1
Неуязвимым, неприкосновенным жил монстр у Валерки на глазах. Это еще под Новый год блатные объявили, что все Угланов сделал правильно, за непорочного придурка в зоне встряв, что пропускать и парафинить пидором его, ну Вознесенского вот этого, не будут; вот и здесь он, Угланов, всё опять развернул, куда надо ему, вот и здесь он решил, кому жить и считаться для всех человеком, а кому канифолить парашу; про него самого речи нет вообще: как стоял независимо и отдельно от всех, так и будет. И вставал, и ложился в бараке, как все, по щелчку выключателя, и шагал по команде в отрядном строю из локалки в локалку, согласно отрядному графику посещения столовой, санчасти, ларька, или шел в одиночку сквозь режимные клетки, куда скажут ему дубаки, повинуясь охранницким «встал» и «пошел», но как будто всегда — только если захочет он сам; не захочет — упрется, и попробуй-ка сдвинь его с места.
Перестали в отряде бояться от него заразиться, зашквариться, можно стало уже заговаривать с монстром, общаться в быту, но, конечно, не делась никуда разделенность: кто-то явно из них находился вот здесь по ошибке — или сам он, Угланов, или все остальные. Ни один человек, даже самый пустой дурошлеп, не поверил в возможность с Углановым чем-то делиться — не заветным, не личной правдой, которая в каждом тут заварена наглухо, а вот даже обычным, простым, постоянным: мозолями, шепотом, утолением жажды, желаний недоступного кайфа, харчей и вещей, всем, чем делятся люди на зоне в «семье», хоронясь от ищеек, добывая добавку к положенной им по закону скудной пайке совместно.
Ничего из обычного для Угланова в зоне не существовало, ничего ему страшного не было из того, что так страшно владело Чугуевым, из того, что могли сделать каждому ломарю и блатному хозяева зоны, местечковые Жбанов и Хлябин и другие, пониже ищейки и цирики, — прихватить на дерьме и впаять новый срок; участь монстра была решена и сейчас продолжала решаться не здесь, а в каком-то надзвездном, немыслимом «там», куда жалкий росток разумения обычного зэка не дотянется, как до Китая. Он, конечно, ни в чем не нуждался: ни в харчах, ни в лекарствах, ни в куреве — говорить даже было про это смешно, что другими владело так сильно и за что опускались иные навсегда до шнырей, соглашаясь по-рабски служить, лишь бы только затянуться охнариком или выжать из нифеля каплю дегтярного кайфа, и не то чтобы прямо заваливали через волю его хаваниной заморской и всем, что утроба его пожелает, а вот сам он, Угланов, в какомлибо лишке, кроме чая и курева, никогда не нуждался и страдания лишений в нем не было: приучил, что ли, так он себя или вот изначально особых запросов до тюрьмы не имел, только голой, чистой властью и стальной могутовской силой одной и питаясь, все другое, что можно запихать себе в брюхо, вполне презирая. И не только вот дать ничего ему было нельзя, но и взять, попросить у него — невозможно и страшно, и никто не просил из какого-то необъяснимого страха, иногда прикрываемого нищенским гонором, — ни о чем даже самом простом и ничтожном вроде чайной плиты или курева, хотя стало известно уже, что Угланов обещал Вознесенскому волю, перешить ему дело, продавить оправдание в Верховном суде, и во скольких вот зэковских душах, услышавших это — что Угланов дает адвокатов, да еще вроде целого Падву, — трепыхнулась надежда на правду и волю, и пошли, как в нарзанной бутылке, подыматься из брюха в гортань пузыри: попроси, попроси… Даже что-то в самом нем, Чугуеве, дернулось, подступившей водой качнуло и почти потащило его к человеку, с которого все началось, человеку, наведшему на Могутов магнитную бурю: из Могутова он, заводской он, Чугуев — в сумасшедшей, дебильной надежде, что Угланов про Сашу Чугуева вспомнит, — помоги, придавил меня Хлябин, не отпустит, пока без остатка не высосет, я за все, что я сделал, за кровь заплатил справедливую цену, половину своей молодой, сильной жизни оставил вот тут…
Так внутри себя он на мгновение взмолился, захотел попросить, что как будто уже не к Угланову потянуло его за подмогой, а к какой-то последней справедливой, могущей разглядеть его силе — как к Богу. А ведь это Угланов всего, равнодушный давильщик железных людей, еще больше их всех тут, на зоне, может быть, и вредней, и подлей людоед, — разве ж можно и стоит такому молиться? И никто не осмелился монстра о подобном просить: даже сила отчаяния и обиды на несправедливость не снимала со шконок людей, не могла дотащить до Угланова, изнутри размыкая зашитые рты.
Перестали бояться зашквариться, заговаривать стали все чаще в быту «ни о чем», и шныри у Угланова стали просить докурить, зная, что, может быть, кинет целую пачку не глядя, только вот не ослабла ничуть — радиация. К февралю окончательно стало понятно, что Угланова в зоне менты не обхаживают — душат. Ну не так, как ломали об колено обычных непокорных в спокойной уверенности, что никто ничего не слышит. Аккуратно, без палок, без рук, прогрызая дорожки в режимных инструкциях, мелочно, планомерно поддушивают — как жучок-короед миллиметрами стачивает неохватные бревна или ржавчина в сырости поедает железные кости. И Угланов пока улыбался неживой пристывшей надменной ухмылкой: мол, попробуй согни его, сделай — а любой земляной, от сохи человек, безъязыкий, ничем не прикрытый от ломающей силы закона и власти, чуял сразу, хребтом: очутись он с Углановым рядом — и его, не заметив, раздавят, будут жать на Угланова, а раздавят его; может, и не раздавят обязательно каждого, но гадать и, приблизившись, проверять на себе — никому не хотелось.
