Железная кость — страница 2 из 26

1

Водитель Коля подогнал к крыльцу заводоуправления «мерседес» — Чугуев влез на заднее господское и двинулся по своему металлургическому городу: четвертый год уже, а все никак не мог привыкнуть к ощущению: неужели вот «он» — это я? Это я и никто другой больше стал в неполные тридцать самодержцем всех этих восьми тысяч гектаров углеподготовительных, коксовых, доменных, кислородно-конвертерных, сталепрокатных цехов, агломерационных двух фабрик, сортировочных станций, газгольдеров, ступок теплоцентрали и восьмидесяти тысяч живых крепостных сталеваров… пусть теперь и стоит половина египетских по размеру и мощности домен, мертво закоченев чугуном изнутри, — как брюхатые идолы древнего племени, чье имя никогда не будет произнесено и письмена на каменных боках болванов — расшифрованы.

Шансы его, Чугуева, стать кем-то кроме того, кем было предначертано, изначально равнялись нулю. Вранье, когда вздыхают о лифтах социализма, способных вознести детей простолюдинов под рубиновые звезды; сперва, конечно, было еще можно, на заре прекрасного и яростного мира, до претворения в реальность плана ГОЭЛРО, взмыть в академики, в министры — из горячего цеха, от черных котлов, но к рождению Саши лифтовые кабины вмерзли в лед низовых этажей, остались нарисованные двери; дети рабочих и крестьян вставали с малолетства к фрезеровочным станкам на основных для них уроках трудового послушания, чтоб простоять за ними будущую жизнь и передать мозоли по наследству. «Ломоносовский тип» отличался от чернорабочих дебилов только локализацией и природой «мозолей» — на подушечках пальцев и под лобной костью: жрали то же, оттуда же. Высоко над землей жили отпрыски красных князей — у этих было все: спецшколы с преподаванием предметов на английском языке, черная «Волга» с молчаливым холуем-шофером, синие джинсы с медной молнией в ширинке, по папиной «вертушке» заказанное место в МГУ или МГИМО… А были еще выродки директоров универсальных магазинов, начальников отделов маннонебесного распределения и сбыта, главных врачей и главных инженеров… И только потом, подо всеми — Чугуев.

Жизнь коротка, настолько, что сил хватает на один рывок: дед вырвался из хаты на завод, в барак, орденоносцы и в могилу, отец — в частный дом с огородом, Валерка, старший брат, — по рельсам проложенной отцом одноколейки, с досрочным перевыполнением нормативов и пенсионным подаянием на дожитие. С первых, казалось, проблесков сознания Саша понял: он другой. Нет, не умней, не даровитей, не сильней всех окружающих могутовских детей — дело не в этом, главное не это. Он ненавидит предопределенность. Вот до сих пор не знал, откуда в нем подобное взялось: как все, пионерскую клятву давал, как все, намеревался стать пожарным, летчиком-полярником, как все, смотрел на собственного брата с восхищением, завистливо и безнадежно силясь во всем ему, Валерке, уподобиться. Руками могущий гнуть гвозди, антоновские яблоки давить в сочащуюся смятку, немного сам как будто изумленный избытком даровой врожденной силы, Валерка был кумиром главным на районе, и девки все к Валерику магнитились — к его грубо-красивому, тяжелому лицу, к осклабу белозубому каленому, к нагло-веселым плутовским глазам, умеющим вклещиться и не отпускать добычу, вот прямо обмиравшую в предчувствии эротического чуда, — а он, Чугуев-младший, рядом с братом приобретал прозрачность пустоты, настолько его все не замечали. Все время ощущал непокрываемую пропасть превосходства, полученного братом при зачатии задарма. Пока не залипали оба на одну, еще ему дышалось как-то, Саше, но вот хлестнула их обоих по глазам безумная, кривая сила женского начала — вот эта девочка, меняющая улицу, погоду… и, не колеблясь, сразу же к Валерке подалась… о, это ошалелое от счастья Натахино горячее лицо… А он остался, Саша, на обочине отбросом, плевком в каблучной вмятине, окурком, растертым по асфальту братским сапогом. Не совладать, не заселиться, не втолкнуться туда, где тебя не хотят. Но жило в нем неубиваемое убеждение, что сможет он, не нужный, отбракованный, за счет других достоинств извернуться — за счет проворного и гибкого ума, за счет терпения, за счет чугунной задницы — и не мытьем, так катаньем взять над Валеркой верх и, уж само собой, надо всеми остальными… себе такой добыть удел, что эта девочка будет кусать подушку по ночам, не понимая: как же проглядела, не на того поставила, купившись на бессмысленную стать, на эти мускулы стальные и прищур непогрешимый — пустозвона, болванки, из которой ни капли загаданной жизни не выжать.

Теперь все это было даже не смешно, и удивлялся Саша, как могло это ничтожное — «не любит девушка», самцовое самолюбие — так его жечь и даже прямо делать его несуществующим. Теперь он жил во власти, ни с чем не сравнимой по силе, изматывающей, пыточной власти над самым большим в Европе циклопом стальной индустрии, и ни на что другое, что поменьше, — вроде любви и прочих человеческих «хочу» — сил у него уже не оставалось.

2

Родной порог переступил — и ничего не понимает: Натаха у стола, заваленного яствами, как подожженная шарахается, вьется. Как самобранку перед ней кто расстелил: пузатые, фигурные, резные, с винтами, с пробками хрустальными, бутылки, по горлышко налитые багровыми и золотыми пойлами заморскими, колонны, монументы, глыбы окороков невиданных, икра — белужья черная и лососевая красная, поленница из палок копченой колбасы с сургучной печатью на бечевке, вот просто рай мичуринский граненых ананасов, стыдливых персиков, огромных апельсинов, с крокодила размером осетр и арбуз со слоновью голову, перевязанный ленточкой розовой, словно новорожденный в роддоме.

— Это откуда прилетело… — хрипнул, — все?

