном режиме все видеть и слышать — вот что он выбрал сам, вот каким он хотел быть на зоне сейчас, этот «псевдомужик».

У двери душевой напряженно томились охранные туши: вот и вправду бы тотчас рванулись на крик и на грохот падения, ударов, застояли, спасли… Покривился опять от презрения к себе. На поверхности выдали черные робы, майки-алкоголички, трусы, круглоносые боты из черного кожзаменителя — все, похоже, действительно новое, но пропахшее мерзостью пайки, казенщины, гуталином и хлоркой, войной с мышами. Расписался за новую кожу свою в разлинованной ведомости и услышал: Известьев, фамилия «мужика» оказалась Известьев.

2

Спустя двое пустых, убиваемых чтением суток — в общей камере с этим Известьевым, Вознесенским, Джикией — разрубающе грохнула сталью кормушка. Вознесенский, отхваченный грохотом от спасительно сильного «друга», потянулся губами, лицом за шагнувшим на выход Углановым; повели, дали воздух и небо, праздник легким, костям, ничего не успел он увидеть: дислокации, плана, устройства — лишь заборные прутья и сетки притравочной станции. Сразу — под козырек двухэтажного белокирпичного здания: здесь засели хозяева зэковских судеб, но не собственной участи. Завели в кабинет: за хозяйским столом строго пучил налимьи глаза подкопченный кабан в распираемой плановым жировым накоплением рубашке с погонами, генеральный директор ФГУП «ИК „Колокольчик“», полковник, и приметно страдал, пораженный болезнью «Угланов»: все его повседневное, что привычно текло, остановлено, потому что прислали к нему вот сюда государева вора, контейнер со значком «радиация», основной фактор риска для сердечно-сосудистой — на дальнейшие девять огромных и медленных лет!

— Заключенный, представьтесь.

Еле он удержался от «Усама бен Ладен» — отчеканил по форме. Разрешили присесть. Тут же рядом за столиком «для посетителей» — явный командировочный, присланный от заветных трех букв, ФСБ, с ровной полуулыбкой принадлежности к силе; в уголке притулился, сцепив пальцы лесенкой, третий — лысолобый, неясный, с майорскими звездами.

— Значит, так мы, Артем Леонидович, с вами решим предварительно. Согласно распорядка, согласно распорядка… Как время карантина ваше выйдет, поступите в отряд, отряд, можно сказать, примерный, образцовый, но я вас все равно предупреждаю, чтоб не было потом эксцессов и претензий: в отношении ко всем заключенным попрошу проявлять вас предельную вежливость. Никакого вот этого вашего… высокомерия, а то эти ведь тоже не мальчики-зайчики, и на всякое резкое слово реакция может быть очень острая. Теперь касательно трудоустройства… Вы хотите под крышей в отряде сидеть или как-то вот все-таки потрудиться желаете? Вы какой специальностью, таксать, владеете?

— Человек управляющий. Я хотел бы у вас все возглавить.

— Чего?! — Жбанов потяжелел от усилия выправить заревевший, вошедший в крутое пике истребитель — нарастала, как в линзе, с погибельным воем земля.

— Ну, чего у вас есть? Швейный цех, лесопилка, метизы, подшипники? Вот все это хозяйство у вас и возглавить. Сколько у вас голов бесплатной рабской силы? Триста, четыреста, сколько? Прямое субсидирование из федерального бюджета — за освоение только надо отчитаться. Это ж ведь золотая модель. Никакому Китаю не снилась. Мне б на воле такую модель — тысяч десять таких вот бесплатных зэков — я сейчас бы вообще был уже на Луне. Дайте мне производство и всю бухгалтерию — и я вас тупо в лидеры области выведу за то время, пока буду срок отбывать. Среди малых и средних предприятий Сибири.

