Железная кость — страница 21 из 26

1

Отъелся, отпился дегтярной сладостью — пластался на ватном матраце, как вещь, как багаж, в застойном и въевшемся запахе собственной немощи. Пожарная сигнализация, система «Канонада», чувствительная к сильному порыву ветра и перелету редкой птицы над забором, взрывала тишину во мраке невидимых полей истошным завыванием: аларм! пересечение запретки теплокровным! — ревела, распухала нажатиями в углановской башке, калилась, превращаясь в тишину задолго до того, как ее вырубят, и снова прорастал сквозь тишину все тот же метрономный квакающий звук: ты здесь, ты здесь, ты здесь — и столько было в этом силы невозможности.

Наутро отпирали дверь в палату — выползал на созывающее всех кормушечно-бачковое «На завтрак!»… Толкнулся наружу, под небо — толстомордый опухший медбрат не пустил: «На прогулку выходят больные в отведенное время, покурить — на прогулке», — повторял непреклонно и скучно, отсеченный от всех арматурной решеткой; здесь решеток вообще, «на кресте», было больше, чем в обычном бараке, запираемом только на вход и на выход; кружевные стальные загородки и двери рассекали приемный покой, процедурную, коридор, кабинеты, столовку — на загоны, режимные клетки, и уколы в мучнистые ягодицы, и забор темной крови из пальцев и вен, и таблетки, и фонендоскоп — строго через решетку, из страха внезапного пробуждения зверя в иссохших и иссосанных язвой мощах и захвата сестер-санитаров в заложники. Он исследовал все коридоры, рукава, тупики, повороты, разветвления, ниши, плотины железной и бетонной системы ирригации «Ишим», силясь полноразмерно охватить геометрию зоны: кое-что мог сложить, прочертить он и сам, но вот целое, «все», с высоты и насквозь, до подземных кишок — был не в силе; ареал обитания ограничен локалкой и штрафным изолятором, целиком ему зону покажут нескоро, да и вряд ли покажут так просто вообще. Это только в кино заходили в неприступные крепоститюрьмы герои уже татуированными чешуей, волшебной картой всех подземелий и спасительных воздуховодов, да еще и могущие мигом растлить по дороге в сообщницы невозможно красивую девушку в белом халате или синем мундире, василиски с магнитящим взглядом, монте-кристо, клинт-иствуды, гении.

Ничего, он, Угланов, вот тоже обзавелся в Ишиме полезным любовником: Вознесенский, несчастный придурок, спасен от петушни и поклялся ему отплатить всем, чем может, — инженерным умом, глазомером, рентгеном человека, который всю жизнь «структурировал и зонировал пространство»… Поискать, где же все-таки курят, — воткнулся в огородницу в белом халате: отшатнулись взаимно, вздрогнув от неожиданности, и, похоже, Угланов — сильней, а она — нечем было ей вздрагивать под заветренной кожей, слишком долго прожившей без солнца, под какой-то синей лампой: в этой шапочке белой казалась она облученной, облысевшей от химиотерапий нежилицей.

— Извините, — хотел пройти мимо птичьи тонких костей, бледной мордочки, настрадавшейся, как жестяная мишень, и зачем-то еще раз: — Извините, хотел бы спросить, — «вот зачем ты живешь?», — а когда вы меня уже выпишете?

— А куда вы так рветесь, гражданин голодающий? — Небольшие участки открытой подмерзшей немигающей слизи, просто мускулы, да, для фиксации света, хрусталики, подчиненные необходимости постоянно на что-то и кого-то смотреть. — Вам не все равно, где? — Будешь гнить и ржаветь — с этим смыслом, наверное, сказано было, без желания ударить его, ковырнуть, без какой-либо сладости, но и без жалости.

— Да хотелось бы как-то побольше на воздухе. Ну а главное там, где я выберу сам. — Вот зачем он ей это, что она ему, эта стародевная рухлядь сорока пяти лет?

— Ну, идите за мной, — побежала на своих плоскодонках, в матерчатых тапочках: каблуки ни к чему, поднимать себе задницу не для кого, вообще не осталось желаний — что-то с этой бабой не так: очерк длинного тонкого тела двоится — то костлявая кляча, то вдруг — полыхнувшая гибкая, хлесткая сила, появляются талия, ноги… Что там Хлябин напел про нее? Режет, шьет, может все? Обвалилась нечаянным счастьем «на крест», на который приходят работать только те, «кому некуда больше пойти»?.. Затянула под свой хирургический свет в ослепивший стерильной белизной кабинет, пробежалась вдоль стеклянных шкафов для «наружного» и «внутривенного» до стола и клеенчатой белой кушетки… никаких тут решеток, разве только в окне, — не боится кусков человечьего мяса, которые чинит. — …обнажитесь, пожалуйста.

— Верх или низ? — На хрена эти сальности с обескровленной, высохшей, протираемой ваткой со спиртом… пробиркой?

— Низ — это вам к врачу-специалисту. — Погрузилась в бумаги с лиловыми штампами на чьих-то участях, показав ему: зря ты вот это — ничего здесь живого, животного, влажного, под крахмаленным панцирем, нет.

— Ну, я слышал, что вы — специалист по всему.

— Не совсем по всему… — зачиталась не имеющим вовсе отношения к Угланову, допахала построчно и вскинула на него, кусок мяса, рабочие, избирательно зрячие глаза, глядя только на клетку, живот, словно все остальное, голова и мужское, отрезано поездом. И опять металлический холодок медяком, подаянием припечатался к коже над сердцем, с равнодушной силой прохладные точные пальцы проминали живот, попадая в подкожные нужные кнопки, вероятные сосредоточия зреющей смерти: всё в тебе для нее — как у всех, безыскровый контакт участков кожи сквозь обеззараживающий латекс. Он улавливал запахи хлорки и камфары — ничего ее личного, женского сквозь застойную горечь аптеки, все свое из себя она вытравила, на полынном ветру испарилось само.

— Одевайтесь. — Уложив на улитку, замерив нутряные шумы и биение крови, не взглянув ему снизу в лицо, возвратилась к столу написать заключение, где Угланову жить, — два десятка чернильных извилин, которые не имеют значения, ни его, ни, тем более, ее не меняют. — Я сообщу начальнику колонии о вашем состоянии, и на следующее утро, наверное, он вам даст разрешение покинуть санчасть, — голос мерзлого овоща: ничего у нее для него больше нет.

— Ну а что со мной, доктор? — впрыснул в голос юродской стариковской тревоги.

— Вы на память не жалуетесь? Я уже вам сказала. Если вам надо что-то свое продавить, постарайтесь воздействовать на начальство какими-то менее… самопожертвенными способами. И тогда нам вообще уже больше практически не придется встречаться.

— Ну а если уже не осталось никаких других способов, чтобы давить? — Да ну брось ты ее, для чего шевелить? — Или что мне, по-вашему, надо жрать, что дают, соглашаться на место, которое мне отвели? Да только на хрена мне вообще такая жизнь? Мозговой кровоток — чтобы что делать мозгом?

— Ваша жизнь, — она бросила, словно обслюнявленный шпатель в лоток.

— Ну а ваша? Я смотрю, вы вообще всем довольны. И своим рационом питания, и местом, и мужской, — нажал он, — компанией здесь. — Для чего-то хотел уколоть ее, врезать — чтобы что-то живое шевельнулось вот в этом каменистом лице, чтобы что-то внутри, незасохшее, незамертвевшее, трепыхнулось на дление хотя бы и его захотело ударить в ответную. — У вас необычайно внутренне богатая, полезная осмысленная жизнь. Не нужен нам берег турецкий, и клиника нам не нужна.

— Будь вы на моем месте — вы бы вздернулись, — раздельно и с тоской докончила она: не жди, не старайся, навсегда ничего я не чувствую. — Это что сейчас было? Слабоумие или цинизм? — Продолжая царапать бумагу, разделывать, отчужденно, без злобы, дурнотно, с подтекающей к горлу тошнотой резанула его, загнала между ним и собой железную шторку: да исчезни уже со своим проблесковым сиренным углановским «всем»! — Что за гимн свободе такой и достоинству? Вас бросают на холод, бьют палками, льют по капле на темя холодную воду? Что вы так за себя без пощады взялись? Прямо край и последний оставшийся способ — не жрать. Биографию себе таким образом делаете? Вам чего не дают? Холуев не дают? Крепостных и заводов? Никакого почтения? Не пускают на улицу? Раз не будет помоему, вот как я захочу, не вернут мне игрушки мои — значит, жрать я не буду. Я сейчас вам всем тут как помру. На немножечко и понарошку. Не способны действительность воспринимать? Эту, эту, в которую вас посадили? Люди ходят годами с кавернами в легких, люди спицы и гвозди глотают и вены режут вдоль во всю руку, потому что их тут сексуально унизили или бьют каждый день, ну а этот… Шкурка слишком вот гладкая. Да ну что я тут это, кому?

Она как бы себя причисляла к гарнизонному быдлу, к жизни серых мундиров и черных бушлатов: я живу тут на льдине, в беспросветной реальности урожаев картошки, вечно сгорбленных спин, заготовки дров на зиму, воровства неучтенного морфия вот из этих шкафов, нам никто не поможет и не надо уже помогать, ты свалился оттуда, где нас нет и не будет, все твое здесь у нас ничего не меняет, не снимает со льдины, не выносит в другие пределы… и вот этим его от себя отжимала, выставляла из этого своего неподвижно-стерильного и пустого мирка, что сиял чистотой мертвецкой. Но, похоже, он все же проткнул ее до чего-то, способного не оскорбиться, конечно, а дрогнуть от страха обнажения собственной сути. И как раз вот такой — несомненно, нескрываемо жалкой и нищей, навсегда замертвевшей в своем одиночестве и одноночестве — ей хотелось казаться, предъявлять себя всем: я — пробирка, кусачки, я — то, что вы видите, вот такой родилась, как и сотни других некрасивых, согласившихся с низостью, с местом людей-муравьев, санитарок, вахтеров, таких большинство. И сейчас не колола, не мстила ему — защищалась, глубже втягиваясь в панцирь «не чувствую» и «не живу». Ну, понятно, несчастна она, но не тем, но не так, как хотела ему показать, — не врожденной неумолимой полной бездарностью. И с какой-то жесткой любопытной жалостью взял попавшийся первый ланцет и всадил ей еще, словно в щель между устричных створок: покажи мне, что прячешь, нутро:

— Наконец-то, спасибо, а я-то все думал: да когда ж мы до сути дойдем. Это просто я с жиру бешусь. А вот если б разок каблуками по яйцам да недельку не спать, вот тогда б я узнал, что такое действительно больно. Обожравшийся самовлюбленный урод, что поверить не может, что теперь его сила закончилась. Ну а кто я такой-то, чтобы кто-то тут передо мной корячился? Да обычный жучила и вор, ничего не заслуживающий, кроме… даже и не презрения, а просто обычной чистоплотной брезгливости. Вы же ведь вот такая — чистоплотная, да, благородная. Земский врач, польза маленьких дел, честно жить и служить и не требовать никаких воздаяний. Вот таким должен быть на земле человек, русский интеллигент настоящий. Жить в говне и жрать говно. Продлевать жизнь скоту, что на воле вообще не работал ни дня и сидит здесь за то, что старуху в подъезде железкой огрел, чтоб пропить и прожрать ее пенсию. И хотите, чтоб вас уважали за это. И себя вот считаете вправе меня презирать. Это что же, по-вашему, — это я здесь сижу? Это вы здесь сидите. Вам же некуда просто отсюда уйти. Никому вас за этим забором не нужно. Вы сидите пожизненно.

— Это вас утешает? — не подняв головы от поползших с бумаги на столешницу строчек. — Прояснили позиции? Рада за вас. А теперь до свидания. Вы и так меня слишком…

— Вы спешите домой? — получай. — Счастливый человек! Есть к кому возвращаться. Мысли только о том, что сготовить на ужин любимым. Как прошел день ребенка. Поскорей тронуть маленький лобик: а вдруг он горячий. Или что, не сложилось? Не нашли благородного?

И попал в то, что можно почувствовать в каждом: бей сюда, в подсердечную пустоту и животное лоно, — провалился ножом со внезапной легкостью внутрь — ток схороненной, запертой боли ударил, и Угланов увидел ее настоящую, ту, которую стерла сама, наказала за что-то, скрутив себя в жгут, обескровив и высушив; сквозь вот эту облупленную жестяную мишень со всей давящей силой породы, как фреска сквозь советскую краску, не стерпев, проступило ее изначальное молодое лицо — даже и не сказать, что красивое: что запечатанный глянцем инстинкт понимает во фресках? Потому-то он и ощутил в этой жилистой, окостеневшей, измученной бабе сразу что-то не то, что искал вот такие клинописные лица всегда, обещавшие что-то потом, после близости, что-то большее, много сильней, чем телесное соединение… Вот и все его жены, две штуки с указанием «бессмертие» в приходнике, были такими.

— Возвращайтесь в палату, больной. Занимайтесь своей большой… пиписькой, — восстановленным прежним дурнотным, подневольным, измученным голосом, но с какой-то пожарной все-таки спешкой погасила его — пересилившись и устояв, провалившись и вынырнув из своего захлестнувшего прошлого, снова стала незрячей, затвердела в лице, но уже бесполезно: не скроет, не задует, как свечку, себя.

— Ну а если вдруг что-то со мной не по части пиписьки, я могу обратиться? Не откажете в помощи?

— В порядке посещения санчасти согласно отрядному графику.

— А у вас есть услуги косметолога?

Если б волю и деньги на зачистку в салонах, то сейчас бы была — вообще не отсюда: что ж она так с собою, со своим бесподобным самородным лицом и единственным временем? Что ж она так себе не нужна? Скоро ведь до конца превратится в старуху…

— Вон пошел! А то я сейчас вызову специалистов — стоматолог потребуется! — Это просто хотела она показать, как легко превращается в злобную нищую тварь. — Снова будешь мне тут голодать, чтобы вставили новые зубы?

— Да пожалуй, начну прям сейчас. До тех пор, пока ты мне не скажешь, зачем ты живешь. — Оставался лишь труд уточнений: либо самолюбивый ребенок-хирург и кого-то зарезала, молодую растущую жизнь, либо предал мужик, либо что-то с ребенком, не смогла, «ты должна мне родить чудо-сына», и мужик ее выбросил. Вряд ли прячется здесь от кого-то, кто хочет убить. Тут душевнобольная потребность наказать себя, высечь или, может быть, столь зверским образом доказать миру-Богу, что нельзя было с нею вот так поступать, что не должен был «он» забирать ее счастье: если ты со мной так, то и я не люблю и не буду. — Вот за что так не любишь себя, что сама себя в зону на пожизненно определила.

— Врач тюремной санчасти — не слишком ли мелко для вас?

— Ну так мне ж обязательно надо кого-то давить. Я же маленький, злобный, обделенный с рождения маньяк, в школе был самым слабым и писался до девятого класса. Вы же ведь мне такую биографию придумали.

— Мне. Не надо. Про вас. Что-то. Думать, — выговаривала, как дебилу. — Я сотрудник колонии, прапорщик, только в белом халате. Капитан медицинской я службы, ау! Вас тут нет, понимаете? Надо это вообще объяснять? Всего доброго вам, не болейте. — Старику, глухарю-ветерану. — Извините меня за такую несдержанность. Мне не стоило с вами вот этот разговор начинать. — Даже это готова была ему бросить, потопить извинением, лишь бы только исчез.

— Очень вы интересная… особь. — «Я тебя угадал, зацепил, не соскочишь». — Всего доброго вам, до свидания, увидимся. В порядке посещения санчасти.

И качнулся на выход и опять себя спрашивал: что ему эта баба, с устоявшей, невыжженной, но не нужной уже ей самой красотой? Что вообще это было? Любопытная жалость? Сладострастие гона, обнажения чужого нутра, существа? Никогда он не чувствовал к людям ни подобного вот сладострастия, ни жалости: жалость — это такая вода, что приводит к взаимной с тем, кого пожалел, человеческой ржавчине. Неужели влечение? Иногда вот хотелось не просто воткнуть, а единственной — только с этой, одной, целиком пожирающей близости, поселить у себя, одомашнить, срастись, угадав и поверив, что эта, только эта, одна, для тебя местожительство сделает домом. Неужели и к этой сейчас он подобное? Здесь? Здесь же негде, не время, здесь кастрировали всех, затолкав в умерщвление плоти, в том и смысл — не жить, никакой своей частью, никаким этажом существа. Что он хочет и может сейчас от нее получить? Вот куда ее хочет и может поволочь за собой — потерявший хребет и засаженный в клетку, до упора, до дна обессиленный сам? Самому быть бы живу. Не прогнить и родиться еще один раз, когда выберет сам. Эта баба не входит сейчас в его замысел, как деталь из другого конструктора, как живущий в неволе беззащитный и жалкий зверек бесполезной породы. Это чисто мужская история, ему нужен сейчас человек, состоящий из верности дикой свободе и звериной способности перегрызть свою лапу в капкане, человек не смирившийся, а она — бесполезна, жить не хочет сама. Вот и хрен с ней, пусть тухнет: ее это жизнь. Почему же вот только так тошно смотреть, как она — задыхается?

2

И опять — то, чего быть не может. Запустили на промку Угланова. Чем они там, в конторе, хозяева, думали, но вот только решили: быть Угланову разнорабочим на втором полигоне. Ну а монстр как будто только этого ждал, вот на это в конторе давил и вот это заказывал, а то тесно и душно в бараке ему деньденьской, как жирафу в товарном вагоне, — и пошел от конторы со всеми в колонне, неуместный своей нескладной, свайной рослостью, возвышаясь над всеми на две-полторы головы, и колонна не то чтоб сломалась, перестав быть литой и ровной, как брусок магазинного масла, но как будто качнулась, завибрировала и загудела всей своей образцовой цельностью, словно каждый в строю стал немного разболтанной и ослабленной шайбой и гайкой исходящего оторопелой дрожью компрессора.