Началось все с того, что соседский чнырек Паспарту попросил у Угланова сорок и вообще помочь куревом, если богат, и вот тут дубаки налетели, как гуси на хлебный кусок, Пустоглот — самым первым: стоять! отойти от забора! руки мне показать свои, руки! — и потек этот клей, уж такая дешевка, на которую даже первоходы не лепятся и самим дубакам применять ее стыдно и лень: самовольно, Угланов, вступили в контакт с заключенным другого отряда, передача, дарение, продажа каких-либо предметов, продуктов питания, в том числе и табачной продукции, без специального согласования с администрацией… и еще километр туалетной бумаги — трое суток штрафного.
И Угланов еще улыбался, презирал Пустоглота всей своей еще крепкой и свежей, не выпитой кожей, и еще улыбался, когда, посерев и немного покачиваясь всей своей несуразной рослостью от трехдневного существования сидя и стоя, возвратился в отряд из ШИЗО, и еще улыбался, когда через день завалились со шмоном в барак дубаки и румяный с мороза, тоже вот с неподвижной глумливой улыбкой на спеленьких губках, бугай-Пустоглот разорил его личную тумбочку, выворачивая и выбрасывая на матрац стопки книжек и папки с бумагами, рассыпая печатные и рукописные ворохи: не положено то, не положено се, кто вам дал разрешение хранить и использовать письменные принадлежности здесь? — и еще трое суток протухлого карцера. Монстр двинул знакомой дорожкой и, вернувшись, уткнулся в Пустоглотово сладкое: «Заключенный Угланов, ваша очередь мыть туалет. Труд по уборке помещений сантехнического назначения обязателен для всех». — «Ну пойдем… те», — тот отчетливой паузой разделил уважительное обращение и, сцепив за спиной ощутимо свободные вплоть до удара по розовой ухмылявшейся физиономии руки, сразу встал неподвижной мордой к стене. — «Это в смысле? Куда? — Пустоглот на мгновение потерял равновесие: где он? кто кому говорит, где и как человек должен жить? — и, немедля поправившись, возвратил себе голос, чтоб пропеть с укоризненной лаской монстру в затылок: — Значит, мы от работы отказываемся?..» И еще трое суток ШИЗО, так что всем уже стало понятно, что не только не будет Угланову исключительной жизни на зоне — в берегущей от грязи, касаний личной непроницаемой капсуле, — но и туже еще, и душней, чем любому другому ничем не прикрытому земляному сидельцу, придется.
И подтаял вот снег, засочилась вдоль мокрых бордюров свинцовая снеговая вода — монстр вышел к апрелю в абсолютные лидеры по штрафным заключениям, обойдя всех матерых, протравленных, закосневших в своей волчьей марке блатных: раз ему Пустоглот предложил на полы, два ему предложил на запретку, за повторное неподчинение — неделя штрафного, и Угланов уже больше не улыбался, вышатываясь из железного рта изолятора в зону. Вот не то чтобы так ослабел и подкашивались ноги, но осунулась и без того обезжиренная, костяная его, пусть и крепко-холеная, морда, но что самое главное: припогасли, пристыли собачьи, прежде ясные, сильные и пустые глаза: не питаемый воздухом чистым, проточным, не нашедший занятия себе, вырубался рассудок, и вот это-то больше всего его, умственного человека, корежило. Там изводит, на трюме, человека не льдистый застоявшийся холод, даже не теснота, когда пчельник набьют, как халвой, народом, — хотя этого тоже доставалось обычному зэку с избытком, и, бывало, кидали на мерзлый бетон без кишок даже в самую лютую зимнюю стынь, — а сама пустота, неподвижность, тяжесть невыносимого тела, когда будто не в пчельник, а в само твое тело тебя засадили и сидишь в нем, как в клетке, и лежишь, как в могиле.
И уж так его дешево, монстра, и бесстыже крутили через эту машинку менты, ни за что ни про что лишний раз задвигая на трюм, что во многих, настроенных прежде к нему, чужеродному монстру, затаенно недобро или просто вот чаще всего равнодушно, шевельнулось какое-то даже сочувствие — пусть и самое слабое, вялое, темное, не могущее сразу взломать и размыть отчуждение от монстра, но хоть что-то уже, раньше даже и этого не было. И еще потому шевельнулось, что многие наглотались за прежние годы гнилой, отравляющей трюмной воды и о карцере помнили шкурой, костями и больными дырявыми жабрами, и сейчас вот огромный Угланов телесно разделил с ними, маленькими, эту самую гниль, пустоту и бездвижность транзитной могилы. Получалось: по степени неустройства, лишения оказался огромный Угланов к ним ближе, постоянно зависящим скотски от власти, чем к самой этой власти. И на третий раз встретили монстра из трюма, как оно и положено: чифирем и конфетами, чистый ватник в отряде ему, шерстяные носки. И Угланов сказал совершено свободно, без усилия: «благодарю». «Ну а дальше-то как, Леонидыч?» — вопрос. «Посидел, как картошка в подвале, и хватит, — сплюнул мелкое что-то Угланов, и почуяли все, и особо Чугуев: не только ничего в нем не дрогнуло и не ослабло по сути, но вот только теперь и упрется он, Угланов, в десятую или сотую часть своей силы. — Письма буду в ООН сочинять. Жрать не буду».
И чего там такое Угланов писал и кому, он, Чугуев, не видел, а вареные ноги макаронные видел, на которых тащился в отрядном строю и в столовую вместе со всеми вползал шатко-млявый, приметно полегчавший Угланов: заставляли ходить его вместе со всеми в едальню, чтоб смотрел, как работают ложками, жвалами над пахучей пайковой миской другие, — тоже вот ментозавры на принцип пошли: кто кого переможет. И опять все на зоне с жестоким любопытством Угланова жрали: столько так он на голоде сможет? Словно бился под кожей на лбу у Угланова датчик черепного давления: кровь черней и черней все сгущается, заварной становится, вязкой, как деготь, а потом вообще не течет и все трубы уже как строительной пылью забиты — говорили пытавшие силы на этой дорожке… И на пятые сутки Угланов повалился у всех на глазах на пороге столовой, как подтопленный или подрытый по окружности каменный столб. Набежали лосями — на труп?! — дубаки, Пустоглот сразу, Хлябин, и у всех в аварийных, жарко-взмокших, разгневанных лицах: куда?! за собой потянет их всех! Подхватили, впряглись, потащили в санчасть: к Станиславе! Оживляет дохлятину только она!