— Вы это что?! — Водопроводным подыхающим сипением врезал Жбанов и закричал, поозиравшись по сторонам собачьими рывками: «вы это слышали?! не только я один?» — Да ты ж за это и сидишь! — И на московского командировочного: «правильно?» — словно в единственно доступную ему отдушину в кремлевское надзвездное «туда», где про Угланова, про всех решают всё. — Куда, какую бухгалтерию? Вам не положены хозяйственные должности! Мы вам, Угланов, предлагаем работу по благоустройству территории и настоятельно рекомендуем не отказываться.

— То есть в петухи меня определить вам показалось как-то мало — надо еще и через швабру протащить. Чтобы уже наверняка, по всем параметрам всей вашей публике на зоне показать: вот кем я был и кем я стал. Сделать меня неприкасаемым и сексуально притягательным для озабоченных ублюдков. И после этого меня же оградить от этих домогательств — изолировав в помещении камерного типа. Я ничего не пропустил? — читал по редким крупным буквам их мозги: как они просто все сцепили и покатили на него вот эти бочки септиков, чтобы его, Угланова, согнуть.

— Да что вы нам?.. Какие петухи?! — взорвался паровозным пыханьем полковник. — Вы нам, Угланов, тут не выворачивайте! Ишь ты, нашелся тут: на швабру он не хочет! Все тут, в колонии, осужденные — мусор, а он один такой тут господин. Мешок зерна украл с телеги — это одно, выходит, отношение, а миллиарды если воровал, тогда пылинки тут с него сдувай. Так не пойдет! О каком наказании тогда речь вообще? Вы тут находитесь на общих основаниях, Угланов! И отношение к вам здесь будет, как ко всем! Если ты вор — обязан выполнять! Значит, согласно распорядка и уголовно-исполнительного кодекса, статья сто шестая, администрация колонии имеет это право — всех заключенных абсолютно привлекать и привлекает их в порядке очередности к уборке территории. И значит, в случае отказа от работы мы будем вправе вам назначить наказание. Трое суток штрафного изолятора будет. А в случае повторного отказа — по верхнему пределу, до пятнадцати! — У меня аллергия. Жесточайшая форма.

— На что?

— На метлу. На половую тряпку и другие знаки высокого достоинства на зоне.

— Что там у вас по состоянию здоровья — это решат сотрудники санчасти, — даже без сладострастия врезал, урод: ты пошути еще мне, пошути! ты у меня теперь всегда будешь здоров, как космонавт! — Я смотрю, чуть чего — сразу сердце у них! Сразу язва у них! И откуда вот только берется? Видно, плохо на воле питались. С трюфелей вот такая изжога.

— А ваш повар готовит осьминога на гриле?

— Посещение ларька — по отрядному графику, — поматросовски жертвенно стиснув губы над целью, сбросил авиабомбу полковник. — Больше ста рублей в день тратить с личного счета заключенному не полагается.

— Вообще не смешно ведь, Артем Леонидович. — Столичный аудитор умаялся терпеть и бросил через стол с подчеркнутой ноткой сострадания: — Давайте говорить по существу. Что сейчас вы конкретно хотите? Что сделать для вас? — С проникновенно-подчиненной издевательской дрожью: — Чтобы вы не устроили нам опять голодовку для читателей и телезрителей.

— Вознесенский Вадим Алексеевич, — надо с этим решить навсегда, с этим взрослым подкидышем, что к нему припаялся и делает уязвимым его самого. — Человек с петушиным клеймом. Обеспечьте защиту ему. Не бла-бла, а дубинкой, решеткой, стеной. Вот его в ПКТ посадите.