Ну а этот рывками уже озирает широкую зону объекта, хищным глазом хватая от левого края до правого козловые, консольные краны, пересчитывая их, как всегда, как свои, как в Могутове, как на Бакале, — та же мерзлая хищность во взгляде, разве только с добавкой презрения к здешней насекомо-ползучей нищете производства, ручного труда: что все это такое в сравнении с прежней, могутовской силой, если даже Чугуев как бывший железный ощущал себя здесь как орудующий зубочисткой в спичечном коробке великан? У него ж под началом вчера еще были дивизии «голиафов» и «мамонтов». Но и здесь вот обшаривал, взвешивал, мерил и сцеплял в непонятное целое: штабеля бесконечных готовых панелей, горы щебня и кучи песка, трактора, экскаваторы, грейферы, подвесные бадьи, поворотные бункеры, недра двухметровых пропарочных ям, частоколы стальной арматуры и железные формы, обрюзгшие затвердевшим бетонным раствором, и бетонные плиты забора, заросшие серебристой зубастой спиралью поверх. Вот туда, за забор, и смотрел сквозь колючие дебри, перекрывшие синюю даль, как осенние злые будылья, как лес, на огромные сроки, года… Так туда они все ежедневно глядели — что, что там? Да уже ничего там! Закончилась жизнь. Может, только затем и ходили на промку, чтобы этого неба глоток, синевы, от которой сердце ломит, как зубы, и еще непродышней становится в этом напрасном надсаде, как ростку под могильной плитой, как дереву, что своей живой кривизной протиснулось и не может расти сквозь заборные прутья. Вот и монстр туда же. Как все. И конечно, с Валеркой в бригаду — Угланова! И Деркач-бригадир на такого вот новенького, каланчу, очумело глядит и отчетливо ноет сквозь зубы с досады. И конечно, не трепет, не страх в Деркаче перед этим сошествием, а мучение ума: вот куда его, дылду такого, поставить, на участок какой без боязни за дело и него самого? И обратно наряднику сбагрить пытается:

— Что ко мне-то его ты, ко мне? К стропалям вон его.

— Да к каким стропалям? Там же двигаться надо. Посмотри на него. Это ж он пока сложится да разогнется, мы с тобой успеем до фильтра. От стропы разве он увернется? И чего нам тогда? Выноси его с промки ногами вперед?

— Ну а мне чего с ним? На разливку, опалубку, на мешалку, куда? Кто его вообще сюда выпустил?

— А спроси его кто! То и ясно, что не обсуждается. Так что действуй, Деркач, забирай.

И уже на Угланова тот:

— Вы вообще что умеете — делать руками? Чего-чего? Хотите овладеть? Овладеете, время придет. А пока в ваше распоряжение поступает ручной агрегат типа «совковая лопата». И позиция ваша — вот эта площадка. Самосвал подойдет на разгрузку, там бетон налипает по кузову — вот давайте, соскребывать надо. Подбираем остатки — и в бункер. Побыстрее стараться дочистить машину. Ничего пока больше предложить не могу.

Не затем выходил, чтобы в зону назад восвояси. На любую работу, на лопату согласен. И уже всем веселье в бригаде — посмотреть, как хозяин земли на разгрузке физически будет горбатиться. И уже самосвал по бетонке пыхтит, со слоновьей скоростью подползая к площадке, на Угланова прет погрузневшей бетоном кузовной железной горой. «Отошел! Отошел!» — монстра лаем Деркач из стоячей зрячей спячки выводит. И уже, где стоял только что, долбодятел, начинает крениться стальная гора на одном затяжном, тяжком ноющем вздохе, превращаться в готовую к залпу «катюшу», и свинцовая масса сползает манной кашей в зияющий бункер. Сорвались, обвалились по наклонной шесть тонн, но и кузов обрюзг по бортам и по днищу припаявшейся серой растворной кашей — и вот только лопатой можно выскоблить кузов до голого блеска. Ну и монстр на бункер с совковым агрегатом встает, соскребает со стенок отложения бетонного селя — ох уж и он зарьялся в самый полный размах нерастраченных сил, вообще незнакомый, сразу видно, с любой продолжительной нудной силовой работой, так что все сразу ясно увидели: сдохнет, надорвется в руках и спине через час. Да и где — через полчаса — великан-то он так, только вверх, кость-то в нем не широкая, жила не толстая. Ну а этот шурует — что ль, для них, мужиков, напоказ так старается: мол, не чмур он им тут инфузорный, тоже может на равных вот здесь с ними бицепс качать — или это Чугуеву только казалось: что для них, мужиков, из себя выжимает силу жизни Угланов на полную — разве ж надо ему что-то им, земляным работягам, доказывать? Это просто энергия из него прямо так по первой и стреляет. И уж, ясное дело, прошел по спине его первый жарок, от которого все под спецухой мокреет, и уже ослабели до приметной нетвердости длинные, слишком много и сразу загребавшие руки, посерел в перехваченном скобками напряжения лице — но не бросил, стерпел, устоял, отскоблил самосвал до железа.

И для всех шапито, зоопарк: поглазеть, как он дышит, рыбоящер, на суше, а Валерку как будто наждачной теркой ошкурили: вот и здесь каждой жилкой теперь примечай непрерывно любое движение монстра, береги его тут возле каждой кренящейся самосвальной горы, на кишащем людьми полигоне, где все под ногами скользит и шатается, над башками по воздуху ходят железные стрелы и бетонные сваи на звенящих натугой стропах… Ну а главное — люди, от людей береги: что там каждый из сотни, поди угадай, в глубине существа лично к монстру питает. А заденет Угланов кого если вдруг, у него же слова только так вылетают, за которые сразу отвечать всею силою жизни придется: все ж должны замолкать, когда он говорит, или сразу метнуться исполнять, что он скажет. Да и просто в чужую заварушку затянет, ни за что ни про что под замес попадет — это ж промка ведь, промка, для такого простор. Закутки, закоулки, всюду пятна слепые для крутящих башкой дубаков. Здесь никто в кулаке уже зэков не держит, это только в жилухе они все прибитые и безвыходно смирные вследствие скученности в небольших помещениях. Там они на ладони, а здесь — разбредаются, и на горло никто никого не берет и с большим тесаком по объекту не бегает; промка — самое то, чтоб втихую отдачку прогнать, каждый штырь вон к услугам, каждый трос, каждый крюк, каждый ковш, чтобы в яму человека спихнуть; дерни вон за рычаг, на педаль надави — и в лепешку обидчика осыпью; сколько было таких вот «несчастных» на Валеркиной памяти случаев, и кого иной раз задевало — да того, кто вообще ни при чем: под стрелу подвернулся, глазами захлопав, — и нет человека или есть инвалид.

Что же Хлябин там, а? Чем они там вообще, хозяева, думали и додумались монстра сюда запустить? Будто с этим как раз вот и умыслом — кончить. Затемнить тут втихую, раз в открытую шлепнуть перед миром нельзя. Ну а сам он, Угланов, пошел для чего — на убой? Ну а он тогда, он для чего здесь им нужен, Валерка? Для чего его надо тогда пришивать было к монстру — беречь и стеречь? Чтобы крайним его, виноватым? С понтом он его, монстра, по злобе старинной на прутья столкнул или в форму с бетоном макнул?

Вообще ничего уже не понимал. Вот совсем помешался с Углановым: пузырятся только самые дикие предположения в мозгу. Только то и понятно, как зубы на горле, что опять зажует и потащит его не туда. Вот пока все еще он, Чугуев, ползет, как побег, на свободу, в направлении к устью, на выход, к Натахе; он не может ее обмануть, он не может не дать ей себя, вот она его тянет, Натаха, отсюда, из него вымывая живой водой все мысли, что уже ни на что он, Чугуев, не годен, не способен прижиться на родной своей огненной чистой земле, снова став трудовым человеком и стерев с рук своих эту кровь, выгнав с потом, сняв со старой кожей. И ползет он, ползет, и совсем уж недолго осталось ему, но с железной неумолимостью из-за Угланова что-то стрясется — и сомкнутся на нем до конца заскрипевшие ржавые челюсти зоны.

3

Шел бетонный поток. Надрывая движки и пыхтя, на разгрузку ползли старики-самосвалы, и уже пятый раз на Угланова задом напирала вот эта слоновья гора. Он давно не работал руками и вот так — никогда: греб и греб, соскребал вязко-тяжкую глину с бортов и протяжного днища, и сперва распирало его ощущение избыточной мускульной силы, а потом — с каждым новым гребком неподатливей и тяжелей становилась растворная масса, и уже после первой машины стал жестким, а потом и литым, обжигающим воздух, приварившийся гладкий черенок непомерной лопаты все сильней и сильней жег ладони, вонький уксусный пот выжимался из него, как из скрученной в жгут мокрой ветоши, лил со лба и слепил, попадая в глаза, и на третьей машине он уже ощущал на себе всею кожей презрение бригады, и оно было б ровно таким же, презрение это, если б он был не он, не Угланов, а просто неуклюжий и слабый от долгой сидячей работы, неуместный, мешающий «интеллигент». Он их всех тормозил, выпадая из ритма и, как спичка в твердеющем гипсе, увязая в тягучем этом невпроворотном растворе: вот еще один только скребок — и сломается… Впрочем, место, задачу ему отвели вот такие, что никто не зависел в бригаде от его подкосившихся ног и безрукости; многорукий и многоголовый бригадный организм жил, по сути, отдельно — необычное и непривычное ощущение для человека, от которого прежде зависели все, двести тысяч, проводя по цепи его волю — от резцовых коронок комбайнов в забое до участков обрезки летучими ножницами и клеймения новорожденных листов первосортной могутовской стали. Ждал его одного лишь водитель, лишь один грузовой мастодонт, чье нутро он выскабливал, и водила уж точно никуда не спешил, явный энтузиаст перекуров, с сигареткой в зубах наблюдая за тем, как Угланов сгибается, распрямляется, плавится в набирающем силу калении выгребного бетонного рабства.

Унижения в том он не чувствовал: сам себе выбрал эту работу, это место для жизни, плацдарм — повертеть головой, вобрать все пространство; он вообще после третьего кузова больше не думал — лишь о том, чтобы прямо сейчас не упасть, каждым новым гребком и броском возвращая себе прежний контур, выделяя из мира, отделяя чугунно тяжелым совком то немногое, что может он своей силой подвинуть сейчас, от всего остального, неподвластного, давящего, что течет в него под раскаляющим солнцем, как клей. Совладать вот сейчас для начала только с этим ничтожным — со своей телесностью собственной жалкой, задрожавшим, занывшим, затрещавшим по швам от натуги устройством, пересилить его, переделать, зацепиться за промку, за этих людей, сохранить за собой это место, заплатив за него справедливую цену: тут берут только потом и мышечной болью, никаких других денег здесь с тебя не возьмут.

Отскобленный до голого железа самосвал, зарычав и окутавшись сизой вонью, уползал, оставляя его с неправдивой, блаженной пустотой в руках, награждая возможностью наконец-то обмякнуть, не вбивать в себя клином горячий и жесткий злой воздух; с чугуном на ногах, с навернувшейся на сапоги бело-серой глиной доползал до лежачей плиты, опускался, валился, накачанный дурнотой и горячей слабостью, дожидался, пока во всем теле пройдет глухота и как будто он вырастет из себя самого, сокращенного до растительного недомыслия, травянистого оцепенения, возвратится к зачаткам мышления приматов.

Самосвалы не шли караваном, между рейсами было на отдых у него с полчаса — озирался и схватывал, как устроено все, и хотелось забраться повыше, на штабель, на кран, только сил вот ползти никуда уже не было, да и кто б ему дал беспреградно пошастать по промке и вскарабкаться на верхотуру: метрах в трех, в четырех, в десяти проминались, прохаживались и томились стоймя камуфляжные туши с глазами — тревожными кнопками. Но и здесь было чем подкормить ему мозг: протяженное серое, населенное уймой машин и людей, запыленное, словно в пекарне, пространство простиралось нехоженой новой страной, и железные кости козлового и башенных кранов не мешали прорыву поискового взгляда к забору с серебристой кольчатой «егозой» поверх.

Он смотрел на взбивавших булавами бетон мужиков: люди прежде всего, умно-зрячие руки человечьих устройств — чтобы вывернуть плиты вот из этой земли, прокусить и прогнуть все вот это заборное и дверное железо. Он уже всех их знал, двадцать душ деркачовской бригады и сто душ восьмого отряда, — по статьям, по срокам, мере тяжести, силе удушья… Со своей плиты видел сейчас, как все делает этот Чугуев: ничего будто вовсе не могло надорваться и дрогнуть вот в этом живом человеческом слябе с пудовой булавой в облитых гладкой сталью руках — он держал булаву, как… коляску с младенцем, погружая, как в масло, и вытягивая, как из воды. И еще тем сильней впечатляло вот это устройство по сравнению с тем, как он сам здесь, Угланов, себя измочалил, по сравнению с углановской собственной мускульной лошадиной, оленьей дрожью в упряжке.

Он его заприметил давно — с первых дней, с самых первых ходов из барака в столовую, в баню, в ларек, — и уже и не скажешь теперь с достоверностью, что изначально его притянуло. Что, не мог не увидеть, не почувствовать давящей прочности крупного, иначе — из железа — сделанного человека? Как мужчина, как зверь примечает угрозу, соперника в стаде: этот выдавит из ареала тебя, этот сразу отнимет всех самок? Ну, быть может, и так. Вот с таких отливают и пишут жестколицых, тяжелых, исполинского роста красавцев: сталеваров, шахтеров, русских воинов-освободителей, когда надо явить всему миру и уверовать в это самим: вот такие мы, русские — переносим огонь, выжимать из камней можем воду, вот такими мы были в начале, вот такими мы будем всегда. Вот таким его жизнь и задумала, вот таким он и выплавился из любовной родительской близости — разве только на голову переростка-Угланова ниже: это были не мускулы, не рельефная вывеска — нутряная и цельная сила, что никакими тренажерами в спортзале и никакой протеиновой дрянью не наращивается — только потомственной, пожизненной, неотменимой повседневной работой со сталеварской пикой, двухпудовой кувалдой, ломом, перфоратором, буром, дровяным колуном; для вот этой работы его предназначили, слишком прочного, цельного, чтоб о чем-то еще надо было ему размышлять: для чего он, какой он и зачем ему жить. Но за этой давящей, не из мяса и кости как будто сработанной тяжестью было что-то еще, что почуял Угланов, как ток.

Бугаев-то на зоне хватало — по виду способных забросить чугунный радиатор за двух-трехметровый забор, сила мускулов «тут» ничего не решала, он, Угланов, уже посмотрел, показали, как ломаются вмиг вот такие мощногрудые глыбы, как мгновенно потек, сократился, потаял до дрожащего парнокопытного Ярый, «больше тонны не класть», так весомо ступивший за ишимский порог в убеждении, что нагнет здесь любого. Перед этим Чугуевым все расступались, безошибочно чуя не одну лишь телесную, никого еще в зоне не спасшую мощь, а способность ударить, нутряное «убью», что готово сработать в ответ на серьезный нажим, на «пришли нагибать» и «пришли убивать». По глазам можно много, конечно, напридумывать лишнего: никакой связи с тем, что внутри, с человеческой сутью, но вот что-то угадывалось на расстоянии звериного запаха в нем — затверделое, трудное, как бы высвобождаемое после долгой задержки дыхание сапера, взрывника, горняка, замурованного давним взрывом в забое. Человек задыхался — несмотря на способность ударить, несмотря на способность выносить все обычное в зоне, что давно уже смяло, истощило других. Человек нес в себе часовой механизм, постоянное тиканье адской машинки, когда каждый шаг будто бы на педаль, что спускает валунную осыпь, и при всей лицевой неподвижности жил в постоянном, не могущем ослабнуть под кожей и мышцами скруте всех зачищенных чувств и рассудка. Это не было длящимся, ноющим ожиданием удара, физической, пообещанной кем-то за что-то расправы — это нужен бульдозер, автоген, чтоб его разобрать; если дело бы было в зубах и копытах, то тогда бы вот этот Чугуев дышал, как мартен, как ребенок, в уверенности, что назавтра проснется и отпустят домой.

В немигающих, ровных, тяжелых глазах прокаленно-литого лица — вроде бы, как у всех, безнадежно промерзших, на Угланова не нажимающих и ему придающих значение тунгусского метеорита: ну обрушился в зону с самолетных небес и живет теперь с ними, ничего не меняя под крышей, в участи, — начинала просвечивать вдруг, как сквозь пыль, не могущая притупиться тревога — вот подледное будто, болевое усилие постичь затаенно недобрый, неохватный и непроницаемый замысел жизни, решившей что-то с ним здесь, Чугуевым, сделать, в добивающий, видно, довесок к тому, что уже с ним проделала. И вот это усилие слабого, бедного трудового рассудка — на какое-то дление казалось — целиком направлялось на него одного, целиком чужеродного, проживавшего выше на десять тысяч метров Угланова, словно это Угланов хотел что-то сделать вот с этим стальным колуном: уничтожить, сгноить или, наоборот, отпустить на свободу — и еще должен был окончательно это решить.

Взгляд его проходил сквозь Угланова, мимо, не царапая, не нажимая (тут вообще избегают подолгу смотреть человеку в глаза, не прощают прямого давления и сами не хотят нарываться, встречать), но и в этой литой безучастности, продвигаясь в отрядном строю, отделенный от Угланова черными спинами и плечами других, обращенный затылком, спиною к Угланову, словно магнит одинаковым полюсом к большему по размеру и силе магниту — равнодушной, взаимной силой отталкивания, — непрерывно Чугуев в Угланова вслушивался, примечая, ловя каждый шорох и вздох, пересменку людей в камуфляжных охранницких куртках и зэковских робах, подходивших к Угланову и на короткое время сцеплявшихся с ним в разговоре, решении ничтожных и жизненно важных вопросов: трое суток ШИЗО, три минуты на пользование «долевой» отрядной электроплиткой.

Кем-то вкрученный в этот трудовой бедный череп взрыватель и засаженный в ребра термитный заряд были связаны явно с Углановым, на Угланова замкнуты, от углановских неосторожных, нечаянных резких движений мог в любую минуту кровавым фонтаном взметнуться вот этот железный.

Он, Угланов, привык быть объектом физзащиты всегда и везде — и сейчас, в новом воздухе, охраняемый с обратными смыслом, границами, сокращенный до узника зверофермы, притравочной станции, ощутивший садняще свою уязвимость, несомненно почуял на себе от Чугуева «это», невозможное новое, позабытое старое: у него появился на зоне — слуга. Человек стерегущий повсюду таскался за ним — на почтительной, не сокращаемой, но могущей мгновенно быть покрытой дистанции, не боясь за свои арматурные кости и боясь, что ударят Угланова: вот тогдато в нем все и рванет, навсегда изменив его участь. Как в проявочной мутной воде проступили невзрачно-служилая морда и охотничьи глазки лукавого Хлябина. Это как бы понятно — санитарные нормы, соблюдение техники безопасности крупного государева вора: может кто-то наброситься тут на него, покусать из соседей по шконке… Только будто бы что-то еще от него хотел спрятать вот этот мужик; что-то не заживало, не могло зажить в этих тяжелых глазах — окликая Угланова словно из общего прошлого; чтото этот Чугуев про него уже знал, понял раньше, чем Угланов зашел в эту зону, что-то будто Угланов уже ему сделал когда-то. И конечно, Угланов не видел его никогда и нигде, единичного этого человека, лица, никогда не спускался к нему со своей высоты, выделяя из сотен закопченных могутовских(?!) ликов; у него была армия вот таких сталеваров, чтобы помнить их всех; помнил он поименно, в лицо разве тысячи три отличившихся, лучших, отборных железных — рекордсменов, зверей, мастодонтов, умнозрячие руки, способные оживить закозлевшую домну, не сбавляя при этом ничуть форсировки, и спасти от усталостных переломов прокатные становые хребты, позвонки оживавшего под рукой Угланова мегалодона. Может быть, он когда-то вот этого малого и зацепил, не заметив, дальнобойной ударной волной одного из своих судьбоносных напалмовых и ковровых решений: никаких малоценных хрящей, только правда железного дела — невозможность кого-то отдельно из ста тысяч железных жалеть. Надо было понять — смысл этого страха в Чугуеве, притяжения и отторжения, проклинающей жалобы, хорошо сохранившейся ненависти или, может быть, просто потребности из-под Угланова выбраться. Что застряло давнишней пулей посреди трудового вот этого черепа? Кто он?