— От брата, брата твоего, «откуда»! Сашка завез, пока вы с батей на свалке шуровали. У тети Маши завтра ж день рождения, забыл? Ну и теть Маша к нам вот это все — ну чтоб Семеныча не злить, то-се там, все дела.

«У нас вон горб растет, а у него карман», — хотел Валерка рявкнуть с голоса отца, но придушило что-то в нем привычную, автоматически рванувшуюся злобу — угрюмо зыркнул и расшибся злобным чувством о полыхавшее Натахино лицо: жена сияла, ожила, тугой, звонкой сделалась, как струнка, какой ее, сказать по правде, он не видывал давно: синющие глаза горели ведьминским огнем — не нищенская бабья радость полыхала в них, не жадность, а предвкушение перемены участи на новую, другую. Вот этого как раз Валерка и не мог — жизнь повернуть, судьбу переломить, такую жизнь построить самому, в которой все у них наоборот с Натахой будет и прекратят тянуться дни бетонные, пустые, в непрерывно сосущей тоске, в непрерывном насекомо-ползучем выживании впроголодь.

— А что? И угостимся! Нормальной водкой в кои-то веки, а не паленкой этой ацетоновой! — Собою не командуя вполне, бутылку ледяную сцапал со стола. — Чего там нам брательник от щедрот? «Финляндия Сранберри», ух ты ж! — с погано извивавшейся ухмылкой покачивал бутылку на ладони — не то сейчас об стенку ею хрястнуть, не то одним движением голову скрутить и, раскрутив винтом, в раззявленную глотку опрокинуть. Впилась меж тесных ребер и протискивалась в глубь Чугуева обида, а еще больше злоба его жгла — на самого себя, бессмысленно здорового, настолько дюжего, настолько и никчемного, и вот уж сам за раскаленный прутик взялся — сам у себя внутри пошуровать. — Ведь это счастье, а, когда такой брательник! Сила! Вагоны с чушками гоняет по карте мира, как по этому столу! С такой головой! Не пропадем! Придет и вытащит родного брата из говна! И ничего за это не потребует взамен! Ведь голос крови, да?!

— Ну что ты так, Валер, все выворачиваешь? Ты это брось. Уничижение паче гордости — это сейчас, Валера, про тебя. А ты ведь можешь, тоже мог бы у меня…

— Чего я мог бы?! Что я могу такого, а?!

— Ну, вслед за Сашкой, с ним, при нем вот как-то. Вот если б с самого начала вдрызг не разругались… — взяла опять электродрель и двинулась по миллиметру в глубь Валеркиного черепа. — Ведь мог бы он тебя… ну как-то подтянуть. Работу дать…

— Какую?! Человеческую?! А что, моя уже не человеческая, да?! Это теперь у нас барыга — человек? Или в охранники к нему, хозяину завода, в бандюки? Свой лоб под пули за него, уж если сам умом не вышел?

— А как сейчас горбатиться в две смены? Бесперспективно, Валерочка. Душно, болото.

— А, ну конечно, да! Красивой жизни захотела?! — ощерился на скатерть-самобранку. — Как белые люди? Так что? Так давай! Вон Сашка-то — свободен! Еще с каких времен пускает слюни на тебя! Вот и давай! На золоте с ним будешь! В шелках и в брюликах, в зеленом «мерседесе»! Вот кто мужик! Имеет комбинат! Всю эту жизнь имеет в хвост и в гриву! А я, он вот какой! — Карманы наизнанку с треском вывернув, чуть не вприсядку с грохотом пустился ломовым. — Хоть на говно весь изойду — другим не стану!

— Ну ты дурак, дурак совсем пробитый! — К нему шагнула и припала жаркой тяжестью, въедаясь горькими тревожными глазами в его позорно воротящуюся морду. — Не в золоте счастье, Валерочка! Я ж ведь всегда с тобой, без разницы, кто там имеет что… Имеет — и чего? Мне самого тебя, Валерка, подавай! Другого нет, не будет и не надо. Но только больно мне смотреть, пойми, вот на тебя такого — как ты все бьешься головой об лед. Не говори: другим не стану. Я, может, тоже никогда не думала, что буду шапками на рынке торговать, а не с детишками всю жизнь, как тетя Маша. И вот пришлось. Чтоб не одну картошку есть и кверху задом в огороде. И если завод ничего не дает, то надо искать както что-то, Валера. Переломить себя, заставить! Не в золотых горах же дело, а вот хоть что-то пусть зависит от тебя. Вон твои сверстники вокруг — и не умней тебя! — кто шмотки возит из Москвы, кто этот спирт в цистернах дальнобойщиком. Опять ты скажешь, что барыжить тебе рабочая гордость не позволит? Это твой батя может рассуждать в подобных категориях, он прожил жизнь уже, застрял, закостенел. Но ты-то нет, но мы-то молодые!

Затиснул жену, зашептал наугад:

— Наташка, заживем! Я заработаю, добуду! Вот наизнанку вывернусь… не знаю как!..

— Это из домны выпустишь своей? — Она и плачет, и смеется.

— А все из домны и берется! Деньжищи-доллары. Сперва чугун, потом и это все.

— Так это надо превращать уметь.

— И превращу, ты только верь мне, верь! Наймусь мыть золото… вербовщики-то, вон, шныряют повсеместно… и с грамма по десять процентов в мой личный карман. Хоть в Казахстан, хоть за хребет спокойно! Пойду вот в черные! Чтоб все себе, что из природы лично выжму. Уж я-то выжму, ну!

Нет, никому ее он не отдаст, вот для него ее, Натаху, сделали, отлили всю как из Валеркиного сердца и молотком разбили форму, чтобы одна она была такая, чтобы — ему и больше никому. Без слов, без слов ее в себя вжимает с такой силой, чтоб приварилась навсегда, чтобы вросли друг в дружку до способности уже вообще смотреть один сон на двоих.