2
Голодовка казалась ему героизмом для нищих. Голодают лишь те, кому нечего жрать, для того, чтобы дали нажраться, наконец-то им бросили что-то в кормушку. Голодают лишь те, кому нечем ударить, засадить с осязаемой силой — в зубы. Христиане там, столпники — ну, еще динозавры, говорят, на земле обитали когда-то. Когда слышал и мысленно говорил «голодовка», представлял себе интеллигента с лобастым лицом академика Сахарова и в надетом поверх брюк со стрелками памперсе. Какие там «принципы»? Углановский принцип — кристалл вокруг «я».
Машину забрали, осталось лишь «я». Сорваться отсюда, когда решит сам и прежде чем мозг потечет. Пока только бессонные мечты подростка, любящего приключенческие книги и кино. «Граф Монте-Кристо» и «Побег из Шоушенка» — прорыться кротовьим подкопом в объятия аббата, зашиться изнутри в покойницкий мешок. Он один, он не видит людей, не работает с ними, как с глиной, он живет, как картошка в подвале: не съедят — так сгниет, не сгниет — так посадят. В общем, в точности, как обещал, передав от Кремля, Константинов: со скучной неумолимостью включилась и заработала машинка превращения Угланова в пластилин — через год или два из него смогут вылепить всё. Гарнизонное быдло, управляемое этим местечковым Лойолой — Хлябиным, выполняет программу «нарушение — взыскание — ШИЗО».
От бетонного пола тянет здесь мерзлотой, леденеет промежность, поджимаются яйца и зад, как у пса на морозе. Вонь немытого тела, многих тел одинаковой участи, льдистый запах протухшей капусты и канализации. От окованной сталью двери до окошка, зарешеченного фонаря «дневной свет» — пять шагов. Привалиться спиной к стене и глядеть на незыблемо задранные, закрепленные в стенах поездные железные нары с бирюзовыми яркими досками: называют их здесь «вертолетами» — прилетают и эвакуируют на ночь застоявшихся, закостеневших, отморозивших ноги людей, забирают на борт и уносят в блаженное море долгожданно-законного сна, повалиться в него, пить взахлеб, непрерывно лакать до подъема. Здесь теряешь последнюю «собственность» — тело, здесь над ним ты не властен, лишенный возможности выбирать самому для него положение: лечь, когда хочешь лечь, встать, когда хочешь встать. Нарушается принцип… как там это звучит?.. «неотторгаемости человеческого тела». Вот к чему здесь, на трюме, свелась вся стальная его, непрерывно растущая сила. Абсолютный, арктический холод несвободы решать самому. Знают, твари, во что его вбить.
Отстегнуть «вертолет» от стены можно только с отбоем. Отбой дают рано — вроде в восемь часов, но зато и подъем — в пять утра. Вырывают из теплого моря, звуковой волной выбрасывают на бетонную сушу несдохшее тело. Можно сесть на привинченный к полу табурет и смотреть на зернистые стены, размышляя о предназначении цементных бугорков, покрывающих плиты. Говорят: невозможно о подобную стену размозжить себе голову.
Есть «Дом с остриями» такой в Лиссабоне, и Ленька: «Какой еще Дом Састриями?» — на солнечном припеке в январе под сенью мандариновых деревьев, и будоражащий, влекущий запах моря добивает в глубь земли, и пирожки с треской, и осьминог на гриле, и газированное «Вино Верде» за два евро за опоясанную ледяной грелкой бутылку. Вот и все, мыслей нет, есть пустая коробка для думания — ощущаешь себя слабоумным Гудини, который крутит в жгут не бессильное тело, а мозг: как же выбраться из провонявшего морозильника-морга?
Скачать на бортовой компьютер 360 страниц — «категорически запрещено» — невыполнимого, сочиненного тварями внутреннего распорядка колонии, загружать его автоматически, не приближаться к разделительным, ограничительным, запретным, помнить время и место, где можно курить, разговаривать громко и просто сообщаться с соседом, испражняться, дарить, «отторгать иным способом» содержимое кишечника, каждый шаг свой сверять по часам, понимая штрафное, роковое значение каждой минуты… и все лишь для того, чтоб снова наступить в прозрачное «невыполнение», «шаг влево…»? С головой зарыться в бумаги, в каждодневное рукописание жалоб, пыльной тлею, по строчкам, по буквам выгрызая себе хоть кусок, хоть неделю простора и воздуха — да на это уйдет целиком его время, мозговые усилия каждого дня; на хрена ему после трех суток «отмена взыскания», когда он эти сутки уже потерял, дал отгрызть от своей убывающей жизни? Надо эту машинку сломать. Целиком, насовсем. Отпустить на свободу желание ударить? Кулаком, табуретом по дышащей нетаимой издевкой бодро-розовой морде скота-Пустоглота, невредимой, несмятой, как челюсти и подглазья советского скандинава-боксера в третьей части любимого Ленькою «Рокки», — тот засадит в ответную — и тогда он предъявит повреждения своей чешуи: истязают, избили — меня! — заорет по всем оптоволоконным проросткам, опутавшим шарик. Ну и чем это кончится? Уберут Пустоглота? Остановят штрафной морозильный конвейер? Или вот самого его уберут из отряда под крышу, раз совсем он не может, Угланов, с «людьми»? Мало сбить им, скотам, равновесие — надо дать им почуять: «мы теряем его», надо с крыши столкнуть в понимание: продолжай они с ним в том же духе — он сдохнет, не успев ни покаяться, ни показать сотни крестиков, отмечающих клады на глобусе, земляные пирожные, золото в недрах, виртуальные фантики на ватиканских и английских счетах. Да и просто не может, не должен он сдохнуть, завоняв на весь мир, динозавр.