Слишком плотно был занят Угланов судьбой, физзащитой несчастного дурака Вознесенского, а потом своей собственной голодовкой и вязкой тяжбой за свободу от карцера, одиночного плавания в трюме, чтоб заняться еще и вот этим. Трое суток вот этот человек стерегущий оставался еще для него безымянным, а потом проросло в разговорах ничего не сказавшее имя — Валерка, а потом и фамилия рода: «Заключенный Чугуев! Ко мне!» — и, конечно, его резануло, обожгло дуновением могутовской огненной силы: помнил он старика, настоящего чернорабочего бога прокатного стана во Втором ЛПЦ, испокон на заводе служили Чугуевы, рекордсмены, рабочая знать; слабый Саша Чугуев, которого он, Угланов, не выбросил в 96-м с ископаемого остова, кладбища проржавевших и закоченевших машин, взял с собой, на службу, в топ-20 могутовской власти… Ну и что — что Чугуев? Мало, что ли, средь русских Чугуевых, Кузнецовых, Хабаровых, Клюевых? Иванов бы царапнул? Но обличье, порода: в том, как движется он, как он работает, проступало нестертое «Сделан в Могутове», все дышало в Чугуеве неубиваемой родственностью, соприродностью огненной силе, земле, о которой Угланов знал все и которую мыслил своей, без нее уже не существуя. И, быть может, вот это родовое клеймо механически, неподотчетно Угланов приметил, заподозрив в своем — своего: как есть родство по крови, так есть родство по стали, по тому, чему служит, чем жил человек. Ну не «братья», конечно, но вполне «император» и «гвардия» были Угланов с железными, и вот даже бескровное Ватерлоо устроили эти гвардейцы контргайки и шпинделя, когда русская власть начала задвигать его в небытие, — вся страна, миллионы телезрителей в мире, онемев, наблюдали вот это аномальное, необъяснимое проявление любви пролетариев к эксплуататору, единение мозолистых рук и натертых хомутами загривков с запрягающим и погоняющим иродом: что же с ними такое там сделалось? радиация, метеорит?.. А скрепляло их в целое и магнитил Угланов одним — созиданием прочностей на единой земле, и не важно, под кем богатеет земля, лишь бы вправду, вещественно, с ощущением сытости в брюхе, она богатела; только произведением можно уничтожить извечную разделенность людей по родам, по способностям; уничтожить саму разделенность он, Угланов, не брался — нельзя, а вот злобу и лень, страх и зависть рабочего люда и презрение «хозяев» к нему, человечьи ржавчину, гниль, что растут вот из этой раздельности, — можно.

Но сейчас, за колючкой, в бараке, когда от ста тысяч железных остался один непонятный, не проявленный, темный Чугуев, вот как раз разделенность он чуял — исходивший чугунной волной от Чугуева, отжимавший его от Чугуева страх. И Угланов подумал, что ему было проще тогда, в 96-м, раскачать неприступную кладку не признавших его, не пускавших его на завод всех могутовских тысяч, чем сейчас что-то вытащить из одного непрозрачного этого зэка, расцепив его мертво сведенные челюсти. Разделяло их точное знание, какой он, Угланов: помнил этот Чугуев, навсегда прояснил для себя неспособность Угланова замечать, различать и, тем более, считаться с единичной правдой тех, кого давит, разгоняя машину свою. И чем больше Угланов приглядывался, тем вернее казалось ему, что когда-то он все-таки видел вот это лицо, как-то раз на него налетел и споткнулся, как о камень, дорожный «кирпич», и вот даже почувствовал от столкновения мелкую, раздражившую, краткую боль… Ну конечно, не это ровно-серо остывшее, словно под слоем окалины, вот с каким-то усталостным зримым изломом лицо, с затверделой гримасой застарелой и незаживающей боли, или, может, обиды на жестокость судьбы, или, может, отчаянных и напрасных усилий из судьбы этой выбежать, — а начальное, то, молодое, бесстрашное, с белозубым каленым оскалом и веселыми, наглыми, ясно-чистыми до пустоты бунтовскими глазами кумира девчонок района… И казалось еще, есть и вправду какое-то сходство с Чугуевым Сашей, и вот если бы Саша не взмыл в господа, а наращивал возраст в горячих цехах или тут вот, на зоне, точно так же окрепли бы и огрубели у него лоб и челюсти, скулы похожей нарезки и такими же точно канатами натянулись бы мышцы на шее. Сколько он уже здесь просидел и за что он сидит?

Для начала Угланов прошелся меж шконок в бараке, словно вдоль одинаковых ниш колумбария, и царапнул глазами табличку со статьей и годами лишения свободы: 105-я! вот так да, душегуб с 96-го и уже почти полностью все свое отсидел, заплатил «справедливую цену» за кровь, взял свой вес и пронес, не согнувшись до трясущейся твари: «Что сделать?! Я все сделаю, Сван, принесу!», и уже замерцал в подземельной туннельной темноте встречный свет, раскаляясь затяжками, и должны заскрипеть через самое жалкое время проржавевшие челюсти зоны, выпуская на волю его, и вот тут-то его, не согнувшегося, обрушением и придавило — он, Угланов, его придавил.

Все равно все еще ничего не понятно. Вот боится чего? Ну пришил его Хлябин к Угланову, прихватил на каком-то обычном дерьме: или грамм запрещенного, или железка с отпечатками пальцев и пятнами крови. Ну и что? Ну походит за Углановым эти два года. Стукачом, пеленгатором, что ли, приставили — непрерывно ловить, доводить до нешумного Хлябина каждое слово, что Угланов уронит, — так ведь это таскать из пустого в порожнее, да и сколько их тут без него, барабанщиков штатных, щуплых до неприметности, неразличимости. Что ж ему тогда велено сделать с Углановым, от чего он, Чугуев, вот так задыхается, — может, наоборот, отмесить кулаками до крови, до раскрошенных, шатких зубов, до животной покладистости, а потом объяснить эти зубы и кровь своей «личной неприязнью» к буржую Угланову. На мгновение даже обессиливающе захолодело внутри и заныло в затылке, в ставших тонкими, ломкими, как у птицы, костях, как представил себе массу на ускорение этой кувалды. Так чего же он медлит, Чугуев, тогда? Под рукой у него же Угланов всегда — в уязвимом для боли физическом облике, всю дорогу ничем не прикрытый, кроме собственной кожи. Ждет отмашки, нажатия на кнопку пульта дистанционного управления роботом?..

Шуранули над промкой обед. Ухайдакавшись, стек Угланов на корточки, задницу, привалился спиной к панельному штабелю и сидел, пропуская сквозь себя многоногое ползучее шарканье и смотря снизу сверх на мужицкие запыленно-чумазые лица: ломари побросали свои булавы и по-рыхлому припустили к кормушке, обтекая Угланова, словно пенек. Кто-то коротко взглядывал на него, как на выброшенную вязко-тяжким бетонным прибоем на берег дохлятину, но в то же время и с каким-то уважительным и жалеющим недоумением: вот зачем ему это? неужели от той же тоски и безделья, что изводят здесь каждого? И Чугуев надвинулся всем своим давящим твердосплавным литьем, мощногрудой глыбой, сталеварской статуей — не взглянул, не промедлил, но что-то в нем дернулось, поползло и споткнулось какое-то будто движение — вот не то протянуть ему руку, Угланову (вряд ли!), не то засадить ему в череп с ноги, чтобы уж без обмана отключить излучение, вышибить, словно мячик футбольный, из жизни своей навсегда.

Что же именно он ему все-таки сделал, Угланов? Как-то это все было увязано: и сегодняшний день, и придавленность этого малого здесь, и та давняя и не имевшая срока давности смерть, за которую здесь Чугуев сидел, и какое-то из стародавних проявлений углановской воли… Надо было понять это, вспомнить, это раньше никто по отдельности из железных значения для него не имел, важный только в составе могутовской силы, а сейчас, «на безрыбье», когда «в подчинении — ноль человек», важен был ему каждый со своей отдельной судьбой и правдой.

Пересилив разбитость, толкнулся, потащился прицепом вот за этой чугунной спиной, за бригадой своей; голова была смутная, ни хрена не варила, носоглотка шершавилась, словно наглотался наждачной бумаги, и хотелось горячей воды, чуть подкрашенной сладкой чайной этой бачковой воды с сильным привкусом гнилости, ветоши… Дикушин и Царьков вдвоем забрали из раздаточной все миски на бригаду, Дикушин, щуплый парень с лицом призывника из сельской местности, привычным кратким жестом двинул по столешнице к Угланову конструкцию из мисок, накрытую двумя ломтями черного, — как двинул бы к любому другому из бригады, и снова он, Угланов, привычно поразился вот этой простоте движения навстречу, тому, как они быстро его приняли — совсем иначе сделанную особь, существо с летающего острова, впустив его, вобрав в свое житье-бытье, как в каменную раковину моллюска; невидимый свинцовый колпак молчания всех, накрывший его в зоне, распаялся, давно уже к нему протягивались эти татуированные руки с полными чайными дымящимися кружками и пригоршнями шоколадных конфет — к человеку, который ничего никогда не просил, навсегда не нуждался в протянутых: из ШИЗО его встретили раз и встречали всегда уже «гревом» — накрытым с русской нищенской щедростью поминальным столом: это был прям какой-то египетский ритуал погребения, с приношением даров, обряжением в чистое, свежее всё, с той лишь разницей, что не сплавляли «туда», а встречали «оттуда», отмечая рождение твое, воздавая за голод и холод, просто так повелось тут у них испокон, установлен закон: «греть» любого «с мороза», претерпевшего что-то от лагерной власти, ну не каждого, да, а того, кто показал «человека», «людское» в себе, и закон исполнялся со скучной, сухой неуклонностью, может, вовсе без чувства живого, хотя именно это, живое тепло, он, Угланов, от них и почуял, очень слабое, но и предельное по возможностям этих людей: греем тем, что имеем, больше нет ничего, эти ток, излучение тепла не спасают, не выносят на волю, не дают прекращения и ослабления властного пресса, но хотя бы вот так, хоть на каплю дегтярной обжигающей крепости, шоколадной нацеженной сладости мы тебя подкрепим, а потом подкрепим и другого, когда подойдет его очередь отправляться на трюм. Был Угланов другим и чужим, «не отсюда», но сама одинаковость воздуха, та же мера придавленности, удушения живого, не старого и могущего долго еще жить человека — все, что чувствовал каждый в себе, на себе, — убивало вот эту раздельность. Чувство общего было врага — и совместного сопротивления медленным, пережевывающим каждого челюстям зоны. Все они тут, положим, сидели заслуженно, получив по делам своим каждый свое, но от этого власть, что щемила их в зоне, вовсе не становилась беспримесно праведной и имеющей право делать тут с ними все.

Он придвинул обратно к Дикушину миску с перловкой: «тебе» и хлебал неостывшие, еще даже горячие кислые щи с лохмотьями и жировыми облачками омерзительной тушенки, и ничего, не вывернуло, жрал, забивая рот кляпом из капустных соплей и разваренной мыльной картошки, ощущая рост сытной, подкрепляющей тяжести в брюхе. Кое-что он уже этим вот мужикам показал: прилетел не с Луны, заводской он, промышленный человек, понимающий, как поставить железобетонное дело, и уже потянулись к нему бригадиры: процентовочки бы посчитать нам, Артем Леонидович, а то что-то никак все не сходится, котелок закипает… Ну а как без простоя, когда арматуры на стенде осталось с полтонны, ну по ГОСТу на куб сто пятнадцать вот стержней уходит, вертикальной укладкой делаем… ну все правильно, да, номинальный диаметр умножаем на плотность и длину умножаем на массу удельную… да вы что? да ну ладно? это что ж мы тогда?.. ну спасибо, Артем Леонидович. Скоро станут всё делать, как скажет им он, на пяти насекоморазмерных гектарах промзоны, если только, конечно, милицейские сторожевые не затащат его на колючем ошейнике с промки обратно в барак. Он, хозяин совковой лопаты, почуял смешное подобие прежней своей управляющей и разгоняющей силы: два десятка, три сотни людей подались, потянулись под властную руку его; пусть вот только на этом земляном пятачке, пусть в одном только этом измерении готовы ему послужить, и нигде и ни в чем уже больше, но все же: есть такое дебильное слово «лояльность» — ни один не желает Угланову сдохнуть.

Один только Чугуев каменел со сведенными челюстями, да еще этот вот пропускающий свет, пропускающий взгляды и как будто и вовсе растворенный в воздушной пустоте без остатка Известьев оставался ему непонятным, совершенно Угланова не замечая… Он хлебал свою пайку и взглядывал на сидящего прямо напротив, выскребавшего миску до блеска Чугуева, нажимая глазами на выпуклый лоб, и Чугуев, не выдержав, взглядывал со вполне быковатым, «естественным» выражением «какие вопросы?», тяжелее все и тяжелее, до нытья в лобной кости, до щекотного жжения в углановских яблоках нажимая глазами в ответную, как оно и положено «быдлу», для которого пристальный взгляд равнозначен усилию согнуть. Но за этим давлением пряталась детская мука беспомощности, и, пожалуй, проглядывала донная память, что бывает за то, что попрешь на Угланова буром: раз уже он так сделал, залупился на гору и теперь уже будет последним вот здесь, кто подымет на Угланова руку из одной видовой только ненависти… Где же я тебя все-таки переехал, железного?

Несмотря на комплектность, несомненную цельность, живучесть, лишь подчеркнутую застарелыми распахавшими шкуру белесыми шрамами, видел перед собой Угланов калеку, нутряную придавленность, неполноту: что-то с ним здесь, Чугуевым, непоправимое сделали, что-то сделалось с ним тут за годы лишения свободы само. Ну так он не кило гвоздей вынес из цеха — убил. Интересно, кого и за что. И спросил шепотком у Антоши-Сынка на воскресной прогулке. И Антоша, давно уж впитавший всю правду про всех, с кем сидит третий год под барачной крышей, Угланову вывалил: «Да цветного, мента, говорят, завалил по запарке, уж не знаю, там как и с чего вся заводка… вроде, при исполнении, по форме был мент. За мента и пыжа могли дать, непонятно вообще, как он цел до сих пор, вот менты его за своего не прихлопнули. Раньше чалился на строгаче под Челябой где-то, а потом вот сюда его, к нам. Мутный он вообще-то какой-то, отец, так-то с виду обычный, ломарь ломарем, жопа в мыле, пашет, пашет на промке за десятерых, да вот брат у него, говорят, из серьезных, тоже типа тебя вот хозяин заводов, точно я не в курсах, но уж очень на правду похоже, что вот брат мохнорылый его от ментов откупил, забашлял, сколько надо, просто так, согласись, ничего не бывает».

Многовато уже совпадений: знал когда-то Угланов такого «владельца заводов» по фамилии Чугуев и с отчеством Анатольевич даже. Да ну бред — Саша бы откупил, если брат, целиком, дал полтинник зеленых следаку и полтинник дежурному оперу, мелочь из-под ногтей, или вывез из зоны потом бы, года так через два, через три, по лиловой печати о смерти и новому паспорту… Неужели побрезговал, не пересилил омерзения к родному австралопитеку, убийце, отхватил от себя тупиковую ветвь, с содроганием нормального, высшего глядя сквозь заборные прутья на того, кем бы мог стать он сам, если б как-то немного иначе сцепились изначальные клетки, кислоты?

«И еще одна маза, отец, — по дорожке нашептывал Тоша, — сам опять же вот свечки, признаюсь, не держал, только ходит слушок, что у Хлябина он мясником… Ну вот месит на зоне, кого ему скажут, бабки, бабки из коммерсов для него выжимает. Может быть, и парашу сейчас на него я тебе прогоняю, но вот кто-то уж точно это дело для нашего куманька исполняет, мохнорылых прессует, чтоб бабло свое вынули. Вот и все, что могу я тебе про Чугуя, так-то он не ершится, не бычит, тихо-мирно живет, уж куда ему бычить под такой статьей и с такой колотушкой — знает все про себя, изнутри запаялся и ходит, не сорваться бы только еще один раз. Я уже на таких насмотрелся: тут, на зоне, мокрушники — вот, как правило, самые смирные люди. Но и сам за усы его тоже не дергай. Он вообще-то семейный, жена к нему ездит, и пацан у них общий растет».

Значит, было его кому ждать, значит, было к кому продвигаться все эти огромные годы. К своей собственной крови, текущей по нежным и маленьким жилам. Значит, должен он, права не имеет остаться здесь после звонка. Или, может быть, наоборот — стало не к кому больше ползти. Он, Угланов, не верил в силу вечной любви, в материнскую — да, а в собачью преданность любящей женщины — нет, лишь на том основании, что собаки так долго, человеческий век, не живут. Ну а сын — сын, тем более, «к тому времени» вырастет, вырос уже из отцовской позорной, искореженной жизни: на хрена ему нужен проржавевший от крови и воздуха зоны отец? Десять лет представлялись Угланову сроком, за который сгорают, сгнивают, отмирают все родственные и любовные связи, обрубить в одночасье их стальным полотном «осужден» иногда невозможно, но дальше — дальше действует время, ненавистно-всесильное время-вода, проникает по капле и точит, разъедает телесные нити двоих; и на свободето у всех кончается одним: беспощадной старостью и невозвратностью, иссыханием яичников, семени, силы, а когда разделяет людей нескончаемый, через годы ползущий бетонный забор…

Он, Угланов, сверялся с собой, со своими годами неволи, примерял на себя ту же участь, подставляя хребет под давление того, что уже начало его вдавливать миллиметрами в землю: как же все-таки страшно, смешно одинаковы участи всех, кто попал под вот этот завал. Все теряют одно, одинаково всю свою силу и правду; всех убьет одна смерть — он, Угланов, согласен исчезнуть, все равно ж ведь придется согнуться под гнетом общераспространенных болезней, не дождавшись «таблетки бессмертия», проржаветь изнутри и рассыпаться, но ведь это потом, это лет через …дцать, а сейчас у него еще целая жизнь, и она убывает — сейчас, так паскудно бесследно и пусто, жизнь, которую мог бы прожить вместе с сыном, за которую столько построить всего, — с этим он неспособен смириться. И вот этот Чугуев, уже потерявший, заплативший, отдавший половину мужского здорового, полносильного века, все равно до сих пор не согласен на эту, прежде времени, заживо смерть — смерть, которую в зоне живешь и которая тут в тебе, нестерпимо живом, продолжается, а иначе сейчас бы уже ничего у него не болело, Чугуева, и Угланов, к нему приближаясь, не чуял бы ломового гудения запертой крови, гнет живой этой боли, что, казалось, разломит вот-вот изнутри этот сляб.