— Это тот, педофил, что ль, который? — покривился на новый источник заражения Жбанов, как будто не знал. — Оградить и пресечь — это наша обязанность, но… что же, мне раскладушку рядом с ним теперь ставить в бараке? У меня тут вам не это самое, не Алькатрас. У меня тут один контролер на полсотни голов. Что молчишь, безопасность? Скажи! — зыркнул на непроявленно-мутного рисовальщика галочек и кружочков в блокноте — подчиненно тот вскинул заболевшие глазки и, приметно страдая в направленном свете «отвечать у доски у нас будет…», загундел неуверенно и несвободно, выдавая сомнительное для себя самого, но уж если спросили, он скажет, кочегар, сход-развал, руки в масле:

— Тут один вариант: сразу — в сучий барак. — Вот каких-то четыре пипеточных капли — и решение вопроса. — Если сам заключенный не против…

— Да не против, не против, — сразу вклинил стамеску он в щель. — Человек — архитектор, проектировал целые микрорайоны в Москве. Где еще вы такого возьмете? Все подземные коммуникации по линейке прочертит, как надо. Неужели какой-нибудь конуры для него два на два не найдется? Чтобы тупо на ключ изнутри запиралась? — И посматривал в ровные, стертые глазки майора теперь, понимавшие больше, чем хотели они показать: очень часто природа наносит на кожу ядовитых рептилий безобидный древесный, растительный земляной серо-бурый узор: так, корявый какой-то комочек, листок, ничего не шевелится, что могло бы метнуться и впиться, а сквозь эту обычную землю, листву за тобой наблюдают глаза… И вот этот Известьев — сосед по этапу — такой же.

— Есть такая каморочка, — выцедил шестереночный, втулочный человек безопасности по фамилии Хлябин. — Только это в восьмом вот отряде у нас — вместе с вами, выходит, мы могли бы его разместить. Ну, на первое время. И вот как-то приглядывать за обоими будет полегче.

— Там же Гуров у нас, — гавкнул Жбанов.

— Выписывается Гуров, на свободу, — протянул с сожалеющей и завистливой дембельской интонацией Хлябин: мол, мы все тут не звери — по-соседски живем; и уже с облегчением оглядывал всех: отчитался, решил, знак вопроса зачеркнут. Только ведь получалось по сути: заострил «петушиный» вопрос, заселив Вознесенского с ним, Углановым, вместе, повязав их и сплющив на глазах у всей зоны в «голубые друзья»; ничего просто так он Угланову делать не будет, начинаются шахматы — выжить Угланова из барака в ШИЗО, придавить одиночкой, напитать пустотой, чтобы сделался от вымывания податливым. И Угланов не просто начинает вторым — он не видит доски, он не знает, как ходят фигуры, видит только бетонную стену сейчас, за которой уже начались копошения, клокотание варящегося отношения зэков к нему.

3

Словно боялись не нажраться, жрали его все. С благоговейной жадностью туземцев, сбежавшихся на огненное зарево и алюминиевую тушу рухнувшего «боинга». С какой-то детской, выпытывающей «кто ты?», невыносимой неотступностью, когда не понимаешь, каким тебя видит и что про тебя разумеет совсем еще новый и чистый, впервые как будто открывший глаза человек. (Молодых было много, почти детей, детдомовцев с губастыми мягко-округлыми, не выросшими лицами, как будто здесь, на зоне, и родившихся и ничего не видевших иного.) С подстерегающей собачьей пристальностью, волчьей, с недоуменной тупой, бычьей наволочью, с застрявшей каменной угрюмостью обочинных людей. С низкородной, холопьей, не прощающей собственной низости злобой. С неподвижным и непроницаемым недоверием крестьян и рабочих, от макушки до пяток похожих на землю, которую пашут, и чумазые шпалы, которые в землю кладут. Исподлобья, набыченно, вяло, сквозь тоску, мародерски, украдкой, ножевым тусклым выблеском, стертой, отсыревшей спичкой, мигнувшей во внутреннем мраке, из укромных углов и с удобных позиций, непойманно — жрали. Даже не выедали глазами, а внюхивались, с неприметной, но осязаемой силой вбирая, изучая движения нового зверя.