3

Заехал к матери поздравить с днем рождения, в дом, в который его привезли из роддома, — не его теперь дом. Выбрал время, когда дома точно не будет отца; водитель Коля — словно из огня — втащил под кров огромные пакеты с рационом людей высшей расы; мать есть мать, ей ты нужен и важен любым — одноногий, урод, кровопийца, ей тебя прощать не за что, а отец-сталевар вот не принял — стыдится! — его, Сашиной, сущности, взмыва со второй космической в небо, в самодержцы завода. Все цеха говорили о том, как с наступлением новой эпохи поделились Чугуевы — на хозяина и на рабов; в неподвижном и непрошибаемом убеждении отца Саша был разрушителем — их, чугуевской, металлургической родины: дед построил, отец укрепил, без остатка вложившись своим существом в арматурные кости, станины, валки, ну а сын вот навыворот это стальное добро прожирал, от него растекались, отщепенца и выродка пролетарского рода, разложение и ржа по заводу, и вот что мог ответить на это отцу? Рассказать ему, слесарю, о мировом росте цен на энергоносители и падении — на сталь, о лавинах и штормах, порождаемых в мире виртуальной силой с огромной мощностью связи? Он, отец, видел только свой стан, слышать мог лишь урчание в собственном брюхе. То, что можно потрогать руками, взять в ум. Разраставшееся по цехам беспредельное кладбище остановленных, закоченевших машин.

Дела на комбинате были швах: не бежал больше ток по сети, по единой системе промышленных левиафанов оборонной чугунной командной промышленности; курский магнитный железняк и казахстанская железная руда, кузбасский уголь и могутовская сталь пластались мертвым грузом в разрозненных местах земли, словно добро челюскинцев на льдинах, в соседних измерениях, галактиках — расплачиваться шахтам и заводам друг с другом стало нечем, последний ставленник Москвы на комбинат Андрей Сергеич Буров — по-свойски выбивавший для завода многомиллионные кредиты в кремлевских термах и обкомовских парилках — был интеллектуально уничтожен этой уймой пробоин; не много и не мало — трехсоттысячный, отдельно от завода не существовавший город со всеми школами и детскими садами, микрорайонами подведомственных зданий, чугунной болванкой повис на шее великана-комбината и потянул его на илистое дно.

Рабочим говорили: сами видите — нам шахты не дают угля, дерут втридорога ублюдочные новые хозяева Кузбасса, сталь заставляют отдавать по бартеру в обмен на газожирный уголь, поэтому и денег нету на зарплаты, загрузка батарей на треть, поэтому и дом ны подыхают, поэтому убытки терпим постоянные, и это было правдой беспримесной. Он, Саша, даже никого не увольнял: молодняк начал сам утекать с комбината весенними ручейками и речками: самые дикие и вольные — в «бригады», в «мясники», на место выбитых и взорванных миасских, уралмашевских и прочих бритолобых троглодитов, еще большие тысячи — в грузчики, челноки и водители дальнобойного транспорта… и вот наметилась пока еще не пропасть, но поколенческая вымоина, что ли: старики, отслужив, выпадали в осадок, а молодняк либо сбегал, либо, оставшись у машин, рыхлел от вымывания мертвой водой безнадеги и безразличия к собственной судьбе; новых железных на заводе больше не выковывалось, прежних ела ржа. Все держалось на нынешних сорокалетних и пятидесятилетних; отец перевалил за шестьдесят, возраст дожития, пенсии, и никуда от своего безостановочно катящегося стана не ушел; цеховое начальство ушатывало: «Надо, Анатолий, остаться! Вообще же нам некого вместо тебя!», да и сам он, отец, ждал от них, цеховых мастеров, жаждал именно этого — уговоров, остаться и дожить жизнь со смыслом, отведенным ему, несгораемым смыслом: здесь, в прокатном цеху, его фронт, место службы, собачья будка, пусть началось «необратимое разложение» всего (сквозь зубовное стискивание выжимал из себя: «разложение!») и окончательно завалится завод — он не способен сдать его, предать, признать, что все его и дедовы усилия растратятся бесследно спустя полвека каторги, страды и литургии. И еще оставались на заводе такие же, и оставалось лишь дивиться той сверхъестественной покорности, с которой тысячи железных перемалывали, перемогали собственное знание, что эта адова работа не принесет им ничего, даже грошей прожиточного подаяния, — будто отдельно от своих машин никто из них не мог существовать, будто сама идея бунта против безысходности не могла зародиться вот в этих мозгах вообще.

Саша все понимал: не чужой — среди этих железных родился.

И про бунт понимал, знал предание об аномальном могутовском бунте 1963 года — что бывает, когда эту вот терпеливую, непроницаемую корневую породу наконец довести до плавления, когда в этих дремучих черепах начинает крушиться вера в собственный смысл — понимание, зачем они, кто они. Саша мало что знал о случившемся задолго до рождения его, мало что — от дымящейся правды, в чистом виде, с клеймом «стопроцентная правда», вот отец никогда ничего не рассказывал, всем свидетелям вырвали в тот еще год языки; все убийцы и самоубийцы, все трупы того, больше чем невозможного, бунта были сброшены в шахты и засыпаны известью, все следы на земле — перепаханы, забетонированы; усмиренный, задавленный — танками! — город без истечения срока давности накрыт свинцовой крышкой и наглухо запаян изнутри, ничего не узнала страна — то, чего быть не может, то, во что все равно не поверила бы: гегемоны Могутова, мозг от костного мозга рабочего класса, поднялись на свою мать родную — советскую власть.

Началось, по преданию, с чего? Перестали давать, завозить в металлургическую крепость СССР парное мясо, исчезли масло, молоко, все, кроме хлеба, и какой-то сановный ублюдок, привыкший выходить к чернолицему и мозолисторукому быдлу без палки, вколотил им, железным, со своей высоты, с кумачовой трибуны: «пирожки жрите с ливером вон, если мяса вам хочется», «я скажу, что и сколько вы будете жрать». И стальные вскипели: это им, на которых все держится, это им, из которых получаются самые крепкие гвозди?