4

Это лишь для него было внове — платить за возможность простора, обзора трудовой усталостью тела, мозолями, потом, тем же обыкновенным, чем платили здесь все. Для него, человека, который ничего тяжелее мобильника и обшитого мягкой кожей руля вездехода двадцать лет как в руках не держал и орудовал только идеями денежных, электрических, сталеплавильных и живых человеческих сил. Это лишь у него ныли шея, лопатки, все мышцы, к окончанию смены забитые каменной болью, а потом началось: каждый новый гребок унимал, заглушал, разбивал эту боль добавляемой новой, живительной болью; ощущал он под кожей появление новых каких-то туго скрученных, толстых и способных выдерживать большие разрывные усилия тяжей, и уже не подламывались ноги, и чугунный совок больше не выворачивался из припаянных к древку ладоней; все, что прежде, недавно в составе его исходило ледащей лошадиной дрожью и кричало: не можем, прекращай это все, а не то мы полезем сейчас из тебя, — начинало теперь удивляться себе, добавлению стального в состав, и настывший по днищу, выгребному бассейну свинцово тяжелый, вовсе не поддававшийся мышцам бетон с каждым днем отрывался все легче, становился могущей свободно быть перелопаченной нормой. Извлекал из лопаты он прок, из железной коробки, в которой поместился теперь неожиданно — весь. Вылупляться он будет из этой железной самосвальной личинки.

Наконец он увидел Ишим целиком. Не четыре локальные зоны, не жилой городок, обнесенный трехметровым бетонным забором, не шахтерский поселок с центральной площадью-плацем, со своей двухэтажной школой, санчастью (клеткой для Станиславы), пищевым комбинатом, котельной, баней, а все восемь гектаров неволи и землю, на которой построили зону. Вид сверху: два неравных квадрата — вдвое меньший жилой, рассеченный заборными сетками и застроенный тесно бараками, и большой, с лоскутами забеленной цементом земли меж бетонными плитами и пирамидами щебня. Жилой квадрат лежал южнее (юго-запад?), промзона — севернее (северо-восток?), своей северной границей примыкая к промзоне вольной, истинной, огромной: там сразу следом за забором начинались задворки сдохшего ремонтного завода — со штабелей Угланов видел поеденные ржой и заросшие травой одноколейки и протяжные стойла депо, из которых выпирали чумазыми тепловозными мордами поездные составы: все покрылось лишайником и никем не лечилось, но откуда-то издалека долетали до слуха железнодорожные стуки и вздохи; близость этой товарной? узловой? сортировочной? станции подымала внутри него рвущий простор, совершенно звериную тягу, дававшую ложное ощущение телесной всесильности: разбежаться, взлететь, разом перемахнуть, приземлившись, как кошка, по ту сторону зоны, и таким вот ничтожным казался трехметровый слоновий забор со стальными штырями-«ресничками» и зубастой армированной «егозой» по гребню.

Всего в каких-то трех часах ровно-остервенелого автомобильного лёта, в 160 километрах отсюда, пролегала граница со степным Казахстаном, непрерывная только на бумаге и в «Гугле» и расстрельно, решетчато, высоковольтно перекрытая только на железнодорожных путях и потоковых трассах — совершенно бесплотно-воздушная на протяжении сотен километров степных большаков: там никто не живет, там пространство, земля служат уничтожению, а не нуждам двуногих. Засадили его вот сюда, выбрав точку на карте подальше от обеих столиц, миллионников, и не важно, поближе к чему, — не подумав, в арктическом знании, что Угланов — животное целиком кабинетное, что не может мужчина никогда забеременеть, а Угланов — физически взять и уйти.

Ну а может? Снимок местности в «Гугле» на планшете открыть? Федеральные трассы, речушки, равнины? Закупить себе аборигенов, что протянут дорожку сигнальных огней и подгонят машинку под задницу, раздобудут моторку, схоронят под ельником? Мозговую полнейшую чуял он нищету, неспособность начинить своей волей вот это пространство, пустыню, страну, так живущую, словно никакого Угланова нет в ней и ее география для Угланова — точка.

В этой точке, засаженный в собственную черепную коробку (нет надежней тюрьмы), он пока обживался, марш за маршем в отрядном строю изучая все детали того, как устроена зона на въезд и на выезд. Восточная заборная стена, отчетливо видневшаяся между штабелями готовых ЖБИ на первом полигоне, была пробита мощными железными воротами с караульной, подъятой на сваях над забором кирпичной вышкой: стальные 20-миллиметровые листы раздвигались с натужным поскрипыванием, запуская на промку порожние панелевозы и груженные щебнем, песком самосвалы, заползавшие то вереницами, то в одиночку, выпуская — просевшие на рессорах под тяжестью взятых армированных плит и огромных железобетонных колец; мастодонты хребтового и кассетного типа с пережевывающим хрустом и пыханьем подползали к закрытым, открываемым с пульта на вышке воротам, накрывали своими кряхтящими днищами смотровые траншеи — муравьи-контролеры копошились под ними, ковырялись в капотах, в кабинах, придавая значение всем звучащим пустотам, всем узлам, сочленениям, трубкам, всем возможным вместилищам для чего-то размером… ну максимум с кошку; сквозь железные кости держательных, ограничительных ферм, на скелетных платформах все и так было видно: продукция, и заглядывали лишь для проформы в ничтожный зазор меж панелями; никаких установок ультразвука, конечно, чтоб просвечивать эти железобетонные сэндвичи; если б были сыпучие грузы в контейнерах, то тогда бы до днища, наверное, протыкали баграми. Посмотрел он на это сочетание полной прозрачности с абсолютной непроницаемостью — и в башке его щелкнуло: вот! Все машинное-железное и человечье сцепилось в безоткатный и непогрешимый в своей простоте механизм — как в ускоренной съемке, перемотке строительных пятилеток и геологических вечностей, как в рекламах российских нефтяных монополий и промышленных монстров: горизонт зарастает высотными мачтами башенных кранов, и несутся по небу заводские дымы, облака, и свинцовая хмарь запустения и неустройства смывается навсегда наступившей солнечной синью процветания и изобилия: увидел, как ему вмуровать себя в этот бетон и на этих колесах, в железном скелете уползти за ворота. Известковой пылью дымилась меж раздвинутых створок бетонка, вот по ней доползти до Ишимки (выводила на берег реки, упиралась в песчаный карьер), ну а дальше…

Никакого нет «дальше». Тут должна поработать бригада, двое-трое хотя бы рабски преданных, рабски зависимых от него человек, что сколотят ему, под него этот гроб, заколотят, зальют по поверхности жидким бетоном… и никто не готов, не согласен, конечно, на зоне на него поработать вот так, подставляя себя под стрелу, под плиту, прочность всей своей будущей жизни на воле, с теми, кто их там ждет, как Чугуева, и кого они любят. Послушание закону, конвейеру зоны — вот на что они все заложились, мужики с небольшими сроками за украденный где-то с повозки мешок ячменя и за пьяную драку с увечьями; все, что нужно от них, — отсидеть три-пять лет мерзлым овощем, и тогда приговором придушенная, полустертая жизнь снова станет законной, невозбранной всамделишной жизнью, здесь таких большинство, ну а что до «тяжелых», «зверей в человеческом облике» — это здесь они, в зоне, а не «там», в позабытом, позабывшем их мире, устроены: здесь дается им все, пропитание, место для жизни — на хрена им «туда», где не могут уже ничего? На хрена им впрягаться в углановский замысел? Волчья масть? Волчью масть не выводят на промку, вор на промке работать по понятиям не должен. Так что пусть эта мысль-идея — наивная — уползти за ограду невидимым поживет в его черепе как зеленая искра, росток под плитой, получая какие-то воду и пищу по зрительным нервам извне, чтоб развить свои корни, или не получая совсем ничего, — и тогда она быстро зачахнет. Пусть, возникнув, растут рядом с нею другие, упираясь, давясь и доказывая свою жизнеспособность хозяину.

А какие другие? Вспомнил про «своего» архитектора, не забывал — Вознесенский, спасенный, не порванный, со сведенным навеки со лба петушиным клеймом, надышался неприкосновенностью и носился по зоне надутым углановской волей шариком, обмирая, потея, подтаяв от тепла человеческих душ: здесь вот тоже, оказывается, люди! Пощадили, не тронули, поняли, и Угланов — какой человек! — обещает ему пересуд и свободу, возвращение к любимым двум женщинам. И спешил теперь делать этим людям хорошее, «обустроить пространство для жизни людей»: благодарно взвалил на себя всю проектно-расчетную каторгу по строительству и капремонту объектов и дренажной системы колонии. И бежал сейчас по полигону с планшетом и размерными характеристиками для бетонных панелей под мышкой — близорукий, беспомощный добрый придурок, самый первый из всех душ на зоне, кого он, Угланов, без сомнения (?) может наполнить сумасшедшим своим.

— О, Артем Леонидович… — Он, Угланов, сидел на бетонной плите, дожидаясь еще одного самосвала; две дубацкие туши покачивались на расстоянии, убивающем звуки. — Ух вы серый какой. От бетона вот, в смысле — цемента. Ветер, ветер какой!

— Сядьте рядом со мной. Вот, курите.

— Так ведь я не…

— Сигарету возьми, — надавил на чернильные, беззаветно, бессмысленно благодарные глазки и в голос: — Хоть убейте меня, не пойму, в чем величие вашего Нормана Фостера. Он, по-моему, только ворует у Шухова, нет? — Пусть услышат соседи, мужики, контролеры: «ну, хай-тек, он действительно очень во многом восходит…» — двое «интеллигентов» на минуту слились в непонятном и понятно безвредном, пустом щебетании. — Тихо, тихо сейчас говори. Ты, наверное, уже изучил эту зону, Вадим. Как инженер, как спец.

— Ну да, спасибо вам — можно сказать, работаю по специальности.

— Мне нужен план зоны, Вадим. Мне нужно, чтобы ты мне подсказал… — выпускал из себя в воспаленном спокойствии, бредил, оскальпированным черепом установив, осязая, кто где, на каком расстоянии стоит и что может услышать, — где тут тонко и рвется. Где можно прорыть. Две точки, две дырки, по ту и по эту.

— Вы?.. Вы?.. — вперился в Угланова, словно тому проветрила череп сквозная дыра, полезла на морде звериная шерсть и может Угланов теперь лишь рычать, пустившись обратной дорожкой с лестницы людской эволюции, вниз до упора.

— Вадим, не надо это осмыслять сейчас. — Смотрел в неспособность вместить. — Ты пойми для себя: ты ничем не рискуешь. Никто не узнает, не въедет. Никто не докажет, что мне это — ты. Полгода всего, ну год вот от силы — и ты уже будешь в Москве. Уедешь вообще из страны. Твой образ как несправедливо пострадавшего, он уже сформирован сейчас во всех СМИ, и этого уже назад не отмотать, никто ничего тебе сделать не сможет.

— Да ну при чем тут это?! — скомкав в мусор свое, тварный страх за себя, прокричал Вознесенский задыхавшимся шепотом. — Нереально, Артем! В смысле: я-то скажу, не проблема, тут любой первокурсник заборостроительного… — Голос вырос, окреп: наконец-то впервые за столько потных месяцев страха очутился в своем измерении силы, мастер однопролетных стремительных арок, хозяин пространства, точно знающий, как выпекался и в каком направлении можно прорезать вот этот земляной и бетонный пирог. — Но физически как вы, физически?!

— И не надо, Вадим, ничего представлять. — Слышал он осторожный, глухой земляной плотный стук зрелых яблок, срывавшихся с ветки, — вынимаемых словно из кладки расшатанных первых гнилых кирпичей в месте том, где укажет сейчас Вознесенский.

— Да, не надо. — Вознесенский поставил диагноз, признал: вот сидит рядом с ним совершенно иначе устроенный, параллельная ветвь эволюции. — В общем, я вам скажу, ну а дальше… — задрожала под белой, мягкой кожей кровь, и с какой-то детской гордостью взятого в хулиганский набег на запретные кущи коллективных садов, вот во взрослое грехопадение младшего зашептал обрывавшимся голосом: — Место только одно подходящее. Это санчасть. Жбанов хочет сейчас новый корпус — ну так я посмотрел и уперся неожиданно в канализацию. Вот так идет санчасть, — указательным пальцем провел по плите. — Под прямым углом флигель, в нем сортир и рентгенкабинет. Левый дальний вот угол рентгенкабинета, если брать от двери. Только дальше уж чудом каким, я не знаю, если вы попадаете в подпол, то тогда надо рыть параллельно стене торцевой. Двадцать метров — и вы упираетесь в эту трубу. И по этой трубе метров сорок — и она вас выводит на речку. Вот санчасть, если так, — это жила. Это старая канализация, не тюремная, а городская, про нее и не помнит никто. Все другие возможные… точки — это вам уже как до Китая. Кто же пустит вас только туда? Там же всё на замках и в решетках. Да и кто это будет для вас? Умозрение это. Это надо, чтоб все были в курсе, это надо купить будет всех. — Глазки дрогнули, вспомнив об углановской дикой покупательной силе. — Так ведь вы их не купите. Случай не тот. Вы, вы, вы — не тот случай. Вы — заложник, Артем, своего же размера, значения. — Зачитал тот диагноз, что, закинув башку, прочитать может каждый, как по огненным буквам реклам над высоткой. — Тоже очень смешно получается. Квод лицет Йови. Тот есть наоборот. То есть люди обычные, низовые, несчастные люди, им никто не поможет, но и вам ведь никто. Все боятся. Даже палец о палец для вас. Вы очень теперь, очень, вот даже как-то страшно одинокий человек, — вгляделся в Угланова из своего бессильно-сострадательного теплого далека — в безнадежность усилий оторвать зад от вечной мерзлоты Заполярного круга. В графе «причина смерти» напишут ему это — «одиночество».

— Зато я сногсшибательный мужчина, — усмехнулся качнувшейся мысли о маленькой, высыхающей необратимо хозяйке санчасти, не желающей жить, а тлеть Станиславе: как в любой голливудской дешевке, бесцветная моль обернется красавицей, неправдиво мгновенно растленной в сообщницы, ну а кто сказал, что он не может вот в такую дешевку попасть? Неслучайно царапнула сразу его эта баба: вот, оказывается, что он почуял — обещание, возможность отдушины, вкус проточного воздуха, вот сейчас обернувшийся запахом земляного кротовьего лаза. Может быть, эту бабу запустили сюда неспроста — для него, под него обнесчастили, вырвав что-то (пока непонятно, что именно) у нее из нутра, чтобы он мог, Угланов, заполнить пустоту, разоренное место.

— Идут! — Близорукое парнокопытное вздрогнуло, перестав в него преданно-непонимающе вглядываться: из-за бункера вывернул двухголовый патруль и пошел прям на них, с каждым шагом наливаясь всегдашними неудобством и необходимостью обращаться на вы и не гавкать на главного узника зоны.

— Все, давай, разбегаемся, — протянул Вознесенскому руку и зачем-то покрепче сдавил детски пухлую эту ладонь: чтоб вдавить в него, что ли: «молчи», завари в себе наглухо это, про подкоп и санчасть, «не предай» — и смотрел в побежавшую жирную спину, понимая, что этот всё выпустит сразу, потечет, вот как только надавят и скрутят, половой станет тряпкой в умелых, тех же хлябинских поднаторевших руках… да ну нет, просто в голову никому не придет… Разве только что Хлябин своим лисьим нюхом почует, чем пахнет архитектор, которому дали изучить инженерный план зоны, и тогда уже точно прикрутят Угланова к койке ремнями как буйного и пошлют эсэмэску в Москву: «Этот ваш — невменяемый».

А пока надо срочно ему «заболеть», «зацепиться за крест», изучить Станиславу. «Фам фаталь» в белом чепчике. Обучился не то чтобы доверять Провидению: жизнь дает ему, дарит всегда, раз за разом обязана что-то дарить, а в любое случайное — не для него — совпадение возможностей, в мясо инстинктивно вцепляться: было «ваше», а стало — для меня, под меня.

5

Хлябин будто забыл про него насовсем. Не выдергивал больше из отрядного строя, не подтягивал на зазвеневшей, натянувшейся леске к себе, чтоб проткнуть чем-то новым, засадить приказание новое, отменить приказание старое. А Угланов, жить рядом с которым было словно под высоковольтной мачтой ЛЭП, каждый день выходил по звонку на промзону и Чугуева больше не видел: посмотрел, посмотрел на Валерку, словно силясь припомнить со своей высоты, где он все же Чугуева видел, да вот так и не вспомнил, конечно: сколько было таких раздирающих пасти в «долой!» сталеваров, разбивающих лбы, кулаки о стальные затворы плотин, о порог его белых домов и кремлей, — да несметные тысячи, шихта, передельный чугун, человеческий лом для могутовских жрущих, ненасытных конвертерных глоток. Непонятно вот даже, для чего вообще на Валерку позыркивал — ну почуял, не мог не увидеть прикованной, подневольной Валеркиной службы: что повсюду Валерка за ним своим слухом и нюхом влечется, за иголочкой ниточка, и не может того вот в лице своем скрыть. Усмехнулся, наверное, только этой хлябинской мутке: что и здесь вот, на зоне, закрепили за ним бугая, берегут его голову, шкуру — и придал ей значение не большее, чем лесной мошкаре.

Неужели все так, только так и продолжится — с той ставшей привычной режущей ниткой у Валерки в ноздрях, что другим концом на руку монстра намотана, — безо всяких событий, без встрясок, отклонений от серой бетонной прямой, без ударов Валерке колуном по башке? Так вот и доползет он, Валерка, до звонка на свободу? Ну а как же еще? Ничего он, Угланов, не хочет и не может хотеть от него; здесь никто ему, в зоне, не нужен из немых работяг, согласившихся со своей виной и судьбой, той, которую сами себе своей дуростью определили. Ну не стены же, в самом вот деле, пробивать хочет их головами.

Здесь никто не подымет на него даже, монстра, глаза, поглядев ненавидяще или просто с тяжелым угрюмым неприятием монстровой властной неправды, здесь никто не почует в себе кипятковую и глухую потребность ударить — вот за то, что и здесь он, Угланов, навсегда больше их и сильней, и за то, что тебя даже не презирает. Он, Угланов, у них ничего не украл — они сами у себя все украли; это все понимают, ощутив, как смешна и глупа эта злоба на сильных и наглых по сравнению с долгом возвратиться домой, по сравнению с верностью ждущих тебя по ту сторону любящих или просто с глотком невместимого, нестерпимого вольного воздуха, с правом беспреградно идти по земле, куда выберешь сам… и ему не придется, Валерке, перехватывать бьющую руку, с кулаками бросаться прикрывать драгоценную монстрову голову; вообще смысла нет в том, что Хлябин ему приказал исполнять, — непрерывно следить за углановской целостью и невредимостью.