Из протяжного спального, тесного от полусотни двухъярусных коек, помещения — в «комнату отдыха» с телевизором, нардами, шашками — в умывальник, уборную всех советских вокзалов, больниц и казарм с туалетами типа «очко» — на огромный проточный, долгожданный и не насыщающий воздух под глухой пустотой ноябрьского неба, в огороженный сеткой асфальтовый двор выдвигаясь, толкаясь, вышатываясь, чуял на себе волновое магнитное это внимание всех: надо было привыкнуть, подождать, пока новая кожа его приживется, огрубеет и полностью потеряет чувствительность или, может быть, сам он, Угланов, скорее, сотрется и смылится вот об эти глаза, станет им, «мужикам», через месяцы или даже недели таким же привычным, как они все друг другу и сами себе.

Он не чуял вот в этом внимании угрозы и не видел ни в ком совершенно глумления, низкой, гадостной радости от принижения и падения большого и сильного: ну, почуял, узнал, каково, когда вот и тебя — на баланду? Каждый был тут настолько придавлен одною на всех, одинаково тяжкой плитой-тоской, каждый был тут настолько иссосан ощущением необратимо убывающей собственной жизни — что глумиться и радоваться своему уравнению с кем-то другим, пусть вот даже с огромно-богатым Углановым, просто не было силы.

Так что он ошибался в своем убеждении, что сильных и слабых равняет целиком, навсегда лишь могила, — он не видел тюрьмы, он не видел вот этих людей и того, что со всеми тут делает время: так вымывается и оползает, пересыхает и седеет черная земля свежезасыпанной могилы, неотличимой становясь от той самодовольно-жирной или сохлой, что вокруг.

И казалось ему, что его тут вообще не должны были люди заметить — пропитавшись и сросшись со знанием, что никто, сколь угодно богатый и сильный, ничего в их бытье не внесет, никуда не подвинет вот эту плиту. Но спустя невеликое время пребывания в этих вот запахах, воздухе начал он понимать то банальное, что сводилось всего к трем словам: «здесь тоже жизнь», нет ничего в пределах жизни окончательного, люди эти хотели и здесь протянуться побегом сквозь землю, под плитой отведенного срока, и вырваться к солнцу, чтоб еще попытаться пустить и развить свои корни на воле. Не такие уж страшные были на табличках у многих сроки: и по пять, и по три — годы «ратного долга», досягаемость дембеля. А еще — и вот тоже «во-первых» — люди эти хотели жить прямо сейчас, «здесь» хотели, как «там»: набивать брюхо сытной, тяжелой жратвой, утолять алкогольную жажду, заглатывать кайф, видеть женское тело хотя б на картинках размером с почтовую марку — раздобыть себе, отторговать хоть кусок от того подзапретного, инстинктивно потребного каждому, от чего не избавлены даже скопцы, от чего несвободны в келейных своих помыслах даже монахи… И вот эта потребность нажраться, даже если заглоченный кайф, как крючок, разорвет потроха, воевала здесь в каждом с живучим, сознательным, охлажденным намерением «выйти», доползти беспрепятственно и невредимо к окончанию срока, до даты рождения.

Все делились в бараке для Угланова по своему отношению к этому «плоду»: на трясущихся за… свою новую жизнь, за рождение — и совсем безалаберных, потерявших, прожегших в себе этот инстинкт, согласившихся с тем, что не выносят сами себя, разродиться не смогут собой, или вовсе уже не хотящих выбираться из зоны на вольный, обдирающий холод открытого мира, точно так же как бывшая рыба — или кто-то там в процессе эволюции выполз на сушу? — не способна проделать уже путь обратный, возвратившись в родную стихию. Та тюрьма, что снаружи, — еще полбеды, есть другая, внутри, и для многих она неприступна.