Саша думал порой, что сейчас много хуже, чем было тогда, унизительней и беспросветней. И все оставшиеся на заводе восемьдесят тысяч смотрят на него: наверху теперь он, он решает теперь, как они будут жить. Динозавр-завод подыхал, просто слишком большой, чтобы вымерзнуть сразу. Прибыль? Прибыль была. Не одноклеточным он был, чтобы из такой машины общей площадью с пол-Бельгии не выжать прибыли в эпоху, когда взломаны, сокрушены поднявшейся водой все плотины и люди ввысь уходят, как ракета с Байконура, тронулось все, растопленный ледник СССР; все содержимое глубинных русских недр безостановочно ползло составами на Запад — Памиры, Джомолунгмы, Эвересты алюминия, электролитного ванадия, легированной стали…

Саша выстроил схему и гнал через пару прокладок тонны слябов в Германию, Турцию, Польшу, и маржа со стальных эшелонов достигала и ста, и трехсот сумасшедших процентов (а когда-то с тоской дожидался он распределения на родной людоедский завод и вертел головой в кресле старшего экономиста: куда бы сбежать из тюрьмы исполинских размеров — в насекомые кооперативы!.. пока не прорубило: он уже сидит в нужном сверхтяжелом ракетоносителе, в мозге всенароднопостроенной ленинско-сталинской и теперь — на мгновение первого и последнего шанса — ничейной машины, можно взять ее всю, навсегда — одному!). Только вот без посредников не обходилось: текли его, Чугуева, стальные ручейки и денежные речки сквозь плотины, системы очистных сооружений двух столичных банков — «Финвал-инвеста» и «Империала», не говоря уже о терминалах, взятых в собственность подросшими ублюдками внешторговских князей или гэбистских генералов: этим в правительстве легко подписывали все — по части исключительных прав экспорта через четыре государственные границы, так что ему, хозяину огромного завода, тут оставалось только бегать низкопородной приблудной собакой вдоль колючей проволоки и предлагать могутовскую сталь за полцены: «Возьмите! Купите?!» — корежила необходимость каждый раз делиться половиной(!) своих сливок со всеми этими царьками стивидоров, с кровососущими «Империалом» и «Финвалом», в которых он, Чугуев, и кредитовался.

Не понимал он разве, хомо сапиенс, что хватит трети выжимаемой им прибыли, чтоб смазать все могутовские заржавевшие, остановившиеся рычаги и шестерни, чтоб оросить живой наличностью существование голодающих железных, но даже этой трети не было в руках. Потому что не кинешь передельную сталь за треть лондонской мировой, справедливой цены — и затворы плотин, терминалов опустятся для тебя навсегда, сдохнешь вместе с заводом! «Финвал-инвест» дает кредит под сорок годовых в валюте! И бандиты — все эти бывшие боксеры и коронованные на сибирских зонах уркаганы — подъезжали со скучной неотвратимостью снега и паводка, брали Сашу за ворот, притягивали, звероподобно вглядываясь в него из-под отсутствующих лбов и низких челок и обдавая бешеным дыханием, и замахивались! Так что руки хозяина самого страшного по размеру в Евразии сталелитейного монстра сами собой взлетали к темени, к лицу, к ощущению удара тяжелой железкой по черепу. И с обессиливающим скрутом в животе, с каким-то девственницким, заячьим дрожанием в паху, с чугунной тяжестью, скопившейся вот почемуто в области крестца, он, автократор комбината, вздрагивал от крика: «Ты че, сука, не понял?! Ты за кого нас принимаешь?! В день по проценту счетчик, знаешь наши правила. На Новый год отдашь со всем накрутом. А нет, гондон, — по кругу будем пялить! Ты чего ждешь?! Чего ты — „понимаете“? Я понимаю, б…, когда я вынимаю! Мне положить, куда ты что вложил и что тебе там на границе перекрыли».

Поставленный на подоконник, парапет, на виселичной табуретке, Саша извивался: вас слишком много, я один, ты пойми, я работать могу только с кем-то одним, так что вы там сперва между собой порешайте. И бандиты решали: по пустырям, заброшенным промзонам, по ресторанам «Русский лес», «Венеция», «Аркадия» стучали с бешеной, швейной частотой АКМы; приобретенные на распродажах в воинских частях, опорожнялись тубусы складных гранатометов и полыхали развороченные джипы пацанов — могло задеть, и Певзнер Игорь Соломонович не выдержал — начальник планового отдела комбината, с которым он, Чугуев, вместе, напополам акционировал завод, — продал Чугуеву за бесценок свою долю и улетел за горизонт в здоровое и сытое небытие швейцарского кантона. А он, Чугуев, ловко и увертливо продлевал свою жизнь — свою власть над терявшим плавучесть заводом, поскольку выпустить ее из рук для него означало стать космической пылью, абсолютным ничем, и никакой другой, обыкновенной смерти — от свинорезки в брюхо — не существовало.

4

— Слушай сюда, второй сталеплавильный! Чтоб после смены в «Металлурга» все как штык! — клич по цехам проносится сквозь гул. — Там в первый, в первый ККЦ ребятам передайте.

— Слышь там, на переднем краю обороны, — собрание в пол-восьмого, собственники, поняли?!

— А что такое там опять без объявления? Чего опять правление мутит? Семеро с ложкой эти наши, а?

Кран-великан над головами вопрошающих проносит в пятиэтажной высоте контейнер, полный стального хлама передельного, — дно разверзается, и ломанно-перекореженные кости производства мгновенной осыпью срываются в конвертерную глотку.

— Так известно чего: было семеро — теперь еще восьмого позовут. Еще бандоса нового в правление.

— Были двугорбые — теперь какие будем?

Чугунный ковш ползет по рельсам неостановимо и, поравнявшись с печью, медленно крениться начинает, как в Судный день над головами грешного народа, — парад планет на расстоянии протянутой руки; в самой башке твоей вот, кажется, встает переполняющее солнце чугуна — и, повинуясь тяготению, выливается в жрущую масть конвертерной печи. Весь конвертер гудит, раскаленный форсажем, как реактивный истребитель при отрыве. Кислородный поток выдувает из сопел клочья желтого пламени, и расплавленный воздух дрожит, истекая беспримесным ужасом.