Дорогой из бетонных плит ложились дни, такой же и еще один точно такой же, и дегтярный чифирь, на короткое время подымавший бурление внутри, отуплял и глушил, простегав тело толстой ватой, и звенела в башке пустота. Вот одно лишь и было развлечение на промке. Аттракцион «Труд сделал из обезьяны человека». Смотреть за тем, как монстр осваивает вибратор. Негнущийся, нескладный, он воевал с вибратором, Угланов, как с электрическим железным псом, валтузящим и треплющим ватнонабитую поживу так и эдак: пробирала, трясла его, монстра, непрерывная дрожь, длинно-тонкие руки едва не вылущивались от натуги в костлявых плечах и локтях; царь железной России — что недавно одной силой мысли управлялся с прокатной Волгой стана-5000 — еле-еле тягался с бетонной лужей, вот с одной только этой ручной машинкой, которую здесь любой работяга усмирит без труда; все тряслось, тонкокожие впалые щеки — так, словно колотилось в нем, монстре, огромное сердце, и казалось: еще один вздрог и рывок — и вибратор завалит вот это стропило в бетон… Но Угланов держал, не валился, забрызганный от копыт до бровей беловатой кашей, ошметками; с каждым днем становилась все легче, послушней булава в понемногу наливавшихся крепью руках — ох уж он и упрям оказался, жердина, — не ломался, не гнулся, не отшвыривал в бешенстве: на хрен! мне оно, на хрен надо?! — вибратор.

От безделья не хочет свихнуться под барачной крышей, мужики все на зоне считали. Так ведь занят он был, мог заняться всегда мозговой работой — вот как раз по себе, по нутру своему. Приезжали на зону к нему адвокаты его, журналисты, как паломники прямо к святому, ага, уж такому страдальцу за весь мировой капитал; подымали его попкари на свидание, возвращался в барак он с какими-то папками и похожими на телефонные справочники тяжеленными книгами, перепахивал их выходными построчно, подымал и ворочал, наверно, в башке тяжеленные глыбы законов — в том вот, в том неземном измерении, воздушном, орудовал, хотя и представлялась Валерке как раз почему-то земля — как вот если бы небо «там» было землей и в земле той воздушной тоже были прорыты кротовьи норы и тянулись какие-то корни, разветвленные нити белесых грибов, и по этим корням и сочились все эти бесплотные «перечислено двести миллиардов туда-то», пробивали дорожки себе грызуны, хлопотливые, вечно голодные и какие-то… мелкие, точно так же устроенные, как обычные мыши: ухватить свое зернышко «сто миллиардов», утащить его в норку. И Угланов жил «там», слал сигналы «туда», торговался по спутнику, закупал свои жизнь и свободу у власти, окруженной кремлевскими стенами: он, Чугуев, кого представлял — президента и безлицых людей по фамилиям «коррупция», «дефицит» и «инфляция», для него телевизор навсегда уравнял всех российских правителей в достоверности с теми сморчковыми нетопырями-пришельцами, чьи останки показывали в телепрограммах «Очевидное — невероятное» и «Необъявленный визит» как доказательство существования иной и высшей формы жизни. Настолько они были высоко, настолько они были сами для себя, что лично он, Чугуев, вообще не чувствовал их силы, теплового воздействия власти на свою земляную, непутевую, гадскую жизнь. Но за этой мышиной грызней в верховных этажах русской власти весь обложенный книгами и бумажной трухой Угланов замышлял явно что-то и здесь, в человеческом измерении зоны, вот на этом режимном клочке окруженной забором земли, на которой все материально и каждый твой шаг задевает соседа по шконке: ничего никогда он не делал и не сделает здесь просто так, и вот этот вибратор Угланову нужен не для «здоровья», не затем, чтоб заполнить избыточную пустоту жизни здесь, в отведенном ему в наказание месте. На само это место он, монстр, не согласен. Вот казалось, и деться-то некуда, и никто навсегда уже больше не слышит всех его «не хочу», «я, я, я, настоящий, огромный Угланов, не желаю оставить тут свои восемь лет, не согласен с законом, решившим, что я должен не жить восемь лет» — повалила его, погасила еще больше его абсолютная сила, лично сам президент, отобрали Могутов, перебили железные сваи, на которых Угланов держался, ничего не осталось — прекратить свое существование, потому что без собственной силы и воли никакого Угланова не существует, и ждать, отдавать свое время, пока с этим временем (одряхления, старения) не ослабнет, не сменится милостью гнев высшей власти и не станет Угланов, потерявший потенцию, зубы, безвредным. И вот вроде бы и пропитался Угланов пониманием, что жить ему здесь, понял, как понимают простые, обязательные к исполнению вещи: «начинается осень», «наступила зима» и «надеть надо шапку». Но за этой углановской внешней подчиненностью «осени», «времени года» прозревал он, Чугуев, по каким-то неявным приметам иное: не признал, не простил своей немощи, нищеты этот вот человек, что всегда целиком ведал собственной участью, выбирал себе место, забирал в свои руки все, чем хочет владеть. Тут ведь главное — взгляд. Взгляд остался таким же застарело упертым, ничего в этом мире не видящим, кроме того, во что надо вклещиться, тем же самым, с которым объявился Угланов тогда на Бакале и смотрел сквозь людей на одну лишь гранитную рваную рану в земле, на железную жилу, которую надо вспороть для подпитки могутовской — его собственной — силы. Ничего, даже зона его не изменит. Зону будет он взламывать. Изнутри вот, ручными инструментами взлома, раз не может решить, изменить свою участь он «там», в эшелонах кремлевского неба. Больной. Даже жалко до смеха Чугуеву стало на какие-то дления его — человека, который не видит действительности, человека, который по-детски привык, что действительность — это набор пластилина в руках: из нее может вылепить все, что угодно. Ничего ж ведь не сдвинется в зоне, как он ни нажимай: люди здесь затвердели, приварились по шконкам, из людей получаются самые прочные прутья, люди воском становятся в хлябинских только руках, это Хлябин из них отливает то, что нужно ему. Ничего тут, на зоне, как на мерзлом болоте, ногою не тронь, вешек, вешек держись, коридоров, проложенных русел, позабудь, задави в себе жадность ко всем человеческим сильным проявлениям жизни, все потребности тела, утробы и достоинство, гонор в себе задави, изначальную дикую тягу к свободе, даже жалость вот к слабым не смей выпускать, к тем, которых стирают на глазах твоих по беспределу. Шевельнешь — будет хуже, провалишься. Испытано на людях, на себе. Кто ж его-то, Угланова, тут пожалеет? Кем он будет, Угланов, вот чьими руками распечатывать зону? Только сам он и не понимает, что — некем. Но за этими смехом и жалостью к монстру забирал его сразу, Чугуева, страх: это все же Угланов, Угланов. Раскачавший в Могутове сотню тысяч железных. Это ж ведь крысолов, каких надо еще поискать, — кого хочешь за собой потащит на дудочке. Может быть, вот уже совратил. Вон Антоша, придурок, при нем неотлучно, вон с Известьевым этим по углам шепотки. Ну а вдруг ломанет на запретку по подставленным согнутым спинам, как по мостику, как по ступенькам? Ну и пусть его, пусть! Он, Валерка, при чем? А при том, что всегда он, Валерка, «при чем». Вот сейчас при Угланове — за сохранность башки его всей дальнейшей жизнью своей отвечает. Вот как только заварит он что-то, Угланов, ломанется из рамок народ, раздолбать чтоб основы порядка, — так опять он, Чугуев, вот в этом потоке, как проклятый! Как всегда, отлетевшим чурбаком ему по голове!

Ну а дни проходили незначительно, пусто — никаких вот примет нездоровья душевного в монстре, и уже сам себе он вопрос: это кто помешался еще? Может, сам он, Чугуев, — и в Угланове видит то, чего быть не может? Зарядили над промкой дожди, превратив полигоны в цементный кисель; монотонно, без сбоев полз серый конвейер, в сентябре захрустели в командных этажах рычаги, подавая на зону осужденных новых, и двоих из этапа завели к ним в отряд — быковато-угрюмого Хмызина и юнца-полуцвета Конька. Славка этот Коньков схлопотал пятерик на дерьме: магнитолы из тачек выдергивал, ну а Хмыз, коренастый, квадратный, со скуластым широким татарским лицом, с мускулистыми длинными грабками — за разбой и грабеж восемь лет. Цинк пришел: старика-ветерана этот Хмыз вот пытал-молотил, чтобы тот ему пенсию, гробовую заначку достал из загашника, да еще и медали, чешую фронтовую у деда помыл, чтоб потом за какие-то деньги спихнуть: думал, золото. Тут никто уж, конечно, никому не судья, он, Валерка, — тем более: сам людоед, но какая-то сразу всеобщая к Хмызу гадливость. И какой-то он весь подпружиненный, на пять-шесть постоянно, под током, невзирая на крепость и грузность: за порог-то спокойно, весомо ступил, вот с клеймом «не буди», «они спят» на глазах, вот с презрением даже к мужицкому племени, а потом: как увидел в бараке кого — лихорадиться начал.

У Чугуева глаз-то натертый: или вот наркоман на ломах, или игранный, или уж у блатных под чертой — за собою косяк какой знает и трясется, что вылезет этот косяк. Ну и шут с этим чертом из мутной воды: из одной с ним посуды не кушали, не ершится, не пенится, не бросается ни на кого — вот и ладно.

Дни ползли незначительно, пусто, сапоговым привычным перестуком и грохотом опрокинутых тумбочек по бараку прокатывались шмоны, только ради Угланова одного вот, казалось, теперь и чинимые: все его фотографии, письма (ну, наверное, есть и у монстра семья или что-то похожее — как-то вот про него вообще в этом плане почему-то Валерке не думалось), принадлежности личные чуть не каждый день кряду выбрасывали дубаки на матрац, и уже за компанию с имуществом монстра перетряхивались для порядка пожитки ста зэковских душ, как сопутствующий жизни большого Угланова человеческий мусор. И конечно, от этого хруста и стука выдираемых ящиков и особенно треска распоротых, раздираемых тут же матрацев и наволочек начинались утробные вздрагивания в каждом, и взлетала иная немая душа к потолку в безраздумной молитве тому, чьи законы нарушила: пронеси, помоги в этой малости мне, пусть они ничего у меня не найдут, ты же знаешь, там, в шовчике, у меня загрунтовано это… Ну а «это» и было-то всего-навсего ниткой с иголкой, половинкой лезвия на кипятильник, ну и мойки, конечно, ну и шарики кайфа — кто без кайфа не может.

Вот за этим-то кипешем он, Валерка, и не ухватил то мгновение, когда… облегченно обмякнув, потянулись все в комнату отдыха погрузиться с башкой в разожженные в телевизоре новости и дебаты хозяев земли или клоунов Государственной думы: «Жирик, Жирик, во чешет!», и вот тут-то и лопнуло ни с того ни с сего: «А-аааааа!» — обернулись на грохот обрушенных стульев: Угланова! — охлестнуло Чугуеву стужей живот, полыхнула в глаза невозможная кровь: половины лица у Угланова не было, и Угланов кричал непрерывными взрывами, словно раненый лось, от жалильной, полосующей боли, выставляя свои руки-жерди длинно перед собой, на каком-то в нем вспыхнувшем, не своем, первобытном инстинкте, как в пожаре, в воде, ими дергая, закрывая лицо и живот и ловя, подставляя ладони под нож, под иголку взбесившейся швейной машинки… и засаживал сам кулаками в ответную: Хмызину в голову! И попал один раз так, что Хмыза мотнуло, на какое-то дление отбросило… И уж тут и Валерка всадил себя клином меж ними, сцапал руку вот эту с ножом и загнул, выдирая из мяса, как ногу куренка: безного повалился под чугуевской лапой, вольтанутый, и ревел: «А-сукааааа-а! Рука! Рука, рука, рука! Пусти меня! Убью-ууууу!» — над сердцем что-то лопнуло, оставив на свободе, давая крови вольно, просторно колотиться в чугуевском огромном, исполнившем, что надо, существе… Вломился в стены грохот пожарных сапог: «Лежать всем! К стене! К стене, я сказал! Руки все показали, чтоб видел!..» — Обоих их вдавили с хрипящей и воющей тушей Хмыза в пол, успел еще он выжрать Угланова глазами, заламывая бошку, Валерка, напоследок: с распоротой щекой, блестяще-жирно залитый такою неправдивой, обычной, как у всех, кричаще яркой кровью, Угланов делал все, как просто поскользнувшийся и вымазанный в глине человек: и стыдно, и противно — лупился на Валерку безумным, пьяным взглядом. «Пустил его, лежать!» — кричали на Валерку, гасили его криком, а он уже потух, Чугуев, целиком, стал ватным одеялом, наброшенным на Хмыза; дальнейшее все делалось само — раздирались на полосы простыни, тряпки, расплывались на белом, пожирая его целиком, кровяные кричащие пятна — затыкали порезы, ликвидируя течь, обернули портянками руки по локоть, налепили на морду огромный клок ваты, повели по натекшим на дощатый пол лужицам — к Станиславе, немедленно к женщинеКуин, пусть заштопает этого краснокнижного зверя! Крови как со свиньи! Щеку, щеку на место пришить! Окривеет к хренам! Если глаз, если нерв! Перекосит на левую сторону морду, челюсть на хрен отвалится! Пайка будет обратно из пасти валиться! Это ж как мы его с такой мордою завтра предъявим — россиянам и миру?! Маску, что ли, теперь на него надевать?! Да на этого, этого надо намордник, сука… Ганнибал! Вот загубник железный! На хрен вырвать все зубы, чтобы нос никому не отгрыз! Ты че сделал, чувырло?! Ты зачем на него с тесаком?! Вот за что ты его, говори! Понимал, на кого, сука, тянешь вообще?!

Хмыз безногим обрубком врос в пол, будто самое главное жизни исполнив, что кому-то он пообещал и к чему подбирался всю жизнь, и теперь ожидая погрузки и сброса в последнюю яму, — оставалась лишь боль в переломанной и державшейся словно на одной только коже руке, и от этой вот боли, нянча руку в здоровой, он начал раскачиваться и, заныв сквозь сведенные зубы, слепил из нытья непонятное, человечески необъяснимое вовсе свое:

— Ненавижу! Ливер, сука, хочу у него посмотреть, вот какого он цвета! Чтобы знал, сука, знал, а то думает, кровь у него не течет… — прорвало и блевал, выворачивая из себя нутряное гнилье без остатка: — Всю породу еврейскую их ненавижу! Всех их, всех, пидорковских, углановичей, сука, все улыбочки их, что тебя, сука, нет, пыль у них под ногами, все одно они будут всегда наверху, он и здесь, сука, с этим значением смотрит: для него тебя нет, он тебя вообще тут не видит — сука, жри это, как вафлеглот, жрите все тут, а я жрать не буду! Сука… насосал миллиарды и думает: все, он уже на Луне и земля… не тянет! Это… тут его, сука, место под шконкой! Это он мне сейчас тут с проглотом исполнит! Ну а нет, сука, — на! Посмотрел, сука, — на, гнида чмошная! Рыпнись только, пархач, — запичужу! Я другой раз достану! Сразу, сука, гасить, только так! Чтобы он не дышал, не дышал!.. — задыхался он криком, тем же самым по смыслу, с которым Валерка тогда, в прошлой жизни, бросался всей своей безмозглой таранной, пробойной тяжестью на Угланова и на случайных, незнакомых людей, вырываясь из чистых и честных рук отца своего, чтоб достать кулаком до Угланова, равнодушной, не видящей никакого Чугуева силы, и сейчас он, Чугуев, смотрел в эту морду — как на шерсть, что полезла тогда из него самого, словно в гиблый колодец своей же природы, нутра… и не верил совсем, что такая, не людская и даже не звериная злоба — потребность доказать свое существование кровью — подняла его и понесла в ту минуту на Угланова, словно на стену.

И не верил тем более, что и Хмызин сейчас вынул нож вот из этого рвущего чувства ничтожества своего перед монстром: Хмызин бился башкой о стену, клокоча, выпуская с вареной слюной изо рта подыхающий хрип, и вся эта агония-ярость его целиком и насквозь была деланой, обезьяньей неправдой — он, Чугуев, уже насмотрелся на такие блатные истерики: на испуг и на жалость работа, бесогонство пустое с игристой пеной шампанского.

Если б все было правдой, то давно уж себе бы язык откусил и башку размозжил бы о шконку, ну а так лишь скулил и орал от взаправдашней боли в руке, руку эту терзая расчетливо, чтобы крик из него выходил натурально. Не Угланова он запичужить хотел вот сейчас, а себя так спасал от кого-то, кто ему красный галстук тут, в зоне, повяжет. А кого так боится, сильней, чем Угланова, — это Хлябин пускай вот теперь из него вынимает кусачками.

Ну а сам он, Валерка, что надо исполнил. Погасил, обезвредил. Неужели за это с него Хлябин спросит — что вот дал он Угланова ранить, когда тот целиком должен быть невредим? Неужели вот только за порчу углановской шкуры — разотрет на бумаге Валеркину всю без того полустертую забубенную жизнь?

6

Все так сделалось быстро. И закончилось раньше, чем Угланов увидел и сознал как «мое» свою кровь, неуместно-внезапную, дикую, поразившись, как много и сразу ее натекло — вот как если бы выбрался он из бассейна и зашлепал, не вытершись, обтекая, по кафелю. Все закончилось раньше, чем нащупал себя сквозь всю колото-резаную, под скулой, в руках распухавшую боль на клеенчатой белой кушетке в санчасти. Даже страха животного перед «не жить» не успел он почуять — только буйные судороги сильной, неожиданно сильной оказавшейся твари-себя, только скотскую муку от жалящих, пробивающих шкуру тычков безо всякого чувства окончания жизни, просто драка вот, бойня, что-то самое только простое и само себе равное, как петух на чурбане, как баран под коленом, что всегда видел раньше он только извне и внутри чего весь очутился. Два живых куска мяска с направленной в одну сторону острой железкой между.

Выставлял вперед руки ладонями — и звериной правдой действия отправлял кулаки в неприкрытую безымянно-безликую голову. Все когда-то дрались — с неотвратимостью положенного каждому растущему мужскому существу. Дрался он со второго на третий, Угланов, до девятого класса и потом еще, вспышками, где-то до третьего курса — с долгопрудненской гопотой, приходившей к общаге физтеха их бить за столичные джинсы и патлы. И сейчас чем-то всплывшим со дна, перегнойным, из прошлого, опытом положился на длинные руки: вот тогда удавалось худо-бедно держать бритолобых ублюдков на длине этих рук, молотя, попадая с наслаждением в хайло кулаками, но сейчас — неизвестно, от каких до каких бы его распороли, до чего бы проткнули, если б этот Чугуев, гора, не качнулся и единым, рабочим, выкорчевывающим руку движением не согнул на колени и мордой в пол полоумного.