Есть такое: «отмеченность», «наложить отпечаток» — и, осваиваясь на этих ста самых первых барачных квадратах, плацдарме, он, Угланов, заглядывал в лица, в самом деле не то чтоб отмеченные несмываемым втравленным, зримым клеймом генетического феномена «коренной обитатель тюрьмы», но за годы сидения обданные равносильной обезнадеживающей стынью, с той почти что прозрачной светлотой в глазах, что всегда означает наступившую осень и близкую травяную, древесную смерть, — лица самые разные, неповторимые: молодые, телячьи, мужицкие и почти стариковские, несуразные, просто дебильные; сработанные словно одними топором и долотом, смазливые, красивые тяжелой, не тонкой красотой любимцев поварих и парикмахерш, чеканные, точеные вот даже… он искал средь барачных людей — ну, каких? — несогнувшихся, сильных, живучих, не прохваченных стылой радостью подчинения чужой, внешней воле, с той самой верностью волчьей свободе в скрытно-жарких и жадных глазах. Он искал тех, кто мог загореться — распали, подкорми эти волчьи глаза обещанием счастья и силы на воле, — захотеть изменить направление роста: не ползти, а рвануться, не вдоль, а насквозь, сквозь плиту придавившего срока. Он искал не могущих смириться. Пробивное устройство таранного типа. Изворотливый взломщицкий ум.

Это будет, конечно, ползучий такой, очень долгий процесс: разглядеть, прокачать, проявить, а потом еще долго нащупывать в человеке под ребрами нужную кнопку — он пока что вообще был бессилен понять, как устроена эта порода, как вот этих людей переделала зона, он не то чтоб не знал языка этих мест, но никто не хотел с ним на этом языке разговаривать; он бродил среди непроницаемых, зрячих, примечающих каждое слово и жест его, стерегущих его днем и ночью, онемевших людей.

Милицейские твари с ним проделали главное: заразили его, запечатали упаковкой «пидор» с порога, повязав с этим вот несуразным, несчастным придурком: сдать его в петухи он, Угланов, не может — вместе с ним, Вознесенским, как будто нагнут и его самого; ухватил архитектора за руку, помогая подняться, — и никто не протянет ему теперь в зоне руки: как известно, «политика — это умение максимально использовать человечьи доверчивость и недоверчивость», суеверия, веру — в справедливость блевотного правежа «лохматух», осквернителей женской и детской чистоты верил каждый на зоне с первобытной какой-то упертостью. После первой недели обнявшего его в зоне молчания повели их отрядной колонной в баню: отставали и отодвигались соседи в строю, словно что-то уже про Угланова зная, решенное пастухами вот этого стада, «в законе», отставали, хотя белобрысый альбинос — начотряда капитан Пустоглот — и покрикивал всем то и дело на марше: «Сомкнуться!» (Этот был из числа жертв армейского внеуставного порядка: «Будешь службу мне знать», «Я тебя научу уважать, сука, дедушку!» Допекал по ничтожным мелочам распорядка и формы одежды Угланова: «Заключенный Угланов, команда для всех», «Заключенный Угланов, читать мы умеем? Сигарету выбрасываем. За курение в непредусмотренном месте — вплоть до трех суток карцера».)

На ходу озирался, обшаривал стены и крыши — изучить все, во что помещен, и увидеть как целое, как настольный макет. Образцовый военгородок, страна предупредительных и запретительных табличек и инвентарных номеров на каждом мусорном бачке. Рассеченная вроде на четыре режимных квадрата заборными сетками и решетками зона жилая: в ней — компактно, короткой улицей — восемь бараков, длинных серокирпичных коровников, дальше улица ширится, справа — что-то вроде беленого деревенского «дома культуры», слева — за трехметровой сеткой — спортплощадка с покрашенными бирюзовой краской скелетами баскетбольных щитов, турниками и брусьями; за площадкой — столовая, пищеблок с хлеборезкой, пекарней и кухней; за квадратными низкими меловыми колоннами «клуба» — двухэтажная серая вроде бы школа: очертания сверлильных и токарных станков в нижних окнах. Запустили под крышу, на кафель, средь дежурящих прапоров сразу приметил утомленного, скучного Хлябина, забежавшего на пять минут отследить процедуру досмотра, на мгновение встретился с ровными, тосковавшими глазками, еще раз убедившись: лисица, с ним, Углановым, в зоне играет вот этот; был бы он не Угланов, а что-то поменьше, застройщик на Кутузовской миле или водочный восьмигектарный заводик «Родник» — этот Хлябин сейчас бы уже выжимал из него капли денежной сладости, вот сейчас бы его уже раком поставили и разжали бы жесткими пальцами рот, чтобы выблевал все, что он прячет на Кипре. После шмона отряд потянулся разбирать куски мыла из наволочек, Вознесенский уже вжался в стену и силился стать пятном на стене, не сводя переполненных детской жалобой и ангинной болью заплаканных глаз с одного человека, последнего, кто его обещал уберечь и спасти. Он, Угланов, вшатался в парную со своим куском мыла и лыком, поискал, где свободно, и сразу — ощутил за спиной кого-то тяжелого. И наждачным сипением в ухо, обдирая зернистой шкуркой с изнанки:

— Тихо, тихо пошли. Говорить с тобой люди хотят, олигарх… — и уже отвалился в уверенности, что Угланов пойдет.

И Угланов пошел: надо с этим вонючим петушиным вопросом заканчивать. Ничего не дрожит, но уже не вполне он командует кровью, отливающей от… приливающей к… — как же слаб он, Угланов, без стали, только с тем, что внутри… коридором под землю, в подвал… Все как будто во сне, про него тут снимают дешевку-кино, на сюжет превращения изнеженного воротилы с Уоллстрит в супермена.

В полянке электрического света — собрание активистов ЖСК, в холодную погоду сгрудившихся в бойлерной. Навстречу взрывам кашля, наждачным голосам и сразу — в полыхнувший, набросившийся лай — почуял себя костью, кусками отгрызаемым, все кончилось так сразу, что даже не поспел с предсмертной теплокровной бессмысленной судорогой он, бараньей, куриной… срубили не его, пнув табуретку оглушительно под кем-то, — безного кто-то грохнулся и вот уже ревел, визжал свиньей в пригнувших к верстаку, ломающих руках, выпихивая вдавленное в глотку. В ушах его рванули податливую ткань — и метрах в трех, в пяти увидел он, Угланов, простейшее мясное, мускульное «все»… он видел раньше взорванных и вздернутых на крючьях, на тросах, тех, кого сам он приказал забить и вздернуть, забитых в кровь и сокращенных до подыхающих оленьих судорог под придавившим сапогом, но это — извивавшийся, будто крутил хулахуп, человек, банно-белый мужской мощный зад и натертый до блеска черенок заготовленной швабры, что воткнется в срамное сейчас с простотой и привычностью распиковки живой человеческой шлаковой летки вручную, — рвотный спазм подкатил, задрожал и без жалости вывернул:

— Хватит!.. — И какие-то пальцы на глотке разжались внутри, отпустив и оставив его на свободе.

Бывшего Ярого, быка, «больше тонны не класть» — это с ним… это с ним?!.. он, Угланов, схлестнулся из-за Вознесенского — рывком поставили на подломившиеся ноги, и сугробной кучей оплыл тот, ополз на широкий свой бычий, непроткнутый зад: пролечили его электричеством, и мотал он повисшей на нитках, ослепшей башкой… неужели Угланов мог здесь «это» остановить своим словом?

— Дайте ему ведро и тряпку, — сказал из тьмы тот, кто остановил, кто-то старый, уставший от повторяемого много раз за жизнь точно такого же «пусть за собой подотрет».

Шваркнули шваброй, грохнули ведром, плеснув живой и мертвой водой на колени, — руки Ярого сами собой взлетели и вцепились в упавшее древко, в ведро — благодарно припасть и напиться, из нутра, изо рта, переполнив, рванулось и выплевывалось, как из пасти утопленника: «Я сейчас, я сейчас, я все сделаю, Сван…» — с этой шваброй, в этом ведре теперь он был готов устраиваться жить; пинками его подняли, прогнали, и гдето он возился, бренча ведерной дужкой… И Угланов смотрел уже только во тьму, из которой с ним будут сейчас говорить, — и не надо понтов, игр в боссов, которых не должны видеть люди в лицо, — сразу вспыхнула яркая лампа: меж верстаков, облокотившись на чугунные тиски, полулежал седой и высохший грузин со светлыми, почти прозрачными глазами: в них жил незамутненный ясный ум, все про Угланова давно уже решивший, и про «Углановых» как вид, и про другие виды и никогда уже не размышлявший; на кого он похож этим взглядом? на Дедушку? на всех старых воров, для которых зоны этой эпохи — «Артек» и «Зарница»? На Известьева — вот на кого, у соседа его по этапу, бараку Известьева было что-то похожее, близкое очень в глазах, словно оправленных в чужое смирно-простоватое мужицкое лицо.