— По поводу чего собрание, не слышали? Вот чего нас так вдруг сверхурочно?

— То, то! Дождались, про что вам говорил!.. Хуже, хуже банкротства! Прилетели к нам грачи — пидорасы-москвичи. Комбинат теперь их, и мы все теперь ихние.

— Да откуда такое?!

— Из надежных источников, приближенных к верхам… А Кристинка-бухгалтерша по секрету на ушко шепнула. Ну а кто у начальства со стола не слезает? Это ж уши-локаторы. Все ж при ней меж собой решают.

И шагают, лавиной катятся — толком так и не смывшие въевшейся угольной пыли и копоти — вот так все и идут с подведенными, словно у баб для соблазна, глазами. Весь Дворец металлурга гудит, все подходы забиты, вся площадь: вон молодняк Валеркиной бригады скалит зубы, вон ветераны славы трудовой — в чистых синих спецовках сатиновых, обомшелые, полуседые, с последней жидкой прядкой на голых черепах, встающей на ветру казачьим оселедцем, — насупленно-угрюмые одни, с ухмылкой недоброго предчувствия другие, вон среди них Чугуев-старший с широкоскулой каменной мордой и ртом, пробитым словно штыковой лопатой.

— Это что же выходит? Что ли наши нас продали, москвичам — комбинат?

— Ну а что, для того и сосали из нас эти акции: «Продавайте давайте правлению».

— Вот своих теперь продали, суки!

— У них нету своих! Только брюхо их собственное!

— Трудовой человек для них мусор. Шлак, который из домны сливают.

— Все, пропал комбинат. С молотка нас теперь москвичи.

— О, о, о!.. Поглядите, выходят, — поднимается гул, уплотняется воздух, прет тугой стеной от рабочей несмети навстречу появившимся членам правления. Первым тащится будто не собственной силой председатель Совета могутовских директоров жирномясо-одышливый Буров, не вертя и не двигая будто не собственной, пересаженной и не прижившейся, наново скверно пришитой ему головой, отрывая с усилием ступни, продвигаясь как будто по разъезженной глине к оставшейся от Первомаев кумачовой трибуне. Следом Саша Чугуев — вот кто все решает, все давно уже поняли на комбинате до последнего чернокотельщика, — молодой и стремительный, гладкий, лощеный, из рекламы про брокеров: галстук, костюм, льдинки тонких очков, телефон портативный с антенной… Ну и свита за ним — Кузьмичев и Лощилин, Васнецов и Остапенко, все. Что-то сделалось с ними, заболели одной на всех, им самим до конца не понятной болезнью, только ясно: само не пройдет, неизвестно чем ле чится, есть ли вот такая вакцина вообще. Морды, морды кривились от необходимости что-то противное, нестерпимо вонючее вот сейчас проглотить, пересилиться, выпить и все-таки вылечиться, всплыть и вынырнуть из-под льдов с разеваемым на полную ртом. И стоял Буров скорбно, как будто над невидимым гробом с дорогим человеком: не найти такие слова, чтобы высказать… и — как молния преобразила ударом его — сделал шаг и возвысился над рабочей массой один:

— Товарищи, ребята, мужики…

— Заговорил — «товарищи», — в ответ ему прислали по рядам. — Вчера-то господами вроде были.

— Могутовцы! — Настроил голос так, чтоб все увидели у него на лице заигравшие отблески первых мартеновских алтарей комбината. — Мы вас сейчас собрали здесь, чтоб объявить: враждебные тучи сгустились над нашим заводом… Все было как: одной половиной акций до сегодняшнего дня владело государство, второй половиной — мы, правление и рабочий коллектив. И вот те акции, которые принадлежали государству… сорок девять процентов… вот их правительство решило продавать с аукциона… — и сморщился от нестерпимой ненависти, — передает их частному инвестору. Московскому коммерческому банку, «Финвал-инвест» такому, понимаете? В обход нас с вами, сталеваров, не ставя нас в известность вообще! Это Чубайс, — назвал им зло по имени. — Между собой решили все в кремлевских кулуарах. И значит, что? Чья власть теперь на комбинате? Кто будет все решения принимать, от которых зависит, будет жить наш завод или нет? Это мы будем с вами? Или эти вот новые… с горы станут прибыль выкачивать в личный карман? Захотят вообще наш завод распилить и продать по частям? Вот чтобы все, что было в муках, в кровавых корчах родовых построено, пошло бы прахом и бурьяном заросло? Наша гордость! Наша память о дедах! Вот на какие нам тяжелые вопросы предстоит ответить! И вот сейчас нам Александр Анатольевич конкретно растолкует…

И настоящий собственник, держатель рабочих акций, жизней — к микрофону. Скривился так, как будто бы слепило его какое-то болезненное для застекленных глаз мигание сварочного света, но пересилился и, глянув куда-то поверх всех рабочих голов, заговорил с подрагивающим напором:

— Эта сделка по акциям нашего с вами завода, она уже заключена, тут все железно по закону. Но то, что надо с самого начала понимать: они пока еще тут не хозяева, пока еще хозяева мы с вами. По акциям мы с вами имеем большинство: у нас, правления, сорок шесть процентов, и у вас, рабочих, на руках пока что остается пять процентов. Вроде, совсем смешная цифра, но решающая. Если мы вместе с вами сложимся и будем голосовать по всем вопросам заодно. Сейчас вот эти москвичи приедут и будут вас просто ушатывать, чтоб вы им продали свои вот эти акции. Хорошие вам деньги будут предлагать — по меркам вашей нищеты сегодняшней хорошие. А по сути копейки. Вам заплатят копейки, а сами тогда продадут наш завод за десятки, за сотни миллионов какому-то иностранному собственнику. Они этим, банкиры, живут — покупают завод за копейки, а потом продают его за настоящую стоимость. Про нас вам будут говорить, что это мы угробили завод, что мозгов у нас нет, а они вот пришли — и на головы ваши прольется просто манна небесная. Ну а сами тайком будут с нами, со мной вот лично торговаться за акции. Лично мне миллион, в мой карман. Я могу и продать, понимаете? Вас продать, как крестьян крепостных, барин — новому барину! И они тогда будут иметь вас и делать с вами, что захотят! Увольнять и с завода выбрасывать тыщами! Тоже все по закону. Ну а я получу от них столько, что хватит и детям, и внукам на красивую жизнь. Улечу на Багамы, в Америку! Но я так не хочу! Не хочу, не могу вас продать, зная, что отдаю свой завод им фактически на разграбление! Но и вас попрошу тоже не продавать — ведь от вас тут, от вас все зависит! Если каждый из вас принесет им в зубах десять штук своих акций, то тогда на заводе хозяева будут они. Завод сейчас в тяжелом положении. У вас к нам накопились, мягко говоря, претензии. Мы понимаем, отдаем отчет, что мы во многом не оправдали вашего доверия. Не имели возможности вовремя вам выплачивать зарплаты за ваш честный труд. Не наладили должных отношений со смежниками. Но чтоб родной завод заведомо банкротить и без работы целый город оставлять — такого у нас в мыслях не было! Я ж ведь лично не с боку припека. Я родился вот тут. Вы все знаете… — И ввернул то, что мог обратить себе перед рабочей массой на пользу, поглядел людям в лица с некрасивым, позорным подражанием теплу: мы одной с вами крови: — У меня на заводе работают старший брат и отец. Честно, многие годы у прокатного стана, вы тут все его знаете. Кто такие Чугуевы, зна… ете… — и споткнулся, нечаянно найдя среди лиц, провалился в отцовский чугуевский взгляд и, не скрыв неудобства, откачнулся, отпрянул от обдавшей его отчуждающей силы родного, мерзлоты неприятия, кроме которой ничего не осталось для сына в глазах у отца — даже горькой усмешки: вона как ты запел, зашаталось как только у тебя под ногами. Про отца сразу вспомнил, про брата. Узнал, сынок, теперь, с какой болью врезается в кадык неправота? Худо стало тебе? А как нам ты?.. Совладал с оборвавшимся, детски дрогнувшим голосом и нажал опять с мобилизующим пылом: — А они тут чужие! Наша земля для них чужая! Так что мы в одной лодке теперь. Из одного только инстинкта самосохранения должны во всем держаться вместе против пришлых! Акций не отдавать! Я даже знаю, больше чем уверен, что по-другому просто вы не сможете! Спасибо за внимание вам и понимание… — И не мигал уже, не морщился, не отводил трусливые, болящие глаза — вымогающе вглядывался в обожженно-немые рабочие лики, нажимал, выжимал солидарность из динасовых огнеупорных закопченных, седых кирпичей и действительно верил в то, что говорил, что его еще могут железные люди услышать, да и даже не верил, а просто другого ему не осталось, уже только и вправду инстинкт разжимал ему челюсти и толкал из него: «Помогите!»

Рабочая орда качнулась, забурлила, заброшенные сверху реактивы переваривая: «Вот, значит, снова стали мы нужны, рабочие», «Никак у них без наших акций не выходит», «От нашей воли все зависит, поняли? В кои-то веки все от нашей воли!». «Завод, завод под нож!» — устойчиво гудело в самой глубине. «Так че мы, как мы? С акциями что?» — «А сам подумай что! Без вариантов!» — «Без вариантов за правление, за Чугуева!» — ярился на предельных оборотах и разгонял волну усердствующий Степка. «А за Сашку Чугуева что? Сосали кровь из нас — и мы теперь за них?! Ведь ни во грош не ставил нас Сашок! Он, Сашка, что теперь — Чугуев я, Чугуев, из тех Чугуевых вот самых, заводских, вам всем тут брат, давайте, мужики… Да за свою мошну вот только и трясется! Что от кормушки за уши оттащат эти новые. Он понятно за что, ну а мы? За него?! За коттеджи их в три этажа вон в Нахаловке? Пускай почует, каково, как с комбината их под зад коленом!» — «Вот ты чудак на букву „эм“! Под москвичей ложиться предлагаешь?! Чтоб к чертям поувольняли до единого?! Чтоб по кирпичику завод растеребили?! Под москвичами вообще не жизнь!» — «А что там Жорка Егзарьян молчит? Пусть коллективу скажет, что он там мозгует!» И оборачиваются все к «экономически подкованному» — седой, заслуженный старик с мясистым шнобелем на перекрестье взглядов голос пробует:

— А что тут скажешь, мужики? Тут Сашка прав. Вот этот наш довесок акций, он решающий: на чьи весы — того и верх. Правление наше — тот еще подарочек, вор на воре, давно уж это поняли. Рабочим — крохи с барского стола, чтоб не загнулись только с голодухи. Но те, которые приходят, москвичи, — это ж вообще чубайсовское племя. Чубайс все это и затеял, рыжий… прихватизацию очередную, чтобы заводы окончательно по всей России развалить, американской колонией нас сделать. Они ж долги искусственно специально создают. И глазом не моргнешь, как скажут, что надо срочно половину рабочей силы с комбината увольнять. Для них же главные издержки — это люди. И если есть у нас какая-то возможность по закону не дать клешни им запустить на комбинат, то надо пользоваться ею, как господин Чугуев говорит.

И все, пошла реакция плавления, соединения в единовздошный монолит: «Пусть только сунутся — ногами вперед вынесем!», «Все за Чугуева тогда уж, за Чугуева!», «Слышь, Сашка, радуйся — тебе поддержка полная!».

5

Нет, одноклеточным он не был, чтобы не угадывать, откуда могут по нему ударить, чтобы не слышать явственного тиканья адской машинки, подведенной под него.