Значит, членовредительство. Голод. Взять ублюдков измором. Должен «по-настоящему» он начать подыхать. Он один раз попробовал уж — в детски глупом желании «всех наказать»: смерти не существует для ребенка, решившего поиграть в «я как будто бы умер», — и сейчас сомневался, что сможет пересилить утробу, телесность свою, что вот это его, не стальное и не молодое, на сидячей работе за годы ослабшее тело его не предаст, не порвутся и сдержат давление насосы, все трудней и трудней перекачивая загустевшую кровь. Но, похоже, другого ничего не осталось: на вот этой железобетонной подлодке все слова, не отлитые в материальную силу, — ничто. И еще: на него смотрят люди — что способен он сделать ради собственной правды; изначально его презирает эта волчья масть и не верит, что способен Угланов хоть чем-то оросить голословную «честь», кроме денег, которые тратить больше ста рублей в день он не может; не хотелось бы с пафосом — про «чернила» и «кровь», но приемка тут явно производится не по удельному весу, а по качеству жидкости, по чистоте.
Жбанов пучил налимьи глаза, растирая жировую прослойку и ребра, прикрывавшие слабое пожилое служилое сердце, на его заявление: «В связи с многократным помещением в штрафной изолятор информирую вас об отказе от пищи и требую…», Хлябин смирно, привычно, с выражением «я слесарь, все решают другие, кто выше» молчал, иногда на Угланова вскидывая вовсе не удивленные глазки, наблюдавшие то, что давно изучили, рефлексы: выпускаемые когти, оскал, мимикрию под мертвых — ничего необычного, все ведут себя с этим электродом в мозгу одинаково, фантазия двуногих ограничена телесными возможностями, и вся разница в том, что Угланов большой и его хрипы слышно далеко за пределами зоны. До сих пор он, Угланов, не понял, что же в них, этих трезвых, понимающих глазках: сладострастие гона и вспарывания брюха, увлеченный охотник, или просто пустой, холощеный методический «штирлиц», по цепи проводящий государеву волю, или просто обычный, с парой лишних извилин, хитрый мент, собирающий урожай на своей ни богатой, ни бедной ишимской делянке — на кирпичный коттедж и «лендровер»… неизвестно, что лучше: маньяк, распалившись, потеряет защитные навыки, кочегар — никогда.
Проползем — и увидим, еще Хлябин покажет себя, если только вообще он, Угланов, через сутки-другие проснется, не сработает черный выключатель в мозгу. Как-то раньше не думал, а теперь испытал: страх и боль исключают друг друга; когда холодно, больно, терпит тело лишения, высыхает, слабеет без жратвы и холодной воды, без горячего сладкого чая, когда жить в свой обычный, здоровый размах ты, придавленный болью, не можешь — исчезает, не жрет тогда сущностный страх — мысль о том, что когда-то не станет тебя, настоящий, единственный, бесподобный Угланов, должен будешь когда-то не быть навсегда: не вместить, не смириться, не закрыться от смерти подушкой, как в детстве, не закрыться растущей массой могутовской стали, которая во сто крат долговечней и живучей тебя самого, не спасет даже мама.
Страшно — сильному и молодому. А голодному — нет. Человеку с урезанным легким, удаленным сегментом кишечника и распершей грудину сердечной болью — не страшно. Хочет он одного — чтобы кончилось, перестало болеть. Старики как-то вот не боятся. Непосильно становится жить, волочить проржавевшее тело. Недостаток глюкозы в мозгу — и арктический холод, ледяная вселенная-смерть не сжигают рассудок, глаза; человеческий вой «Не хочу! Слышишь?! Я! Не хочу!» сокращается до близоруко-животного «больно!», или «жрать!», или «пить!», или «воздуха!», слившихся в нутряное безмозглое сточное «ы-ы-ы…», ты вообще ничего уже не понимаешь: ни зачем ты, ни где ты, ни фамилии рода, ни имени сына, даже вкуса протертого яблока, смысла прилива манной каши в беззубые челюсти. Может быть, долго жить и состариться надо только для этого — чтобы перестать понимать. И огромная боль посылается только для этого — чтобы сам человек согласился со смертью и ее захотел. Кто-то это придумал для нас, чтобы мы не боялись, не думали и не выли на мертвые звезды свое «не хочу!».
Это было последней углановской мыслью — за какие-то дления до того, как ступил на порог переполненной запахом хлеба и парами тушеной капусты столовой и какие-то крепкие пальцы надавили на кнопки-глаза, отключая в мозгу его бледную, вполнакала горящую лампу.
3
Оказалось: не нужно никакой Станиславы. Возвратился Угланов на твердых ногах, потеряв половину нагула и лоск, но не силу упора, победивший измором себя самого, ту тюрьму, что внутри и название которой — «утроба». Наконец-то законно нажрался, осененный — вдобавок к своей радиации — вот теперь и естественным, изумленным и неподотчетным уважением многих. Волчья масть так и вовсе, принюхавшись, признающе кивала: достойно, сделал так, что всем людям сразу стало понятно: может сбрызнуть свою правду в зоне не только пустой водичкой.
Ну понятно, все сделал с расчетом, что про эту его голодовку узнает весь мир-телевизор и не смогут тогда не прогнуться менты перед ним, но сама вот готовность, способность завязать не на шутку пупок все равно уважение внушала. И когда его Тоша-Сынок как-то с пальмы спросил: «А вот что вам, Артем Леонидыч, на зоне труднее всего?», что ответил-то он: «Трудней всего, Сынок, все время понимать, что теперь ты не можешь крикнуть людям: „ко мне!“. И привыкнуть к тому, что тебя самого подзывают — „ко мне!“».
Только то им и стало понятно, что Угланов другой, не такой, каким видели, ждали и хотели видеть его. Стаял снег, и мучительно сладко запахло обнажившейся мокрой черной землей, чистотой промытого, просветленного воздуха, запушились на ветках шерстистые заячьи почки, проступили зеленой кровью в порезе изначальные слабые, чистые, липкие листья — фитильки, богомольные свечки, что еще только дление — и вспыхнут и охватят зеленым пожаром тополиные кроны регулярного мертвого строя, — и в каком-то согласии с естественным ходом весны распаялось, как воздух, как лед, обнимавшее монстра молчание.