— Проходи, олигарх. Ты не бойся обратно в барак опоздать — мы с тобой все быстро проведем и закончим. Я Варлам Ахметели, еще зовут Сван. Ты скажи сразу главное: ты вот это сознательно или так получилось?

— Я сознательно что? С Вознесенским вот этим, несчастным придурком, поручкался?

Началось: он, Угланов, сейчас все решит своим словом и ответит за каждое слово; голос вроде бы обыкновенный, но кровь — ломит в шею, в виски, все черней и все глуше, и каждое слово — меж ударами сердца.

— Понимал или нет, что помоишь понятия жизни людей? Когда пидора этого на глазах у всей зоны пригрел?

— Я всегда понимаю, что делаю. — Во включенном, как лампа, как направленный свет, ожидании удара заломило все кости, затылок, хребет, все, что сразу ломается в позвоночном, из мяса и костей, существе. — Я по вашим понятиям, сам понимаешь, не жил. Что мне делать, кому мне протягивать руку и кого мне считать человеком, я решаю всегда и везде только сам. Я на этом стою, и за все, что делаю, готов отвечать. Вот сейчас вы позвали меня на разбор — я пришел, хотя мог бы ломануться к охране, да давно уже спрятаться бы за ментов, поселиться в отдельном гостиничном номере, и вот хрен вы меня бы оттуда достали. Только кто бы я был? Если ты так боишься ответить за слово и дело, то тогда ты фуфло и зачем вообще тогда жить? Я хочу разговаривать с вами, а не бегать, как сявка, за защитой к тем, кто меня сюда и засадил.

— Так давай отвечай, — оборвал его Сван. — В чем твоя справедливость против рамок воров? В том, чтобы тварь, которая ребенка опоганила, не получила тут от нас положенного ей?

— Ты бы в тумбочку, в тумбочку к этой вот твари заглянул для начала, — он достал, что давно заготовил. — У него там рисунки ребенка. Вот та самая девочка, дочь его, шлет, и цветными там карандашами: мама, папа и я. И я жду тебя, папочка, поскорей приезжай, вот ведь что ему пишет она, человеку, который ее опоганил, как ты говоришь, прокурор говорит, а вы все ему верите. Без клыков и без шерсти рисует отца, без копыт и без рыла. Это как понимать? Это, что ли, ей очень понравилось то, что папа с ней сделал? И давай его рви, петуши?! Вы чего, уважаемые? Что-то я не припомню, чтоб для вас прокурорское слово что-либо решало. Волчья масть, а туда же: вот один баран только мемекнул, и все стадо за ним. Да вы дело читали его? Белых ниток вот даже они пожалели, чтобы сшить это все, следаки. И с какого он должен отсюда человеком не выйти? К своей бабе, к ребенку? Вот и вся моя правда. Надо что-то еще говорить? — И замолк, словно выкипел, и не чуял уже ничего, кроме: сделано, засадил в безнадежные ровные воровские глаза все возможное, вколотил в мерзлоту воровского разумения опоры для себя самого, чтобы не завалиться на этой земле и разбить наконец-то литое молчание всех, неприступность людей, без которых — один — ничего он, Угланов, телесно не сможет, ничего не пробьет, никуда не пролезет сквозь железно-решетчатое и бетонное «все».

— Ну иди тогда, Угол, — человек так же мерзло и ясно смотрел ему прямо в глаза, не давя и не чуя нужды продавить и заполнить Угланова чем-то своим, допуская отдельность Угланова, погруженного в воду воровского закона физически, или, может быть, просто считая, что тот ничего еще против закона не сделал.