Как покатилась от Москвы к Уральскому хребту та еще первая волна приватизации, он уже знал, Чугуев, с хищной радостью, что делать. Сто тысяч заводских аборигенов в едином инстинктивно-охранительном порыве обменяли свои ваучеры-фантики на акции родного комбината — вложились в свое, в знакомые до заусенцев валки и арматуры непрерывного качения. «Трудовой коллектив» был объявлен держателем контрольного пакета ОАО в равных долях не с кем-нибудь, а с абсолютной силой государства, которое за заводом каждое мгновение по-отечески следит; Чугуев прилепил к рукам всего-то три процента и начал планомерно, методом «катка и пылесоса» вынимать у железных рассеянные по комодам и тумбочкам, по шкатулкам и вазочкам в старых советских сервантах напечатанные на Гознаке фиолетовые сертификаты на акции: учрежденный им «Могутовский металл» по копейке за тонну покупал у завода холодный прокат и двухтонные слябы и сдавал перекупщикам на границе уже по рублю; официально прибыль комбината составляла 0,0000001, из самого понятия «зарплата» выпарился смысл, животы прилипали к хребтам, и голодным вколачивалось: есть возможность нажраться — продать ваши акции, мы уж ими, правление, распорядимся, все равно, так и так на заводе останутся, все равно государство держит в сейфах Центрального банка половину другую могутовских акций — если что, всех спасет в половодье добрым дедом Мазаем. И рабочие верили.

Вот уж в чем была правда: государство держало 49 %. Знал, откуда ударит, но когда, как отбиться, как выстроить линию Мажино, Маннергейма — это вне разумения. И взорвалось в Кремле намного раньше, чем задрожала тут под ним, в Могутове, земля. Он еще мнил себя единоличным, навсегдашним хозяином металлургического города, а сжатая предельно во времени цепная реакция все более рослых взрывов неслышно разбегалась от Кремля, корчуя, выворачивая кресла директоров и председателей советов акционерных обществ высшего порядка из земли. Мир сократился под нажимом каменной породы — Саша почувствовал себя придавленным жуком, горняком, похороненным заживо взрывом в забое: неделимая доля секунды — и гранитом расплющит грудину.

И ведь кто-то вот этой силой «там», «из Москвы» управлял, изворотливый чей-то рассудок придумал этот план «Барбаросса», беспримерный по голой, топорной своей простоте и бесстыдству. Говорили — Угланов, из Москвы докатилось легендой до Саши — Угланов. Саша с ним сообщался по кредитным и прачечным нуждам все время («Финвал-Инвестбанк»), не с самим человеком, которого он ни разу не видел, а с явлением «Угланов». Дано: Кремль кровно нуждается в орошении пустой федеральной кормушки — нефть идет по семь долларов страшных за баррель, пятьдесят миллионов голов застонали от Хабаровска до Кенигсберга: дайте пенсии, дайте зарплаты. «Эти деньги есть только у нас, — втемяшивал Угланов Мише-Боре-Славе, чудовищам российского финансового капитала. — Немедленно, вчера срастись в конгломерат и предложить Кремлю спасительный кредит, затребовав в обеспечение долга акции российского „всего“.

Смотри, мы создадим иллюзию, что Кремль сможет через год обратно эти недра получить или реальную их стоимость. Мы скажем: в случае невозврата мы выставляем эти вот бумажки на торги, только о времени и месте этих распродаж будем знать только мы, „больше всех“ сможем дать только мы». Акционировали одну шестую суши — забесплатно: кредит Кремлю давали его же собственными деньгами, «долг — в долг»: давно уже закачанный Минфином в их ходорковские, углановские банки миллиард — на прямые субсидии тонущим и затонувшим машинам Красноярска, Тагила, Норильска, Могутова — Угланов разворачивал на скупку русских недр и заводов, чтоб с беззастенчивостью первого миссионера, обожествленного туземцами за солнечные зайчики и порох, не потратить на всем протяжении залоговых этих глистов ни рубля.

С первых дней своей власти в Могутове он, Чугуев, повел половину расчетов через этот всесильный, надкремлевский «Финвал»: Угланов дал ему надежные каналы в панамские и лихтенштейнские офшоры, головоломную структуру очистных сооружений, ведущую в глубинные налоговые бункеры. У Саши, проследившего впервые движение сотен тысяч своих долларов от импортера через Тихий океан на острова, враз наступило прекращение электрической активности — при первой же примерочной потуге вообразить себе надмировую систему ирригации, по отводящим желобам, по рекам кабелей которой Угланов гнал, распределял и сепарировал чужие миллионы как свои: артериальные, аортные потоки делились на несметь вилявших капиллярных ручейков, и нитяные ручейки неуследимо разбегались, чтобы всего через каких-то пару «банковских часов» со световой скоростью собраться в нужном месте, и вот теперь вся эта денежная масса была повернута группой армий «Центр» на Могутов. Еще не ожили отбитые аукционным молотком у Саши перепонки, как раскаленный факс в приемной испустил приказно-похоронное, без знаков препинания, предписание начать переговоры о продаже принадлежащего Чугуеву пакета — семь(!) миллионов долларов за третью по размеру в мире сталелитейную машину оценочной стоимостью в вечные, арктические триста миллионов! Не дали голоса, руки, а факсовым плевком: тебя здесь нет, тебя склевала бешеная курица.

Чугуев вскинулся с безмозгло полыхнувшим в нем «подавитесь!» и обвалился в кресло сразу от подступающих со всех сторон подкашивающих известий: поставщики застопорили намертво отгрузки коксовых сортов на комбинат, все как один ссылаясь на шахтерские восстания, — через неделю комбинат закоченеет, через две его убытки разрастутся в миллиард… и через дление кратчайшее Чугуева пробила упавшая на темя бандероль: счета, транзакции, налоговые схемы, все на него, Чугуева, количеством страниц грозящее перерасти в надгробие лишения свободы. И под библейской пачкой запросов в Генпрокуратуру — роскошно иллюстрированный рекламный каталог «Элитный ритуал»: гробы из ценных пород дерева, гранитные и мраморные статуи и плиты… По всей стране погашенные, стертые директора промышленных циклопов, получив вот такую посылку от новых хозяев своего бытия, хватались за ребра над сердцем и клешнями скребли по столешнице, смертно нашаривая в ледяной пустоте валидол и коньячные рюмки. И защиты искать было не у кого — это, наоборот, у Угланова были партнеры по теннису, вот тот самый, который самый главный в России по теннису, — «сам». Пока живой, — проскакивало искрой в башке, — продать похорошему им свой контрольный, поторговаться с ним, Углановым, и вымучить не унизительные, нищенские семь, а соразмерные себе, Чугуеву, хотя бы пятьдесят, хотя бы тридцать, двадцать миллионов, взять что дают, пока дают, и уползти непокалеченным, как Певзнер, перелететь в приватную вселенную, беленый дом средь апельсиновых деревьев на Ривьере. И кипятком окатывали мозг и сердце изнутри и затопляли его, Сашу, бешенство и злоба: он не способен сдать то, что его, Чугуева, делает большим, он не может простить и смириться с понижением своим до ничтожества.