И уже не пошли — забурлили разговоры на кухне, в бытовке — о достоинствах и недостатках единственной разрешенной в отряде электрической плитки и премудростях сборки продуктов в посылке, которые попкари протыкают вязальными спицами, словно землю в горшке под рассаду рыхля, словно курица в поисках червяка ковыряясь, и ломают и режут на части, отгрызая куски от копченых шнурков и присасываясь к банкам сгущенки; разговоры у тлеющего, но исправно дающего звук телевизора, у которого монстр временами становился цепной собакой и облаивал всех появлявшихся на экране правителей: в первый раз не стерпел, когда «Время» показало ему огневое нутро и чугунные реки Могутова, равносильную только природным явлениям вроде вулканической лавы беспредельную умную рукотворную мощь, что считал, видно, он целиком, до могилы своей: «Это ты, что ль, попробовал? У тебя получилось? Что ты сделал такого и где, покажи, на моем, тварь, заводе, чтоб теперь говорить: это я, получилось у вас?»
Оказалось, он с ними, мужичьем, говорит на одном языке, представляя, как надо вязать арматуру, и уже их расспрашивал про житье их на промке: что там есть, и на чем разливают бетон, и по сколько они выгоняют за месяц на рыло рублевиков. И уже, пропустив сквозь свои лобочелюсти насекомую эту в сравнении с Могутовом мелочь, рассверливал черепа бригадирам, вынимая им мозг, начиняя своим: «Ну чего вам сказать? Нагревает вас хозяин конкретно. На семьдесят копеек с каждого рубля, который вы реально зарабатываете. Есть графа там у них — ежегодная механизация? Вот в нее-то они загнали ваши пот трудовой и мозоли. Ну чего ты не понял, чудило сверлильное? По бумагам за вас автоматы все делают. И оплата рассчитывается вам по этим расценкам, по ме-ха-ни-зи-рованным. А должна по ручному труду. Есть у тебя на стенде эти агрегаты, видел ты их своими глазами, хоть какието, кроме совковой лопаты? Работяги живые с вибраторами и лопатами только в руках. По хозяйским бумажкам вас нет. По бумажкам вы в зоне сидите безвылазно, а не грыжу и горб наживаете. Есть один только из десяти. Схема «мертвые души», девятнадцатый век. Сколько плит вы за смену на-гора выдаете? Под пятнадцать, под тридцать процентов сверх плана, а калым твой от этого, ну? Да чем больше ты пашешь, тем меньше на карман тебе падает».
Он, Угланов, вот так и в Могутове половине железного племени вынес мозги, расколов монолит неприступного неприятия надвое, и пошли молотить кулаками рабочие рабочих — уж Валерка-то знал: словно в прорубь с башкой, провалился в знакомое страшное: вот и здесь, агитатор, крысолов, для чего-то баламутит мужицкую горстку, под себя подминая отмороженных страхом и придавленных властной неправдой трудяг и над ними все большую власть забирая; что замыслил такое — вообще не понять. Можно было, конечно, подумать: задыхается просто без дела, без власти над машинной мощью обессталенный и обезделенный монстр, словно рыба на суше, рвется в воду обратно, хоть в лужу, не способен под крышей в бараке сидеть и стерпеться с пустотой в руках: хоть какой-то рычаг, зубочистку! Точно так же и сам он, Чугуев, без работы не мог, даже если б на зоне вообще за нее ни рубля не платили, и давно бы рассыпался, сгнил или двинулся до озверения, не корми свои мышцы и кости ежедневной тягловой радостью, ощущением высвобождаемой силы, ощущением: не растерял, не забыл и по-прежнему может, как раньше, расплющивать сталь, создавая ударом изделие, ладность — значит, все еще он человек! Но за этим простым объяснением было что-то еще — подымалось в Чугуеве от углановских слов и душило его холодовое вещее чувство: ничего он не делает, монстр, просто так, из любовного только интереса к промышленности — собирает взрывную машинку сейчас… и опять из живых нищеумных устройств, как всегда!
И казалось ему: монстр всех изучает — от бугров вроде Демина и Колпакова до шныря Василька и придурка Антоши: что болит, где кровит, по чему ты тоскуешь и на что ты надеешься в самой своей сердцевине — отыскать в каждом кнопку под кожей, на которую можно нажать, сдвинув с места тебя и пустив землеройным отвалом, исполнительным режущим органом перед собой. И казалось: Угланов все чаще примечает его, поводя, обводя все отрядные шконки пустым, как бы вовсе не видящим взглядом.
Ощущал он, Чугуев, магнитную тягу и какой-то прицел на себя: разглядел его, выделил монстр и как будто покачивал что-то в Валерке пустым своим взглядом, проверяя на прочность. И ведь сам же он, сам, подневольный, подмываемый хлябинской волей Чугуев, притянул к себе этот углановский взгляд, проявил себя, выперся, выпал на глаза, как кирпич из немой человеческой кладки: быстро монстр почуял и не мог не почуять на себя излучение, что идет от Валерки сильней, чем от прочих, и сейчас про Валерку уже будто все понимал, безо всяких усилий чугунок его видел насквозь: все наивные хитрости и потуги Валеркины скрыться, отвернуться, ослепнуть за мгновение до приварившей поимки, ощущал натяжение ниточки этой, продетой Чугуеву в ноздри, как стальное кольцо племенному быку, эластичной резинки, которой Чугуев к нему прикреплен, на которой Угланов день и ночь стережет или, может, шпионит за ним и ябдырит. И что это колечко вращает в нем Хлябин, направляя Валерку, наводя на волну, словно ручкой приемника, и на чем его Хлябин, Валерку, поймал, и чем пахнут Валеркины руки, как сильно в существо его въелась та напрасная, глупая кровь, как не может Валерка обогнать трупный яд, проникающий в будущее, — все, все, все в нем, Чугуеве, видит… На какие-то краткие дления казалось, что Угланов его даже вспомнил, узнал: где-то я тебя видел, где-то ты на меня уже раз выбегал и смотрел вот с такой же собачьей мукой, словно я тебя пнул сапогом и внутри тебя что-то порвалось и не может зажить до сих пор.