— Я ответил, но я не услышал ответа. Это как понимать? — Он застрял, нажимая глазами на вора, навсегда разучившись, никогда не умея отбегать по команде с благодарной радостной дрожью пощаженной, отпущенной твари: никто ему нигде не смеет говорить «свободен» и «живи».

— Про кого? Архитектора этого? — В ровных мерзлых глазах, показалось, затлелась насмешка. — Про него мы давно все решили. Сразу было понятно, что девственник он. Мы сейчас не его — мы тебя разбирали. Кто ты есть, олигарх, не по ящику, а по природе. Как себя будешь ставить с людьми. Как ты с ними вообще в зоне думаешь жить. Это сразу становится ясно, и любое гнилье, оно сразу на зоне из тебя вылезает. Есть в тебе что-то от человека. Давно не встречал. Ты за всеми своими большими делами юрода вот этого на земле разглядел и беду его понял, хотя что он тебе.

— Это что же — проверку вы мне? — Затопило его на мгновение бешенство — злоба на себя самого, на то, как нестерпимо паскудно только что ныли кости его и качалась под кожей насосами кровь, на то, как только что он, Угланов, выкладывался, не почуяв, что этот обугленный урка со своей шелудивой кодлой смотрит на него, как на клоуна: это кто, тварь, вообще его будет, Угланова, мерить и взвешивать и решать, кто он есть и чего в нем, Угланове, больше, гнилья или правды? Для кого? Для вот этих обглодков, застрявших между дикой природой и зверофермой, должен он кем-то быть, совпадать, соответствовать? Должен на четвереньки вот здесь опуститься, чтобы дать им обнюхать себя и признать, чтобы не зарычали и не укусили? Сапогом по хлебалу!

— Вон как ты желваками, смотрю, заиграл. Будут урки позорные тут меня разбирать, — прочитал Сван углановский мозг по каким-то двум-трем лицевым проявившимся меткам. — Ты большой, динозавр, это только под Сталиным можно было в России любого стереть, а сейчас телевидение и демократия, чтобы в мозг миллионы без крови иметь, и не думай, что тут кто-то этого не понимает. Только ты теперь здесь, на земле. Ты пришел сюда голый. Я тебе сейчас не говорю, чтоб ты радовался, что какие-то урки в тебе разглядели людское. Сделал, как посчитал справедливым ты сам, и забудь. Только люди ведь тоже увидели. И вот это, и все, что ты здесь еще сделаешь, тоже увидят. Никогда наперед ведь не знаешь, что тебе пригодится для жизни.

И Угланов признал окончательно: да, он зашел в зону голым, он выходит сейчас к эти людям впервые, с нуля, как когда-то пошел на сто тысяч железных в Могутове, что встречали его неприступным молчанием, с корневой промороженной предубежденностью: вор, даже не «кровосос трудового народа», а просто беспримесно чужеродный пришелец, не имеющий общего с их рабочей правдой, унижением, голодом и могутовской огненной силой, и теперь точно так же он выбежал вот на эту угрюмую горстку и должен им себя показать, предъявить, перед ними поставить себя, и никто его тут не желает вмять в землю, насладиться падением, дрожью и страхом его, он для них не ничтожество, а никакой, совершенно неопределенный пока что, небывалый и новый, и должно это нищее, совместившее в вере своей христианство и каннибализм, стариковское, детское племя про него еще что-то решить: и вот эти блатные, и отрядные все мужики со сведенными намертво челюстями и сжатыми, как кулаки, неприступными лицами; отношение к Угланову каждого — для того, что Угланов задумал, — имеет значение: никогда не узнаешь заранее, что тебе пригодится для жизни, кто послужит резцовой коронкой тебе и надежной распорной колонкой для движения ползком под землей и рывка на свободу.

ОБРАБОТКА МЕТАЛЛОВ ДАВЛЕНИЕМ