В набухающих кровью обмотках, с разрывавшейся будто все шире и шире щекой «человека, который смеется», завели, затащили его в снежный кафельный гулкий нашатырный покой, в грохот склянок, лотков и целебных жестоких ножей, поливали пахучей терпкой болью проколы и порезы различной длины, глубины, что-то впрыснули для ослабления резей под кожу, и вбежала она, Станислава, — показалось, так быстро, так сразу, словно здесь ночевала, проживала все время и ждала на невидимой привязи этого кровопролитного бедствия с ним, будто дом ее — здесь, нет другого у нее вовсе места для жизни. Сквозь багровый фонарный распухающий отсвет — исходивший от левой щеки, от его раскаленного, с прорванной изоляцией, нерва — видел он ее злое на то, что ее разбудили, лицо: ничего оно не выражало, кроме профессионального хищного, безразлично, к какому куску человечьего мяса, внимания; ничего он другого не видел, полулежа в стоматологическом кресле с безобразным, позорным лицом, выражением боли и немощи или, может быть, даже мольбы: «помоги», просто рыхлым блином, что раскатан по черепу и пронизан какими-то нервами; рот наполнен кровавой вязкой солонью, и она это дело ему вытирает. Говорить он, конечно, от боли не мог: шевельни только челюстью — начинала рывками расстегиваться заедавшая молния в ране, расширяться вот эта прореха: уйёооо! А она просто штопала кожу его, как свиную на портновской, сапожной болванке, на своем, ему всунутом за щеку пальце — как-то сразу от этих холодных стальных и резиновых прикосновений перестала его резать боль; чуял только холодные стеклянистые скобки, мышьи мелкие зубы, крючки; он сейчас ей не страшен, ничего ей не сделает, не ковырнет — она даже к нему привалилась своей тонкокостной легкой тяжестью, приварилась коленом к колену — для удобства, упора, для «закончить всё с ним побыстрей», ничего под прохладным крахмаленным белым халатом не дрогнуло.

— Куда вы от меня уходите? — «Ты что, меня теряешь?» — Не надо отстраняться от меня. — Вот она что ему — с приказной интонацией «стоять!», вот какой между ними полыхнул пожирающий секс… И уже с ним закончила, сшила, заморозила, обеззаразила… Скажет хоть одно слово еще? — Если вы за свой габитус испугались — не бойтесь. Ничего у вас не перекосится. Вообще обойдется без пожизненных меток.

Так вот ей захотелось ответить что-нибудь про Алена Делона и «лишь бы из рта не вываливалась каша» — и не мог ничего промычать. И уже отстранилась, толкнулась, словно вырвала провод, отключив все немногое, краткое, что между ними, — постоянный, нережущий, будничный ток человеческой боли, конвейер по починке разбитых костей и распоротых шкур, обхудалых и дряблых, до костей уже смыленных зэковских тел; он, Угланов, такой у нее 120-й, 275-й за последние три года службы… Ничего, все равно ты придешь снимать швы или что-то такое, и тогда мы с тобой пообщаемся. Слишком многое значила для него вот теперь эта баба, так что был он не прочь к ней попасть «на прием» и ценой своего ширпотребного «габитуса». Слово, блин, еще выбрала — как для зверька, словно скомкав и выбросив в мусор его(!) единственное и неповторимое лицо, а Угланов такого никому не прощал… Будто кто-то сейчас — и тем более эта, убитая, — еще может почувствовать тяжесть его непрощения.

Видел он в ней теперь лишь живую отмычку — от решеток, дверей, отделявших его от рентгенкабинета? Психиатры вот говорят: двух мотивов быть у человека не может. Либо «польза», «прибыток», «отгрызть», либо тяга, «любовь», обладание самим человеком. Чувство к ней было скручено из какой-то горчащей, скребущей (пропадает зазря, отцветает без солнца красота ее, редкостность) жалости, прагматичных тяжей (принесла чтобы эти ключи — и выходит, сама она неинтересна ему, не нужна) и чего-то еще, что не мог он в себе распознать или, может быть, просто не хотел признавать. Никогда не нуждался в единственном взгляде, который ничто не заменит, в человеке, чей взгляд говорит тебе: ты — это ты, ты единственный, в человеке, которому нужен, как… матери. Никогда не нуждался — было не до того: притянула стальная земля, распирало планету несделанное, ощущение «ты — великан, правишь миром», все железные скрепы и сваи, на которых стоит человеческий мир, скоро будут твои, от тебя; вот машина «Русстали», сто тысяч железных, были его, углановским, неодиночеством — материальным доказательством того, что он на самом деле существует… Сын — конечно, но сын… это, в общем, другое, в сыне любишь себя, а сейчас обессталенный, голый, пустой, в сорок пять захотел, чтоб его… пожалели, чтоб кому-то, единственному, было по-настоящему больно за то, что он здесь.

Нуль любви, Заполярье, арктический полюс, на котором он чьей-то безличной волей родился, — снова он это все так подетски огромно почуял сейчас, снова в ней, изначальной мерзлоте, очутившись, без плавильного жара могутовских топок. Никогда еще так он не чуял «нет женщины», не близости, не тела, не здесь, а вообще, на свете — никого, единственного ждущего, растущего с тобой, застывшего с тобой на весь срок лишения свободы человека.

Тишина, время «ночь», отгремели, отцокали в коридоре шаги аварийной команды, но никто там, конечно, на вахтах, теперь не уснет: поскользнулись все разом на углановских лужах, цепенели по клеткам в охватившем воздушном «не уберегли!», запиликала, задребезжала телефонная сердцебиенная, потная жизнь, и в Москве замигали тревожные датчики, и не гас, до утра не погаснет у Хлябина свет: с официальным визитом нарисуется завтра, а сейчас потрошит невменяемого этого Хмызина, вынимая крючком никому не понятную правду: зачем? Или все уже понял, заранее знал, что кипело у Хмызина в черепе, и дозволил Угланова резать? Эти нож и кровища были просто железным основанием для Хлябина заселить в одиночку Угланова, окончательно загрунтовать на двенадцати метрах пространства — в целях предотвращения дальнейших, исключения угрозы для жизни!

И ведь вот что еще он, Угланов, обратным чутьем смог понять: этот Хмызин его ведь не бил, не засаживал наверняка, метя в печень и в сердце, а скорее подкалывал мелкими болевыми тычками: крови, как со свиньи, а под ребрами, в брюхе все цело; надо было один раз ударить его так, чтоб всем вокруг сделалось страшно, — и ублюдок всадил ему пику в лицо, очень красочно, но несмертельно. И конечно, Угланов сейчас бы подумал «на Хлябина», что подрезал его этот Хмызин «от Хлябина» и весь смысл был в том, чтобы ссыпать Угланова мерзлой картошкой в подвал, но Угланов все видел. Хмызин бил не «от Хлябина», а «от себя». Подошел к нему молча и ударил без слов, безо всякой пещерной видовой-тире-классовой ненависти. И Угланова выбрал-то он для того, чтоб не надо потом ему было ничего никому объяснять: полоумный он, Хмызин, тут держать его больше, на зоне, нельзя, можно только лечить — вот что сразу должно было стать всем понятно.

Этот Хмызин зашел к ним с этапа в отряд в совершенном спокойствии заматерелого урки: знает он все устройство, язык этих мест, равнодушно-лениво повел немигавшими зенками — и сломался в лице, налетев на незримое страшное, никому не понятное что-то. Заболел, начал жить в непрерывном ознобе, в излучении радиоактивном, которое не отключить, — с равнодушной силой на всех смотрел прямо, но не мог посмотреть — на Известьева. На другого, «того», настоящего, проступившего только для него одного сквозь привычно по лестничной клетке соседскую пыльную серость: где-то с ним, а вернее, под ним он уже, Хмызин, жил в запираемом, тесно набитом людьми помещении, в ожидании взгляда и слова, которые для него все меняют. Без сомнений: друг друга узнали они, и не должен был Хмызин вот этого делать — показать хоть единой жилкой, мышцей и тем более заголосить, что давно уже знает другого Известьева; вообще был не должен очутиться в Ишиме со знанием, что Известьев — другой, у него все другое: порода, предыдущие подвиги, сроки, статьи… может быть, даже имя.

Он, Угланов, ведь сразу — до Хмызина — ясно увидел: человек вот с такими глазами никуда не заходит трясущимся парнокопытным, никогда не сгорит в сорок лет на дешевке такой, как грабеж ювелирной лавчонки, чтобы сдернуть с бордовой подушки в форме сердца блестящую побрякушку — «для женщины»; если он это сделал, Известьев, — раскокал витрину, — то затем же, зачем этот Хмызин только что вынул нож и хрипел «ненавижу»: спастись, самого засадить себя в зону, чтоб за что-то на воле его не порвали автоматными очередями. Есть такие вот особи, да: поселяется в многоквартирном доме вдруг простолицый, опрятный, корректный сосед — неизменно, столкнувшись с тобой на марше, здоровается, сторонится в подъездных дверях, пропускает навьюченных сумками женщин вперед, помогает мамашам с колясками, через месяцы, год оставаясь для тебя все таким же скучно-неинтересным, и непроницаемым, и привычным, как серая майонезная банка с окурками на подоконнике. И совсем никакой вероятности, мысли, что окажется кем-то объявленным в розыск, боевую чеченскую бороду сбрившим, затаившимся подрывником генерал-губернаторских броневиков или многоквартирных домов на Гурьянова. Вот каким он, Известьев, хотел и умел быть на зоне сейчас. И блатные в Ишиме его не узнали, тут никто не знал вора по фамилии Известьев. Слишком уж из кино эти игры с анкетными данными, папиллярными линиями и лиловыми штампами на фотокарточках в профиль. Но и в жизни, бывает, люди делают пластику и сбегают в Бразилию по подложному паспорту.

Он уже заговаривал с этим «соседом» — ни о чем, о «политике» перед маленьким их телевизором в комнате отдыха, о вседневном житье, о посылках из дома, протыкаемых спицами в пункте приема; почему он, Олег, не выходит и даже не просится на работу в промзону — словно ждал в ответ чистосердечного «вор по жизни работать не должен». «Так ведь мест пока нет, жду вакансии». — Лжемужик оставался прозрачным и непроницаемым, своим прошлым-бедой, если спросят, делился легко и свободно: промышлял дальнобойщиком, фуры с техникой через Сибирь из Находки гонял, один раз стопанули на трассе ребята — отобрали товар на сто тысяч «зеленых», а хозяин товара был тоже бандит и включил два процента им в день: продавайте квартиры, все, что есть, доставайте, и вся жизнь под откос, чем сильнее барахтался, тем только больше в долгах и подсудной грязи увязал… — молотил по разведческой, в общем, легенде, натурально по жестам, по всем интонациям, только взгляд выдавал, оставаясь пустым и холодным, — совершенно отсутствующим в том, в чем он якобы, ломовик, побывал, что должно и сейчас для него продолжаться, как контузия, как инвалидность, которую никогда с него больше не снимут. Если вот у Чугуева вправду болело внутри, по загубленной жизни, то у этого — нет, ничего не болело.

Начало у него уже что-то сцепляться из деталей «Известьев», «Чугуев», «Воскресенский», «Вощилова» (фамилия Станиславы была не Куин, а русская, Вощилова, он уже приказал на свидании с Дудем про нее все узнать, до детсадовских утренников, до роддомовской бирки на крошечном пальце). Показалось, не спал, проносились, ползли, волочились грузовыми составами мысли, но проснулся от лязга засовов и рабски-осторожного стука в открытую дверь.

— Извините, Артем Леонидович. Разговаривать можете? Доктор Куин мне сказала, что в принципе можете. — Хлябин всунулся в щель и страдальчески, загнанно, обреченно ввалился: избивали звонками его из Москвы, телефонной трубкой всю ночь; зацепил на ходу табуретку, подсел и разглядывал сверху Угланова с омерзением к себе самому и стыдом за все эти бинты и нашлепки: как он смел, Хлябин, не устеречь, как могло здесь при нем совершиться кровавое психбольничное, скотское это?

— Не жалеет меня ваша Куин…

— Ну мы кратенько, кратенько. Доигрались мы с вами, — Хлябин сморщился от застарелой, копившейся и прорвавшейся вони, — в демократию и равенство перед законом. А ведь я говорил им наверх, говорил! Что все этим закончится. Говорил, контингент у нас сложный. Что не мальчики, блин, колокольчики. А!.. — разрубил рукой то, что уже не имело значения, и спросил, словно только проснулся, испуганным голосом спьяну наломавшего дров человека: — Что хоть было-то, а? Из-за чего заводка началась?

— У дебила спроси.

— Ненавижу, кричит. Натурально трясется. Косит, косит, сучок, — поделился ночными врачебными наблюдениями Хлябин. — Я так мыслю, из зоны хочет слиться на дурку, так боится здесь в зоне кого-то. Еще больше боится, чем ударить Угланова.

— Мне оно как бы по херу.

— Не знаете кого? — Хлябин как бы совсем без надежды вгляделся в Угланова: понимаю, конечно, для тебя они все — насекомые, мусор, но каким-то вдруг промельком, вылезшим, как иголка, охотничьим смыслом во взгляде дал понять ему: вижу, вскрыть могу тебя глубже рентгеном, чем думаешь ты; для тебя они все теперь, зэки, имеют значение, для тебя они все — пластилин, только вот не умеешь размять, как умею размять его я.

— Знаю, — откровением на откровение засадил в эти честные глазки. И в ответ на насмешливое вопрошание «кого же?»: — Только ты мне сначала зарплату и прочие льготы от конторы своей вот пробей, и тогда я с тобой поделюсь. Как насчет сокращения срока за готовность сотрудничать?

— Неужели и вправду, Артем Леонидович, знаете? Нет, вы просто скажите мне: да? — И с каким-то игривым уже восхищением, любованием всмотрелся в Угланова и, приметив в лице над повязкой что-то убедившее и подтвердившее: знает, погрозил ему пальчиком: — Да! Вникли в жизнь насекомых! Только вот не пойму: а и вправду зачем оно вам? Вам, такому большому, зачем?

— Чисто на автомате. Что-то вроде курения — думать привычка. — Может вскрыть он Известьева? Может. У него есть для этого все рычаги, база данных МВД-ФСБ. Может быть, он уже его вскрыл? И тогда для Угланова этот Известьев потерян, провалившийся мостик, перебитый хребет, надо будет искать для подкопа кого-то еще. — Срисовал же я вашего моего незаметного телохранителя. — Показать: не слепой, для него все, что делает Хлябин, бирюльки. — Должен вам за него вот, наверное, в свете этих последних событий спасибо сказать. Пригодился Чугуев.

— Да не тянет, не тянет вот что-то Чугуев, — со слесарской досадой на собственный брак, на вколоченный криво непрочный крепеж протянул без зазрения Хлябин, плутоватые глазки не дрогнули: все равно он, Угланов, не видит, не прочитывает, как он еще может, Хлябин, безголовую эту болванку «Чугуев» использовать — в вечно зыбкой, изменчивой схеме живых плывунов, донных ям и привязанных над косяками переполненных ведер с цементом. — Ему как было сказано? Ни один чтобы волос. Ну а он что исполнил? До утра ж ведь барак отмывали, вашу кровь, извините, все тряпками стягивали. Как обивку когтями вот кошка драла, дал изрезать вас так. Ну а если б не в щеку, простите, а в глаз? Я кого бы сейчас россиянам показывал? Ну танкист он, Чугуев, — чего с него взять? Очень долго доходит. Как до бронепоезда. — И с врачебным участием: — Заменить его вам?

— Ну а вы, что ли, ждете повторения эксцесса?

— А как сами считаете? Да вот после того, что случилось, вообще у нас с вами один вариант — убирать вас под крышу с концами. Со всей очевидностью: ну не можете вы в окружении зэков. Это вот уже вашей кровью написано, — показал, не таясь, как он может легко уложить его в спичечный коробок одиночки. Был Угланов готов, с первых дней ожидал этот самый простой и надежный из всех вариантов, но сейчас все равно, презирая себя за приливную кровь, за испарину страха, закричал, разрезая себе щеку бритвой:

— Ты попробуй мне это, попробуй! — А чего ему было скрывать? Вот обычную ярость и спесь защемленной в правах, не признавшей оглобли владетельной твари? — Голодовки и вони той тебе было мало? Ну так я не тебе на кадык надавлю, а кремлевским, под чью дудку ты тут извиваешься. Придушить-то, конечно, их не придушу, но вот пищеварение с аппетитом испорчу. Бойцы вспоминают минувшие дни: как вместе пилили статьи федеральных бюджетов они.

— Ну а как еще, как с вами здесь мне прикажете? — Хлябин им любовался — вскрытым мозгом размером с крысиный на предметном стекле, заревевшим подраненным лосем, одинокими, жалкими, несмотря на калибр тунгусского метеорита, усилиями вскрыть, расшатать изнутри то, во что засадили его; эта самая несоразмерность, расстояние «Солнце — Земля» меж явлением «Угланов» и Углановым голым, ошкуренным, человеком из кожи, жуком, умещавшимся «здесь», на ладони, и была для урода не изведанной прежде забавой и сластью. — Что ж вы думаете, в Хмызине дело, в обезьяне вот этой? Мало, что ли, желающих, кроме него, залепить вам по кумполу? Что же, не замечали? То, как смотрят на вас? Тут же каждый из них перед вами — ничто. Зона есть, существует, потому что — Угланов. Ишимская колония имени Угланова. Психология, Артем Леонидович. Всех униженных и оскорбленных. Да вот с этого, так, между прочим, весь семнадцатый год начался. Люди не согласились с отведенным им местом. Захотели стать всем те, кто были никем. Ни хрена вот не стали, но зато уж нарезались вдосталь, человеческой кровушки голубой наглотались. И в своей захлебнулись. Вы же тут одним только своим физическим присутствием определяете им место: вот ты где, что ты весишь, ничего ты не весишь. Я вот сам из простых, я по жизни внизу, участковый я мент, и я так вам скажу, по себе: ох и жжет все внутри, когда кто-то такой вот, как вы, неизменный хозяин всей жизни, выходит навстречу. — Даже в этом сейчас мазохистски сознался: сладость, вот в чем сладость-то вся для меня — затравить тебя, крупного, силу. — Хмызин что вам кричал? Он ведь правду кричал, если так-то. Он как резать-то вас уже начал, так и вправду забыл, для чего и за что он вас режет. От души, от себя уже бил: ощутить наконец-то, что он — не ничто. Это ж просто они тут никто не показывают вам. Давят, давят в себе. Возмущенный, блин, разум кипящий. А давление — штука опасная. Тот же самый Чугуев, — ввернул вдруг Угланову в череп: не спать! интересен тебе он, я знаю, а уж как ему ты(!) интересен, Чугуеву. — Вот вы думаете, кто он? Ну такой, больше тонны не класть, очень, очень простой, ну пришиб там кого-то своим кулачищем по пьяни, как у быдла бывает, и всю жизнь теперь плачет, невольный убийца, ну а так-то — не зверь. Ну все так, да не так. Он же помнит, Чугуев, на всю жизнь вас запомнил. Вот вы где у него, — растопыренной лапой, когтями показал на себе закадычную, подсердечную неизвлекаемую злобу, едкой слизью обросший печеночный камень, который с годами все растет и растет. — Крепостной ваш могутовский. Это — узнали? Что ходил он тогда против вас воевать? Не пускал на завод олигарха московского? Не хотел очень гнуться, ложиться под вас, унижение так жгло, на ОМОН с кулаками пер буром, больше всех там старался, вот тогда и прибил, не кого-то — мента. Получается вот — из-за вас. Так вот из какого горячего прошлого выперся сквозь года и позднейшие льды и в Угланова взглядом уперся этот вот несомненно могутовский сляб с осязаемым сердцевинным изломом — затопили углановский череп на мгновение топот побоища, крики; не заметил тогда он, конечно, тех сотен поломанных, наводнивших вповалку больницы, не заметил троих? пятерых? или скольких там? насмерть забитых, осужденных, исчезнувших с аномальной магнитной земли, из железных — в зэка, в ржавый лом производства. И теперь он, Угланов, упал на Ишим — и Чугуеву в душу с новой силой впилось… мог ли этот потерянный, выбракованный, вырванный из родного завода, машины железный ненавидеть его с той же силой — сейчас? Да ну нет, это то, что так страшно и необъяснимо его раскалило тогда, подымало магнитной волной и тащило, несло на убой, под откос, эта та его злоба должна была, по уму, показаться ничтожной ему и смешной сейчас по сравнению с тем, что сломал, потерял, по сравнению со слитой в шлак молодой его силой, невозможностью жить своей волей, делать что-то по сердцу, нутру своему, отливая из пламени осязаемо-железные прочности, выплавляя из близости с бабой новых детей, проживая единственную свою жизнь не бесследно, не пусто.