Да ну нет: как он мог? У него счет на тонны железной породы, на тысячи передельных людей, нужных лишь на минуту для того, чтоб забить их башками гремучую порцию в шпур; никого по отдельности для Угланова не существует — лишь сейчас и заметил Чугуева, когда площадь покоса для него, монстра, сузилась с тысяч гектаров до двух сотен квадратов, стало можно и нужно учитывать каждого. Ну и что, мать копать его, что?! Что он хочет с Чугуева, что за прок из него может выжать? Под какую подвижную кровлю живой распоркой вбить, на какую бетонную, перекрывшую видимость стену швырнуть? Уж и так он, Валерка, его стережет-бережет, сам не свой, при любой заварушке метнуться готовый и вклещиться в любую занесенную руку. А какой со стального колуна еще прок? Что он хочет, Угланов, вообще? Ну вот смотрят уже ему в рот бригадиры: подскажи, научи, посоветуй, как быть. Только дальше-то что? Раскачать, что ли, зону мужицкую, чтоб толпа его на руки подняла, как икону, и своей общей массой ворота для него продавила… и дальше куда? Не смешно даже вот. Не бывает такого. Мужики покивают и не сдвинутся с места, даже жалобу вон, как он их поднатыривал, написать в федеральную службу — на то, как тут их Жбанов, ломарей, обдирает, — не желает никто. Лучше жить без законной копейки, сказали, чем без белого света вообще. Люди в зоне живут как трава: ветер дунул — качнулись, сапогом наступили — поникли. Вон блатные и те — хоть и волчья масть — голым брюхом на пырло не бросятся. И настолько слабел и тупел он, Валерка, от усилия увидеть углановский замысел, что уже все, что выше бровей, у него словно было отпилено. Ничего там, выходит, и нет, никакого расчета Угланов на Валерку не строит, все ему это только мерещится, бред, помрачающий ветер из прошлого, память об углановской силе, способной поворачивать судьбы людей.
Но и в этой литой, окончательной ясности, с пустотой над опиленным черепом жрал его страх; прорастали друг в друга внутри и давились два чувства: ничего не случится, никакой своей частью не нужен он монстру — и точно, из него что-то сделает и во что-то затянет Угланов его, потащив от Натахи, от сына, от дома, растерев их с Натахой терпение в ничто.
4
Кто-то звал его, что-то с ним делал, волочил, подымал, разворачивал. Сквозь него, по стране его тела, под вокзальными сводами черепа загремели шаги, сапоги; кто-то бешено тер ему щеки и уши, и казалось ему, что драчевым напильником с его черепа, морды сдирают деревянный покров, а потом все потухло, исчезло… И в бесцветной, безвременной тьме для чего-то, в угоду кому-то снова вспыхнула белая лампа, свет ее вместе с режущим запахом спирта, медицинской подсобки ударил в глаза, и сквозь этот насильственный свет, сквозь звенящую стылую тяжесть своей остановленной крови над собой он увидел глазастые бледные пятна, на руке распухало неживое нажатие: кто-то сцапал когтями его исчезающий пульс, что-то ткнулось вязальной спицей в область руки, предназначенную для инъекций и взятия крови. Все закончилось, голод его — станут впрыскивать нужное для поддержания жизни под кожу и кормить манной кашей его через зонд; дня на три, на неделю теперь его место вот здесь, в белом одноэтажном Г-образном строении, обнесенном детсадовски яркой бирюзовой оградой из намертво сваренных прутьев и обсаженном густо золотыми шарами, шиповником и маргаритками… вот такой зарешеченный остров, оазис, санаторий на тридцать приблизительно коек… «Будет жить». — Он услышал чей-то голос презрительный или просто усталый, с интонацией «не нанималась», да, женский… Обитают здесь женоподобные: контролерши, приемщицы продуктовых посылок, санитарки и библиотекарши, не имеет значения, что у них под халатом, камуфляжными брюками… И лежал в неподвижном тепле: все, что мог, уже сделал, заморил сам себя, завалился, потянув за собой, как столб, провода, что отсюда от него протянулись в Москву.
Провалился в дневной обесцвеченный сон, чугуном опустился на матрацное дно… Где-то за километры над койкой скрипнула дверь — и глазастое снова пятно, голова в белой шапочке, бледная моль. Неживые резиновые, точные пальцы подержали запястье, освежевывающим быстрым движением задрали на куске человечины майку, надавили на ребра над сердцем металлическим маленьким холодом фонендоскопа — в непрерывном молчании снимая, фиксируя показания датчиков кровяного давления… И Угланов не вытерпел, он не мог уже больше лежать… чем-то, значит, «они» вот за эти часы подкормили его, чистым сахаром, что поступает непосредственно в мозг… Как же все-таки плево, смешно, унизительно просто устроено существо-человек, не сложнее ближайшего родственника, обезьяны, свиньи: углеводы, ферменты, сосущая слизь…
— Резко только не надо вставать. Голова не болит? Сердце как? В руку левую не отдает? Здесь я трогаю — больно? — опросила моль несколько соединенных в несдохшее целое мест.
Он толкнулся еще раз и сел на кровати, ничего не сказав — ничего не заслуживающему от него каменистому нежилому лицу, где глаза не важнее морщин или родинок.