Большинство голосующих акций — за ним, с пятью процентами в руках могутовских железных он может бить, ответить, возразить. Вот последнее, что остается, Саша сделает — поставит на этих вот дремучих, низколобых, им обмишуренных, обобранных, объеденных. Боялся, что железные просто посмотрят на него, как на сплавляемого к устью подо льдом утопленника: да сдохни, туда и дорога. Но положился все-таки на «душу», самосознание могутовской породы. И не ошибся — сразу же подперла его сила: он, Саша, был для них, железных, злом привычным и понятным, а вот неведомый углановский «Финвал» — пришельцами «оттуда», в мохнатых щупальцах, антеннах и шипах. Надо было лишь верно расставить акценты, и Чугуев расставил — в мозг рабочему пару увесистых, крепких гвоздей… и посмотрим, как теперь запоешь ты, Угланов, воткнувшись и застряв во внезапном понимании: живая стена, надо ехать вперед по живому, не по мелким костям одиночек — по рабочей несмети, ревущей так, что слышно в Кремле и Женевском суде по правам человека. Чугуева ты можешь смолоть и прожевать, порвать прокуратурой и УБЭПом, попробуй-ка с живой силой совладать, когда она из берегов выходит — за Чугуева!

6

— Да ты чего, Валерочка? Да разве ж такую махину закроешь? Это ж такое будет вообще, чего ни умом, ничем не понять… — Жена Валерке в ухо шепчет в темноте, и волна за волной под тугой ее кожей прокатывается, и вот рад он, Валерка, что она ожила, из инерции существования вырвавшись, словно из барабана стиральной машины, ожила, пусть и страх перед завтрашним днем, обещание развала, нищеты уже полной так Натаху встряхнули — вот все лучше, чем вовсе отсутствие воздуха хоть каких перемен, хоть в какую-то сторону.

— Все едины — угробят завод москвичи. И наш Сашка с трибуны об этом, да и все мужики так меркуют.

— Ну а их-то кто видел, москвичей этих самых?

— Посмотреть больно хочешь?

— Ну а что они скажут? Может, это они на завод, инвестиции? Наоборот, завод чтоб с мертвой точки сдвинуть?

— Вот где мертвая точка у нас, — в лоб ей пальцем — стук-стук. — Мерзлота и целинные земли у нас в голове.

— Да иди ты, профессор! Сам силен, посмотрю, был по жизни мозгами раскидывать.

— Да тут мозгом не надо вообще никаким!.. это детям известно, что в дома на Канарах у них все инвестиции. Подчистую съедают все, что можно продать, и на головы срут нам, а мы обтекаем. «Инвестиции» — тоже мне, знает слова. Так что надо их выдавить с комбината хоть как.

— Это кто же выдавливать будет?

— А вот все как один, всем заводом. У нас ведь с тобой акции, собственница! И у бати есть акции, у Мишани, у Степки, у многих еще. Вот с правлением скинемся в общий котел, и у нас против них, москвичей, большинство.

— Это значит, теперь ты за Сашку? Брат за брата, ага?

— Голос крови, скажи еще! Это при чем? Мы, Чугуевы, — мошки, когда речь о заводе. Его дед мой горбом, по кирпичику строил. А они — все прожрать? Хер им в чавку за это, а не акции наши!

— Ой, Валерочка, способ найдут, как им все ваши акции в пыль.

— К проходной пусть сперва подойдут. Мы и брифинг им там, и консенсус! — Руку в локте согнул и ладонью по сгибу. — Надо будет — задавим физически.

— Это как?! А закон? — Отлепилась щекой от груди, полыхнули кошачьи глаза в темноте. — А с милицией вас?

— Тут дивизией танковой надо. Задавим!

— Что ж ты такое говоришь, Валерочка?! Это ж подсудное ведь дело!

— Это когда один, тогда оно подсудное. А когда все — народное восстание. И не власть уже судит, а мы ее, власть, раз она теперь, власть, вот над нами такая.

— Только это, Валерочка… ты не очень там, ладно? Чтоб не в первых рядах.

— Это как я? А где?

— Да действительно, господи, — я ведь с кем говорю! Обрадовался, да?! Кулаки зачесались? Есть теперь разгуляться где, да?! Ты смотри у меня! Слышишь, нет?! — Кулачком его в ребра пихает — хоть на сколь-нибудь глыбу вот эту подвинуть, тягу сбить в нем, Валерке, на зряшные подвиги.

— Что смотри-то, чего?

— Чтобы я без тебя не осталась — «чего»!

И опять к нему льнет, ищет губы, глаза, своим телом связать его хочет, придавить, не пустить воевать, и ее, не стерпев, опрокидывает и звереет над ней, подминая, — от ее жадной силы телесной, от ее звонкой крови, что под кожей бьется, толкаясь в него: прорываются будто под руками незримые русла, брызжет сок, что их склеивает так, что не разорвать, — это с мясом придется, и она ему в ухо — в кратчайшее дление их предельной сродненности — с непонятной, новой, подгоняющей жадностью: «до конца… разрешаю…» — вот какие права ему и свободы дарованы, вот его, значит, чем привязать к себе хочет, вот какой самой сильной и самой простой связью-завязью в чреве, ну а если и эта порвется, то тогда уж и вправду, значит, света конец.

ОСАДА