— Ну а вдруг он захочет сейчас отыграться? Вот он — вы каждый день рядом с ним, — не знаю даже, как вас и назвать, человек вот, который, короче, во всем виноват. Ну конечно, вольно ж ему было тогда так стараться. Только сам он-то, сам — понимает вот это? Кто вы есть для него? И вот главное, кто он для вас? Что он видит? Как он был для вас мусор, так теперь и остался. Как тогда в три погибели гнули его, так и здесь из-под палки вам служит, стережет вон, вибрирует, ни один чтобы волос не упал с головы. Вот опять, навсегда вы хозяин ему. Самому-то вам как — не жимжим? Неужели не екнет нигде? Это вам уж не Хмызин с заточкой и криками. Этот раз молотнет — сразу траурный марш и венки с креп-сатином от близких. Против «тайсона» выставить — «тайсона» жалко. — Вот с какой-то коннозаводческой гордостью любовался Чугуевым Хлябин — намекая ему на возможность и вправду натравить на Угланова дрессированный этот асфальтоукладчик?

— Что ж он ждет-то тогда, человек ненавидящий? Вот давно бы тогда молотнул, если б жгло его так.

Для чего вообще начал Хлябин так длинно про Чугуева с ним? Неужели хотел впрыснуть в кровь ему страх — перед чугуевской взбесившейся кувалдой — чтобы вне разумения Угланов затрясся и взмолился Москве: прекратите, от меня уберите вот этого страшного, всех? Да смешно, не работает, навсегда он, Угланов, неприкосновенен… Ну а эта вот кровь и бинты — не смешны?

— Так держу я пока что его на колючем ошейнике. — Сам себе удивляясь, Хлябин словно подергал на прочность, на предел растяжения элементы кровавозазубренной упряжи. — Так ведь этот ошейник, он тоже впивается, душит. Вы не знаете этой породы или, может, забыли: долго терпит он, долго, даже сам про себя понимает вполне, что нельзя вот ему без узды, не срывайся, не лезь, напряжение шестьсот киловольт по колючке, но уж если его довести… Обреченность, она, как известно, отключает мозги. — Сам-то как, не дрожит, зверовод, дрессировщик, выходя на стального Валерку один и без палки — или, может, надеясь на маленький уравнитель с патроном в стволе? — Так что я вам, Артем Леонидович, не поручусь…

А ведь это, пожалуй, искусство, пилотаж, филигрань — управлять, усмирять парой точных, до сердца протыкающих слов человека, который сильнее тебя и могущего каждое дление вклещиться в твое хлипкое мелкоживотное горло, лишь бы только не длить непродышную неокончательность, ожидание и неизвестность, что ты завтра решишь сделать с ним. Вот она — для урода — ни с чем не сравнимая сладость работы крючками и скальпелем по живому нутру — раскачать, раскалить вот такого, уже раз испытавшего, что такое «убить», человека и заставить его сделать то, чего больше всего тот не хочет, навести и толкнуть на Угланова, как вагонетку, тепловоз, разгоняемый собственной силой отчаяния. И с Углановым хочет проделать он что-то похожее: просто так тебя бросить в бетонную одиночку-коробку мне не интересно — нужно мне что-то более тонкое, блюдо, пирожное, запах пота, бессилия, прогоревших расчетов, надежд, завонявшего сладким паленого мяса, вот мочи и дерьма из расслабленных концевых и кишок, нужно, чтобы ты сделался передо мной, Угланов, — как Чугуев, «как все».

— Что ты хочешь-то, а? — Он хлестнул поводком по вот этим дружелюбным, пытливым, осмелевшим вконец, ничего не скрывающим глазкам. — Там чего, в Москве, что ли, решили применить ко мне третью степень дознания? На дощечке отбить молотком, чтоб приобрел необходимую податливость? Ты сначала за это, — вскинул руки в обмотках, — давай отчитайся. А потом мне рассказывай про быков на своей звероферме и какие ко мне они нежные чувства испытывают. Или, может, ты лично от меня чтото хочешь? Там на новый коттеджик или «лексус» жене не хватает? — Есть у тебя жена? Можешь ты человечье, обычное — или мутант? — Или, может, ты хочешь, чтобы я тут дрожал? Лично перед тобой? Так давай не стесняйся, скажи. Может, чем помогу. — Пнуть с привычной скукой мразь сапогом.

— Да какое уж «лично», Артем Леонидыч? — Хлябин тронул натертую вечной веревкой служилую шею. — Что я делаю лично, так это за вас головой отвечаю. Чтоб никто никуда и не вздумал здесь, в зоне, сорваться. — И глянул, то ли голосом вот передал, не таясь: «чтобы ты никуда не сорвался», целиком, до конца чтоб почуял бессилие поменять свое место для жизни, судьбу. — Вот и вся моя власть. — Все готово: приборы, инструменты, ножи, остается лишь вынуть из Угланова мозг, вынуть душу, тут разделка, готовка, процесс, разумеется, много увлекательней и неожиданней по проявлениям предсмертной активности, чем принесенное блюдо. — Просто чтобы вы знали: Чугуев вам совсем не чужой человек. Да и в общем-то и без него чудаков тут хватает. Так что, может быть, все-таки мы вам — комфортабельный люкс? Безо всяких там ужасов карцера. Телевизор, питание, белье, свежий воздух, прогулки — это сколько угодно. И людей подберем для общения вам. Вознесенского вон. Ну зачем вам тереться — ну, такто — с шантрапой, обглодками, нюхать?

— Ну а как насчет равенства перед законом? Ведь Москва же отчетливо нам обозначила, что Угланов сидеть должен в зоне, как все. — Этим он его сбил, заставляя отпятиться в норку, все словесные игры, лианы на этом кончаются. Хлябин был ему ясен насквозь, Хлябин был ему нужен на этом вот месте таким, как он есть, человек безопасности с личным, нездоровым и неизлечимым отношением к Угланову — точно такая же незаменимая деталь для сборки углановской проходческой машинки, как и все.

Хлябин вышел, исчез со своим «поправляйтесь», он остался пластаться на ватном матраце и думал о могутовском слитке, человеке, которому он «не чужой» и который здесь так задыхается. Как страшно много он уже, Чугуев, отдал, заплатил по счетчику несложенных бревенчатых венцов и неродившихся детей, расплачиваясь с тем, уложенным им в землю человеком десятилетним омертвением своего щедро способного к работе и войне, детозачатию мужского существа; как много он оставил здесь, но и как много в нем еще осталось силы жизни — тридцатисемилетнем, не источенном и не надломленном никакими болезнями, только вот и вступившем в матерое совершенство двуногом украшении земли: вот таким бы ее и пахать и вскрывать до железных разрушистых жил, побеждать неустройство, запустение русской страны, а не здесь задыхаться, в чахоточном, обмороженном зэковском стаде-строю. Отдал все, что велела отдать ему «Русская правда» за кровь, — и живет здесь отмеченным будущим опозданием на волю, как входным пулевым, в точном знании, вещем предчувствии, что не будет он вовремя встречен женой на месте, в день звонка на свободу не сцепятся руки и не скажет она привалившимся телом своим: «отомри». И случится с ним это, не начнется нормальная жизнь только вот потому, что на этой очутился он зоне, угодил под особый закон, придавил его Хлябин на какомто дерьме и Угланов обрушился с самолетного неба — сюда.

Этот цельный, простой, как топор, и живучий, как дуб, человек непонятно, знакомо магнитил его, как всегда его, с детства, тянуло к другим, по-другому задуманным, сделанным людям, наделенным всем тем, что ему самому при зачатии не дали и в себе никогда сам не вырастит, не разовьет, как тянуло к умеющим драться, наводить своим взглядом и одной телесной тяжестью оторопь и животную дрожь на любого, кто тявкнет на них, к осязаемой силе в другом: вот таким должен быть человек. И сейчас было жалко вот этой затиснутой, бесполезно ржавеющей и могущей ослабнуть и сгнить без остатка страдающей силы в другом человеке, как всегда было больно, корежило видеть замордованные литьевые машины и прокатные станы на пределе износа, предпоследнем изломе железных костей — великанов немереных сил, что могли бы еще жить и жить, если б не угодили во владение скотов и дебилов.

Он не мог себя вытащить из ощущения несправедливой беды, провалился в которую этот железный: все вот это огромное время он честно не жил (заплатить справедливую цену за взятую жизнь невозможно, только «око за око»), но хозяева зэковских судеб не зачли ему честной отдачи, рудокопного рабства на зоне, и казалось Угланову, будто он сломал этого бивня, наехав тогда, в 96-м, и его не почуяв под своим колесом, — и сейчас еще раз намотает на обод вот эту судьбу. Говорил он себе: он не должен затягивать малого в замысел свой или даже цеплять ненароком: может он обойтись без него — есть другие, найдутся, кто послужит зубами, когтями, ступеньками, — и уже понимал, что неволей затащил он Чугуева в свой механизм. Есть еще ведь и Хлябин: дерутся паны — лбы трещат у холопов. Может быть, и задолго до явления Угланова в зону захотел этот Хлябин Валерку сожрать, так и так бы всю высосал из Чугуева кровь. И такая вот мысль еще вылезала иголкой: он, Угланов, Чугуеву должен — человеку железного племени, человеку, который вызывает в нем тягу, восхищение своей живучестью, очутился который вот здесь в том числе и его произволом. Он, Угланов, привык с 96-го считать себя лично ответственным за Могутов, за землю, за племя как целое, и за целое было отвечать ему проще, чем сейчас вот за этого одного человека, которого, отвечая за целое, он тогда не заметил.

7

Наконец он, Угланов, дорвался и уселся к ней в профиль. Облученная, выжившая после всех добровольных испытаний вакцин на себе, безволосая женщина-врач, не подняв головы, выводила чернильные приговоры кому-то в бумагах.

— Посмотрим, — с разворота накинула на Угланова уничтожающую его «я» простыню, совместив прорезь в ткани с ранением, занавесив глаза, чтоб они не мешали, — умела сокращать человека до того, что болит. — Вы себя уже видели в зеркало?

— Видел и не узнал. Это просто какой-то Делон, — сплюнул он припасенную пять дней назад, перегнившую в пасти прогорклую шутку. — Чудеса вы творите.

— Я смотрю, неудобств при движении мышцами не возникает. Ощущения в ране инородного тела?

— Улыбаться вот все-таки как-то по-прежнему больно.

— Я бы на вашем месте вообще не задействовала соответствующие мышцы.

— Ну я бы на вашем… Смотрю вот и думаю…

— Есть ли что-то живое во мне вообще, — знакомым ему голосом подземного растения со скучной, остуженной готовностью продолжила она, — нет во мне ничего, вся давно умерла.

— Ну да, ну да. Кем родилась, на то и пригодилась. Это мы уже с вами прояснили со всей окончательностью. Есть такие вот люди. Которые не признают себя несчастными. Это надо еще разобраться, чья жизнь настоящая — ваша или та, в телевизоре, жизнь преуспевших. — Длинно, длинно он что-то — Станислава спала, оставаясь замороженно-непроницаемой пересушенной девой, словно и не являлась ему никогда уцелевшим под старой казенной штукатуркой собственным подлинником в беспощадно-каленой чистоте своих черт. — В общем, я разговариваю с овощем, смысла нет у вас спрашивать: вот за что вы себя так не любите. А вернее, когда-то так вдруг невзлюбили? — И не ткнул — полоснул ее наспех: вскрыть криком: — Что вы делаете здесь вообще? Вот хирург, для которого это, — ткнул себе пальцем в щеку, — стейк с кровью. От кого и чего вы сбежали сюда? — И шершаво-зазубренной ржавой консервной кромкой: — Зарезали в Москве когото по запарке? — Ничто в закаменелом лице ее не дрогнуло. Не хотел ее резать, только как еще, как? — Не того, кого можно, не ребенка простых, а богатых и сильных, тех, которые могут пройтись и прошлись за ребенка катком по карьере… — опустилась под воду и молчала, боясь захлебнуться, замертвев, чтобы он не услышал, как она закричала внутри. — Говоришь им: мы сделали все, что могли, так бывает, так может случиться с любым, но богатые не признают медицинского факта, деньги — это бессмертие, рай, это их был ребенок… — бил ее, не давая опомниться первым делом себе самому, и не мог посмотреть ей в лицо, чуя: если посмотрит, то уже бить не сможет; был бы кто-то другой, а не эта, то сейчас бы разглядывал точно без жалости, проверяя: попал? обнажилось уже кровяное желе? — Впрочем, может, все было не так. Что ж мы сразу-то так: затравили вас, выжили — будто сам человек не способен раскаяться в том, что наделал, будто сам не способен сбежать в глухомань. Если б гнали поганой метлой, так ведь не до Ишима бы гнали. Не на столько же лет. Отсидеться какое-то время, пока там затихнет. Покупаем диплом в переходе, скальпель в руки и снова за стол. Если руки дрожат, то тогда в терапевты, в провизоры… Только что-то вот я на себе не заметил, чтобы руки дрожали. Значит, совесть, душа. Это матка, взгляд матери, из которой все вынули вы, вы своей рукой лично, ага? Вот где был приговор, пустота вот такая, что ее не измеришь никакими годами лишения свободы. Только вот все равно непонятно. Знали ведь, куда шли, понимали, что чем больше хирург, тем обширнее кладбище. Что ж вы сразу сломались под этим-то взглядом? Значит, личное что-то, не совсем вот чужой чей-то взгляд… Она молчала так, что он не сомневался: сила задавленной, невысказанной боли душу разорвет и качнет наконец ее, вырвет словами; это в ней, что он тронул, не может зажить — и рывком подняла на него убивающие, разоренные вскрытием глаза, задохнулась шипением:

— Зачем?! Все узнал, скот, — зачем?! Вот куда лезешь, скот?! Просто так захотел?! Разобрать, как машинку, — посмотреть, что внутри! Наизнанку — доволен?! Просто нравится, да?! Заглянуть в человека? Ты, наверное, очень охоту любил, для души. С вертолета, вид сверху — смотреть, как овца под тобой там мечется. Ты от этого, что ли, кончаешь? Только так можешь, да?!

— Да, такой вот урод. Но я живой урод, живой. Я жить хочу, выйти отсюда хочу, не важно, для чего… Чтоб на баранов с вертолета… Чтоб просто жить, где я хочу и как хочу. И я хочу и не могу. А ты можешь! Не хочешь! Тут рядом люди, звери, твари, человека убили за кайфа кусок, за старухину пенсию — все они хотят жить. Ну а ты вот сама засадила себя в эту зону, под землю, и не виной своей ты живешь давно, а страхом — страхом выйти отсюда и оказаться никому не нужной там. Ты наказать себя хотела, ты сказала себе: не имею я права такого — хотеть, чтобы было у меня, как у всех, ты решила стереть себя всю, навсегда, но только вот в пределах жизни не существует окончательных решений. Если скажет себе человек: не хочу и не буду я жить, не могу, не должна, это ведь абсолютно не значит, что он через время не захочет жить снова. И ты захотела! Только в зеркало глянула: кто там? Там другая, не та, что была. Постарела, поблекла, решила: старуха. Там, за колючкой, в мире, в телевизоре, в который ты выглядываешь, как старуха из окна, милуются и жрут товары из кормушки только молодые, все мужики охотятся за молодыми, ну а ты, ты не хочешь просить подаяния. Мы ж на мужской обмылок не согласны. Ты привыкла с девятого класса: это ты выбираешь, а не кто-то тебя, к мужикам подходила ты очень придирчиво: в том породы нет, в этом души, про себя понимала, что дано тебе… нравиться нашему брату, как одной из немногих, и теперь по-другому ты себя не поставишь. — Он как будто забыл про тот скальпель и руки, остановившие единственное сердце человека… Впрочем, все это рядом, одно, этажи лишь различные одного, что зовется самоосуществлением; вот куда бы сейчас ты ни бил — все равно упираешься в матку, в любовь… И рывком к ней качнулся с кушетки и сцапал ее запоздало ожженную, полыхнувшую руку. — Посмотри! — Дернул к свету, под какую-то словно беспристрастную лампу, заставляя ее разглядеть пересохшую, травленную реактивами тонкую кожу, негашеную известь, проказу старения. — Посмотри на себя! — Схватил за подбородок, расплющивая пухнущие губы — пусть брызнет сок, пускай она почует, как задрожала сразу в ней, вне разумений, жадно-слепая сдавленная кровь. — Для кого это все? Для чего это все тебе было дано? В жизнь тебя запустили вообще для чего? Это же все не делось никуда! А просидишь еще пять лет — и денется, превратишься в старуху тогда без обмана! Вот сперва отомрут твои чувства, душа и потащат на дно за собою и тело. И тогда сможешь только скулить по ночам. А сейчас ты еще можешь все! Понимаешь ты, все и сейчас! А потом вот захочешь — не сможешь! — И разжал, отпустил, отвернул от себя чуть ли не кулаком: не могу на тебя, вот такую, смотреть, не нужна, раз сама ты себе не нужна.