— Значит, вот что, больной… — тем же намученным работой, вымученным голосом, до того заморенная, что не осталось силы даже оскорбиться. — У вас было давление за двести. Кровь у вас заварная, сгущенка сейчас. Дальше тромб и инсульт. Организм у вас сильный, хотя вы планомерно его разрушали. Не имеет значения, какой организм. Между самоубийством и подвигом умерщвления плоти есть разница. — Штампы высшего образования, «интеллигентности» — что-то хочет ему показать, свой диплом, свой патент на породу?.. Он царапнул еще раз лицо, остальное — ну да, есть какая-то тонкость в лице, птичья хрупкость костей. — И монахи пьют воду и что-то клюют, чтобы жить. — И она вот не хочет, а длит свою нищую, опресненную жизнь. — Не советую вам продолжать. Насиловать свое сердце и сосуды. — Все собрала и положила на кровать ему, на грудь, как узелок с вещами, как будильник: вот все твое, сработает, как у всех, хочешь — живи, а хочешь — подыхай.
В дверь по-мышьи мелко поскреблись, и с напряженно-извиняющимся «можно?» урожденно несмелого посетителя из бедноты не дождался ответа и всунулся в дверь нарядившийся в белый халат поверх формы, притащившийся, выгнанный на аварию Хлябин:
— Прошу прощения, Станислава Александровна. Просто надо уже нам с Артемом Леонидычем как-то решить и прийти к пониманию, а то дальше куда уж? Доведет нас Артем Леонидович до вот этого самого, что не надо ему самому. Разрешите нам, да?.. это самое, наедине.
— Да, конечно, Сергей Валентинович, — наконец-то избавилась, отстегнули ее с поводка — поднялась, не взглянув на Угланова пыльно-потухшими, не важнее белесых бровей… и хлестнула — распрямившейся гибкой, несломанной веткой: что-то вдруг прорвалось, как огонь, проступило на дление телесным мерцанием: неожиданный выгиб хребта, ощущение стремительной стати, огневого литья под покойницким эталоном крахмала и стирки… Что-то было не так с этой выцветшей, изнуренной бедностью бабой…
— Это вам повезло, — показал ему Хлябин глазами на дверь, за которой исчезла — да что там не то? — заморенная дева сорока пяти лет с институтским дипломом и штампом «не сбылось» на остатках былой. — Очень, очень такой специалист. Кто по зонам у нас? Кому некуда больше пойти. Ну а эта пришла — просто даже не верится. Это раньше у нас тут лекарство от всего было только одно — анальгин. Зэки что — мы к ней сами детей своих водим, сотрудники. Если что-то вдруг, травма, подрежут кого — операцию может сама, были случаи. Достает с того света буквально. — Ныл зачем-то с почтительной интонацией простонародья, походил и присел на дистанции, исключающей личные неприятные запахи. — Доктор Куин называем ее. Не смотрели такой сериал? Да ну где вам, конечно… — И запнулся, вглядевшись в Угланова с запоздалой врачебной тревогой: слышишь? пронырнул уже, дышишь, поправился? — Это самое, Артем Леонидович, чаю! Вам как раз сейчас нужно, горячего, сладкого. Хватит, хватит на голоде вам. Вот сейчас уже можно, мне кажется. Ну считайте, что мы на ваш этот протест официально, начальники, отреагировали. Принимаем условия, — со страданием выпустил, под давлением вырвалось из него со свистящей усталой интонацией избитого сверху, вибрациями телефонных звонков из московского неба.
— Это в смысле? — Угланов попробовал незнакомый, не свой после долгой неподвижности голос. — Прекращаем ШИЗО?
— Прекратить невозможно. Сами все понимаете. Что я буду вам тут — что от нас ничего не зависит? Нам спустили — мы делаем. Вот! — рубанул пару раз для наглядности по загривку ладонью — показав: моя участь, вот я весь, как он есть, борозда, блин, и лямка. — Исполняем по вам с максимальной жесткостью. То, чего вообще нам не надо. А вы нам голодовку. И чего нам со Жбановым, как? Я вам прямо скажу: вы как в этот отказ свой ушли, так я ждал и хотел, чтобы вы завалились. Разумеется, не насовсем. Чтобы что-то такое открылось у вас несмертельное, да, но серьезное. Чтобы вас красным плюсом от нас насовсем бы к хренам увезли. Потому что такому, как вы, извините, отдельная зона нужна. Пятизвездочная. И вот там и бодайтесь, динозавр с динозаврами. Не топчите людей. Так ведь нет, в демократию играют, надо им показать обязательно ра-а-а-венство русских перед законом. Посиди-ка, Угланов, на общем. Ну и дальше? Ведь руками-то трогать такого не смей. Вот вы можете мне популярно сказать, что им надо от вас вообще… наверху? Чтоб вы отдали им свое всё, что вы спрятали, так? Так нажали б нормально! Каблуком раз по пальцам — и всё, все бы деньги со спутника сбросили им, куда надо. Вот почему когда американцам что-то надо, то они в этот свой Алькатрас в одиночку сажают любого и копать им права человека? Мордой в пол и дубинкой по почкам. Ну а мы с вами носимся, как с яйцом Фаберже. Да ну, нет, это я к не тому… но я смысл понять хочу, смысл.
— Очень хочется чаю. И булку.
Хлябин сразу же сдернулся с места: наконец-то! хоть что-то понятное — я сейчас принесу и совсем не корежит меня для тебя пробежаться, дело — прежде всего… ткнулся мордой наружу из бокса и гавкнул:
— Э, деятель! Это самое, давай заноси. — И назад, опустился обрадованно на табуретку, наливаясь надеждой на дальнейшие всходы победившего здравого смысла и жадности к жизни. — Это правильно, надо, Артем Леонидович.
— Что с условиями, Хлябин? Будем ждать, пока язва откроется?
— Тут, Артем Леонидыч, не язва, тут сердце. — С человеческим непониманием впился в больного: неужели не страшно, неужели не чуешь простого того, что сжимает в когтистой горсти сердце каждого? — Станислава, конечно, про то вам сказала? Сами, сами сейчас — только честно — скажите: ну ведь есть оно, есть, ощущение, что не надо бы вам продолжать!
— Значит, вот что. Не хотят они там это дело по мне прекратить — пусть хотя бы тогда ощутимо убавят. Увеличьте мне, Хлябин, интервалы до месяца между этими вашими штрафами.
— Ну, на том и решили. Составим для вас персональный план-график посещений ШИЗО. Чтобы уж без обид и дальнейших отказов от пищи. Это нам разрешили, — показательно вскинул глаза к потолку: сколько было уже этих самых кивков на далекое небо, на котором решают про Угланова все. — Сделать шаг вам навстречу. Но только один. Испугались они там за вас, испугались, — протянул с интонацией наблюдателя за муравьиной кучей, много большей его самого. — Ну, Артем Леонидович, чаю? — кивнул на заползшего санитара с подносом. — Поставь. Осторожно, горячий, — старым проводником пассажирского поезда сосредоточился на обернутом вафельным полотенцем стакане, был готов обслужить безо всяких гримас, без приметных каких бы то ни было шевелений под кожей, но на дление вдруг померещилась в этих чисто служебных, санитарно-врачебных движениях какая-то потаенная сладость: забавлялся, ласкал его Хлябин, как ласкают в последние дни и часы обреченных. — Одного только вот не пойму. Ну вот бились вы с властью, слишком уж вознеслись, без подробностей, и за это вас власть закатала по полной. Справедливо там, нет, я не буду вдаваться в оценки. По-любому у вас эти годы забрали. Ну а вы с нами бьетесь и тут. Здоровье вон, сердце свое не жалеете. Но они ж там, в Кремле, не попятятся. И следующих выборов не проиграют. И следующих следующих, так? Ну и ради чего вы тогда это все? Из гонора только — достоинство, честь? Своего, вот того, не отдам, не согнусь. Хорошо, не согнетесь, вот ШИЗО вам отменим, туалеты не будете мыть. Ну а срок-то сам, срок? Две трети от ваших восьми так уж точно. А как вы уперлись — так это вам точно не будет досрочного. А новый срок, новый, — примолк в тишине медицинского факта, могильной земли, — вполне может быть. За то, что вы покаяться в затребованном размере не желаете. Вот и не пойму вас, Артем Леонидович. За что вы цепляетесь? За деньги, которые вы увели? Достоинство, честь! А жизнь отдаете, года своей жизни, чудак-человек. Большой вы и сильный — вот принцип. Ну, люди! Вот сколько живу и всегда поражаюсь: бывает, иной раз вот просто взашей пихаешь отсюда кого-то на волю: иди! выходи! живи, как все люди! — И показал каким-то выкорчевывающим движением пятерни огромное желание помочь. — А он же еще сам и упирается. Сопротивляется рождению новой жизни. Ни перед кем не встану на колени. Перед кем это «ни перед кем»? Перед старостью, что ли, перед смертью не встанешь? Вот и вы — из гордыни. Ну а жить когда, жить? Уж не знаю насчет «смертный грех», но вот жизни она так уж точно, гордыня, никому еще не удлинила. Да если бы мне пришлось выбирать… — показал, как швырял бы, запихивал в жрущую топку поленья: забить, закормить на все годы вперед… — я бы все свое отдал! За возможность глотка. Порыбачить на зорьке, — раскусил и блаженно прижмурился от великой и неиссякаемой сладости обыкновенного, вертограда, земли, хрустких яблок, утоления жажды ледяной водой из колонки: неужели от этого можно самому навсегда отказаться? — Чистым воздухом просто подышать над рекой. Ну а с сыном построить своими руками вот что-нибудь, баньку. Обязательно с сыном — ощущение другое совсем, стружка пахнет совсем по-другому. Потому что он перенимает твое. За тобой умом и душой своей тянется — это ж ни за какие ведь деньги, Артем Леонидович, да? Ну и бабы, конечно, — упру-у-гие, по весне нарождаются новые, оголяются все для тебя, можно каждую, всех, вот пока еще на три пятнадцать стоит, а потом уже на полшестого всегда… Отсидишь — не вернешь, оглянешься — и старость. Вот во что обойдется вам ваша гордыня.
— Ну так я еще, Хлябин, могу передумать. Осознать, что теряю. Срок-то вон какой длинный. — Что же все-таки у милицейской вот этой лисицы внутри?
— Ну, на том и решим. Поживем и увидим. Интересно мне с вами, Артем Леонидыч. Непонятно, чего вы хотите. Ведь на власть надавить и решить свой вопрос наверху вы не можете, а то вас бы тут и не сидело. И на что-то при этом надеетесь. Да и слово само-то, «надеяться», ведь оно вообще не про вас. Кто надеется, в церкви со свечкой на коленях стоит. — В наведенных, неспрятанных глазках на мгновение блеснуло, обнажилось нутро, и Угланов отчетливо наконец-то увидел себя этими глазками: получил его Хлябин — во власть, наконец-то его полустертая, средь бросаемых в зону обглодков и падали, мелкозубая, низкая жизнь с обрушением в зону Угланова сделалась настоящей жизнью; он, Угланов, ему дан не просто крупным зверем для гона, неизвестным науке животным для опытов — дан как шанс на подъем от земли, ощущение себя неничтожеством: если здесь он, в Ишиме, придавит Угланова сам, то тогда — не ничтожество, сила. Замурует Угланова сразу в бетон — ничего не успеет почувствовать, судорог, крови, и поэтому даст ему Хлябин по зоне побегать, наблюдая за тем, как сайгак слепо-бешено мечется меж решетчатых изгородей, выбиваясь из сил сохранить свою жизнь. — Раньше вы покупали, давили. А сейчас вы не можете. И на что-то при этом всерьез заложились. Весь вопрос только где. Где решить свой вопрос. Или все-таки там, наверху, — и на небо уже не смотрел, как отрезало, — или все-таки здесь, на земле.
— Чаю мне закажите еще, если вам так не трудно, — в осмелевшие глазки лисицы — показать ему место, хлестнуть поводком. Двинул кратким господским движением стакан к человеку, который физически ведает жизнью его долговязо-нескладного, криворукого, нищего тела.
— Это мы сейчас мигом, Артем Леонидович, — припогасшие глазки и плоская красноармейская морда не дрогнули.