— А меня ты спросил? — вот таким безучастным, промороженным голосом, что у него заныло сердце: бесполезно, скреб и будет скрести, как вдовец по граниту когтями. — Что во мне сейчас есть, что хочу, не хочу. Это можешь ты знать? Это ты сейчас будешь решать, что мне делать с моей — моей, слышишь? — жизнью?! Что и как я должна? Вот кому я должна-то? Тебе?! Бог, мессия ты, кто?! Ходит тут воскрешает из мертвых. Мнет руками своими погаными: из тебя я, пожалуй-ка, вылеплю вот что. Зубы смотрит, лошадник, оценил, скот, породу. Указал время жизни, срок годности. Заповедуй еще мне сейчас размножаться. Знаю, как ты страдала, делай как говорю, и тебе будет счастье. Это кем надо быть? Я же вроде тебя уже многократно обследовала — все же вроде бы как у людей, никаких микросхем! Ты откуда вообще прилетел, Электроник? Мама с папой были у тебя вообще? Ты с живыми людьми хоть раз в жизни общался? Вот которые могут хотеть для себя не того, чего хочешь им ты? Это даже скотина, и та — не заставишь вот спариться, когда надо тебе. Ты — никто! Слышишь, ты?! Ты сидишь и сиди. Тебя нет! Это моя жизнь, моя!

— Кто же спорит-то, а? Не захочешь — никто не заставит. — Он не знал, что сказать, — может лишь повторять, заколачивать, впрыскивать то же самое в мертвую стылость. — Хочешь знать, почему я полез в сапогах в эту вот твою жизнь, абсолютно чужой человек, робокоп, электроник, мутант? Потому что смотрю на тебя и мне даже не жалко тебя, а не знаю вот, как и сказать… Ну паскудно смотреть, как ты гасишь, планомерно стираешь себя. За себя, за себя мне вот стыдно и за всех мужиков — что никто не возьмет тебя за руку и не вытащит — да хоть силком — вот отсюда. Уж прости за такой шовинизм, только это мужская задача — наполнить твое бабье существование смыслом. Я смотрю на тебя, и я вижу: вот такой тебя сделали, каких нет и не будет уже никогда. В эту жизнь запустили тебя неспроста и со мной, если хочешь, столкнули тебя неспроста. Ну а если останешься ты тут одна и пустой, это будет какое-то извращение замысла, что ли. И вот я, человек, который уже сам не может ничего и который оставит вот здесь девять лет своей жизни, говорю тебе: ты-то, ты-то хоть выходи вот из этой тюрьмы, из скита. Если я не могу, ты-то хоть за меня поживи. Мне вот как-то от этого будет… не пусто.

— Знала я одного вот такого… наполнителя бабьего существования смыслом, — глядела сквозь Угланова в свое опустошенно-замертвелое, разграбленное прошлое. — Очень, очень на тебя был похож. Не сосед твой по «Форбсу», но суть. Все куплю, все могу. Верил в свою способность воскрешать из мертвых, не говоря уже о мелочах вроде врожденных патологий сердца и так далее. И меня вот намыл, как блестяшку в песке, тоже мне говорил: ты такая одна, все в тебе, как ни в ком… наполнял, в общем, смыслом. Взял меня и поставил к себе на каминную полку и с собой в нагрудном кармане носил, чтоб при случае показывать всем собратьям по разуму: вот какая она у меня, а у вас такой нет. Все должно было сбыться по его плану счастья, так, как видит все он, и сбывалось все в точности до какого-то времени. Он ведь так и задумывал, чтоб жена у него не была, как у всех, поварешкой, домашней клушей, а сама из себя что-то да представляла: хирург… — не своей будто силой из себя выпускала, открывая свидетельство о регистрации брака, рождении, то, чего он не ждал от нее получить вот так сразу, и почуял он с хищной, запустившей когти в живое нутро, но и стыдной, коробящей радостью: она больше не может оставаться одна, надо ей, чтобы кто-то еще знал сейчас, что тогда с нею сделали; вот сейчас она выпустит душу и обратно ее уже не заберет, изнутри не закроется. — Говорил: ты должна мне родить сына-богатыря… — задрожал как живой ее голос, на мгновение став воем, вновь открывшимся кровотечением. — Не смогла ему богатыря, это первое несовпадение с тем, что у него было в плане, что указывалось на этикетке, сын поставлен был с браком: он не мог его просто поднять и подбросить — провода вот какие-то тянутся и уходят под кожу, под ребрышки, на зарядку все время надо аккумулятор, раз в четыре часа. Ничего, мы же сильные, это только другие, остальные склоняются перед природой, а сильные, богатые не признают ее ошибок, все же можно купить, если дело упирается в руки хирурга, то есть, в цену вопроса, да, Артем Леонидович? — Ткнула без ненависти, никого не хотела ни за что наказать, никому сделать больно — одной только себе, но Угланов услышал на мгновение режущий, ненавидящий голосшипение бывшей жены: на какое-то дление Алла проступила вот в этом лице — для него они соединились в одну. — И такой была эта убежденность его, он такой наделял меня силой, которой я сама за собой не знала и никогда бы не поставила себя на это место — все равно что бога… ну почему он, почему меня не бросил вместе с Темочкой еще тогда, в ту самую минуту, когда ему нас показали и не позволили взять на руки ребенка?.. И все тогда бы было по-другому. Но он сказал: мы можем, ты решишь. Он как-то так меня вот к этому подвел, что я сама как будто захотела. Я, я, меня никто не заставлял! Я и сама теперь не знаю: есть в медицине этому какое-то объяснение? Ведь это твой, твой мальчик, и тебе совсем-совсем не страшно его резать. Упоение, так скажем, могуществом — как, не знакомо? Можешь ты быть сильнее всей жизни, решившей, что нашему сыну настоящей, обычной, полной жизнью не жить. Мы как будто дрались с нею, жизнью, мы хотели побить ее нашим ребенком, и наш Темочка был и оружием, и полем боя — таким крошечным вот полем боя, размером с его сердце, которое еще не выросло, а мы его уже так страшно занасиловали.

Он не чувствовал боли, не плакал, плакал лишь от того, что он не понимал, почему не дают ему бегать, носиться, как всем остальным… То есть я не сходила с ума от желания облегчить ему боль, это был не тот случай, когда хирургически вмешиваться необходимо, делать надо немедленно, а потом будет поздно, не тот!.. Сотни, сотни детей пресвободно с таким же пороком живут, ну, не так, не свободно, но живут ведь, живут, и ведь я это все понимала… как врач, но как будто ослепла, мы оба, мы не видели нашего сына, живого, мы видели лишь то, каким он должен быть… Кому должен? Нам?! Нам, нам, нам, нас вот этот порок не устраивал, нам как будто доставили на дом в пеленках совсем не такого, не того мы заказывали, подавай нам другого, мы хотим — полноценного. И за это мы были наказаны. Что ты смотришь-то так на меня? Видишь бабу-мутанта впервые за жизнь, что сама взялась резать?.. Ну сама не сама. Выбирала стратегию, прости господи, — я. Самомнение, гордыня. Я вот ему, скоту, хотела доказать, что он во мне не обманулся, быть для него той самой, совпадать, мочь чудеса, дать сыну то, что не могло ему принадлежать, и я его убила. Все эти страшные истории про матерей, которые родят и бросают потом на морозе, в помойку, зарывают живьем, продают, пропивают материнский инстинкт, и, конечно, все сразу кричат про мутантов — вот лишить таких тварей способности к живорождению, ну а я-то кто, я? Я ж такая же, хуже, только те с нищеты, беспросветности гробят своих, а я с жиру! Я ж его не спасала — я его переделывала, Темочку. Так, как я захочу. Захочу — Ихтиандра. Есть такие вот люди вообще? Ты мне в зеркало, да, говоришь, посмотри? Ну я посмотрю и тогда понимаю: да, есть. Не приснилось мне все это, было. Мой Темочка — был. Я не могла так жить. Он, конечно, не понял. Ну беда, потеряли мы с ним, не разбитая машина, конечно, все намного серьезней, но ведь мы же остались, молодые, здоровые, сильные, мы родить себе можем еще. Уж лучше б обвинил и не простил. Нет, он молчал, жал из себя, цедил великодушие. Так и сказал: давай мы заведем — настоящего, нового, вместо. Это сюда уже он приезжал. И говорил все то же, что и ты. Жить надо, жить. Тут даже урки выпускают голубей надежды, которые должны найти дорогу к дому.

— Мы в прошлой жизни часом не были женаты? — Он только это мог, почуяв, как скомкалось резиновыми складками его позорное лицо — в щеку врезались швы, что она наложила ему, словно чтобы сейчас его морда от стыда наизнанку не вывернулась.

— Что, хочешь снова все начать? — И посмотрела прямо на него пристывшими, не прогонявшими, но и не обнадеженно-собачьими глазами.

А чего же он ждал? Прыгнет лапами сразу на грудь? Полетит как с горы в распустившихся запахах мокрой и готовой под пахоту жирной весенней земли, вербных почек, сирени, из себя на лету выпуская все, что накопилось и давит, всю силу нерастраченной и незатребованной, наконец-то нашедшей хозяина, на кого бы излиться, любви? На кого? На пришитого к месту вип-зэка, краснокнижного узника зверофермы ишимской, который отличается от остальных только редкостью и воняет таким же бессилием, что и все остальные?

— Ты хотела себя наказать — ты уже наказала, ты хотела не жить — ты уже не жила, чем живут все нормальные бабы и матери, — разогнанный, как поршень, как сверло ублюдочной какойто пыточной машины, он врезал в то же место, об одном. — Это так все паскудно звучит: можно жить, надо жить, завести себе нового, вместо, не насиловать больше себя, наслаждаться вот даже, спешить: мол, упустишь возможность сейчас — никогда не нажрешься потом. Есть еще много новых товаров, детей, в которых исправлены все недостатки предыдущих моделей. Тот твой мальчик — единственный, никогда его больше не будет. Только что же вот делать с любовью? Той, которая вся назначалась ему и которая ведь никуда из тебя не девалась? Зэкам, что ли, раздашь ее всю в виде маленьких порций? Так ведь нет, не отдашь, она поровну, эта любовь, между всеми по пробиркам не делится. И кому будет лучше, что ты ее никому не отдашь? Никого из нее не возникнет уже, ну из близости, да, с мужиком, не святым же все духом. Ты вот врезала мне: а была ли у меня вообще мать? Не была. Вот втравила меня в это дело и к ангелам: заражение крови. Мы все жили в казенном питомнике — каждый ждал, что за ним обязательно кто-то придет, чтоб оттуда забрать: ни за кем не придут, а за мной — обязательно. А иначе пусть все тогда сдохнут, всех убить, если я не найдусь. Мы все ждали — тебя. И сейчас кто-то ждет — не родившийся собственный твой или брошенный кем-то чужой… — отдал ей в свой черед он свидетельство о рождении, душу: вот, смотри, я живой, тоже что-то когда-то болело во мне, и сейчас, навсегда я могу понимать, знаю цену материнской любви… И корежился от своего охлажденного, головного паскудства: все затем лишь, чтоб выдавить, вытащить из нее вожделенную связку ключей от рентгенкабинета, принесла чтоб в зубах, как собака, ему… И такой же холодной, отчетливой мерзостью подкатил уже страх: вот почует сейчас она — да, время жить, отдаваться, рожать — и сорвется отсюда, забыв про него; ну, не с ним же, Углановым, не от него. Бросит все, кроме главного, сердца, утробы, сбросит эти ключи от санчасти в чьи-то руки, которые он, Угланов, не купит… И не мог посмотреть ей в глаза и не мог не смотреть на нее: в бледном закаменелом лице проступил, как протиснулся с холода в обещание тепла, беззащитный продрогший зверек, позабытый, потерянный на вокзале ребенок — сам со страшной силой захотевший найтись и с такой же силой не доверяющий, не способный поверить, что может кому-то быть нужен, и вот это ее недоверие, точное знание: каждый хочет отгрызть от нее то, что нужно ему, и тем более Угланов — из нее выжать пользу — пересилили в ней, проморозили эту детскую, вне разумения, надежду.

— Крысолов, крысолов… — наконец-то прозрев, провалившись во что-то в Угланове взглядом, что сделало окончательно невыносимым его, зашипела она, с совершенно кошачьим омерзением отпрянула. — Всем играешь на дудочке, и они за тобой. Вот на самом простом меня, да? Ну а что еще бабе? Вот это! Не живи в пустоту, быть не можешь пустой. Разглядел еще, главное, он меня по-мужски. А потом начал: ма-а-ама, пусть мама услышит, пусть мама придет. Показал, как, оказывается, просто воскреснуть. Ну а ты подтолкнешь, ты поможешь, денег дашь на зачистку мне кожи и рожи. Чтоб успела запрыгнуть еще на подножку уходящего поезда. Чтоб ребенка мне сделал кто-нибудь в тридцать пять. Ну а я зацеплюсь — как же тут не вцепиться, если видно, что баба ночами кусает подушку? Купишь мне билет в счастье? Ну а что тебе — я? Я же вижу ведь: надо! Не стесняйся, скажи! Я ж куриным умишком сама не дойду, что за белый билет я должна тебе выписать.

— Дура! — Он заныл от привычного бешенства, как на свою, как орал на жену, распаленную стерву и Ленькину мать: охренела! не слышит! забыла, кому всем в своей жизни никчемной обязана! — Ты вот, дура, скажи! Что мне надо сейчас, того взять у тебя я сейчас не могу. Что саму тебя надо — ты этого не допускаешь? Что ты можешь мне быть интересной — вот ужас! — только через постель? В Электронике, знаешь, вот тоже иногда прорезается… — И со страхом почуял: целиком она больше ему не чужая, поселилась внутри, просто так ее выпихнуть из себя, своей жизни ему не удастся, началась, завелась, как часы, и пошла в нем, Угланове, эта, навсегда от него не свободная жизнь, для которой придется качать ему кровь: с нею стал он слабее, с ней — железный не весь, каждый может ударить теперь его в это уязвимое место. — Или что, так воротит тебя от меня? Вообще не рассматриваешь? Не гожусь, чтоб за мной, как жена декабриста, не стою того? Поздно мы с тобой встретились. Ты и так слишком долго отсидела вот здесь, чтоб еще и со мной отбывать восемь лет. Так сама беги просто отсюда, сама! И ищи благородного. Что такого тебе я могу, что не можешь сама? Денег дать на автобус до Тюмени отсюда?

— А жена-то, жена? Есть, по слухам, такая. Или что — полевая нужна, то есть тюремная? Без претензий особенных? — И хабалисто — делано — расхохоталась, глядя с тем же кошачьим, не могущим понять, угадать, что же надо ему от нее, омерзением, оборвала себя и врезала с понятным им двоим, выпытывающим значением: — Что не может такого тебе она дать? Того самого? Ведь должна же, наверно, давать по контракту…

На столе у нее подорвался и звенел телефон, датчик вызова: он взрывался и раньше, через каждые пять разделяя их зудом «свидание окончено», нажимая на темя распухающим напоминанием, во что они заключены, и они его просто не слышали, размозжала она через каждые пять это вот дребезжание будильника трубкой; почему-то боялись дубаки к ней зайти, постучаться: тут она выбирает, во владениях своих, на кого из больных сколько времени тратить, но сейчас распалились, скоты, окончательно: эй, вы что там? отставить, заключенные, личную жизнь!

— У меня только сын. Его мать мне давно совершенно чужой человек. — Он стерпел неотступный, вымогающий правду и уже все решивший — почудилось — взгляд и, как мог, показал ей глазами и кивками с ничтожным размахом: да, да, есть такое, что можешь сделать тут для меня только ты, я скажу тебе это, как только смогу, и тогда ты решишь, что ты сделаешь со своей отдельной, замкнутой жизнью и моей дальнейшей участью… Только можешь ты это теперь — в одиночку спастись, снявшись с этого места? Можешь что-то ты сделать с собой — без меня?

8

Все споткнулось на зоне с углановским резаным криком — поронули сурмыло! — и поехало дальше, поползло по привычному руслу кропотливых кротовьих, паучьих дознаний и молчания рыбьего зэков в ответ. И погасло бурление, сошли пузыри, и опять побежала пустая вода, одного лишь Валерку не снимая со страшного места, распирая проточной тяжестью жабры, неизвестностью, что же с ним будет. И бояться-то вроде ему было нечего: сделал все, как велел ему Хлябин, и сам Хлябин его от себя чуть не сразу прогнал, явно занятый большим, чем Валеркина участь: делай все, как и раньше, Чугуев, только в следующий раз мне смотри, чтоб не как в этот раз — крови, как со свиньи, и обивка вся в клочья.

Ничего не всадил в него нового Хлябин, но и старого в нем не ослабил. Так Чугуев надеялся, что теперь заберут его монстра отсюда к хренам — увезут на другую, специальную зону, под охрану, замки, под особую сигнализацию, от чугуевской жизни отцепят, и зачем он, Валерка, тогда будет Хлябину нужен? Разве только из сладости власти — до конца растереть его жизнь. Да уж както, наверное, после Угланова он, Чугуев, невкусным покажется. Да не будет вот только жизни «после Угланова». Починила его Станислава, заштопала, загустел, задрожал снова воздух в бараке — каланчой, самоходной сваей на Чугуева прямо пошел, на него одного нажимая глазами и уже окончательно все про Валерку решив: подо что приспособить достаточно прочной распоркой или, может быть, ломом его. И впервые так близко подошел и навис над Валеркой на расстоянии запаха, человеком из кожи, с задышавшими порами, со своим свежим шрамом, прорезавшим щеку от скулы до зубов, и с последнего метра — полоски магнитозахватного воздуха — без сомнения сбросил в Валерку, как в бункер:

— Я видел. Как ты этого буйного вылечил. Я сказать тебе должен спасибо, хотя на хрена оно нужно тебе, от такого «спасибо» ты бы лучше держался подальше, ведь так? — Что угодно бы мог в него сбросить — да вот хоть про вчерашний футбол и Аршавина мертвого — с той же силой Чугуева бы накренило, провернуло сквозь годы против бы часовой. — Ты ж, Чугуев, тот самый Чугуев, из моих заводских крепостных, для меня это многое очень меняет. Подходи как-нибудь, почирикаем. — И пошел уже дальше, своротив его с рельсов и заметив в чугуевском загудевшем от крови лице то, что вызвать на нем он хотел, — хорошо различимую трещину…

И как будто и времени не прошло никакого — поравнялся с Валеркой перед съемом с работы и плеснул обварившим, пробирающим пыханьем на ухо:

— Плохо, плохо меня бережешь. Шкуру дал мне попортить. Я тобой недоволен, Чугуев.

— Чего?! Чего гонишь такое? С кем спутал? — рыкнул голосом обыкновенным, почуяв, как разом затрещала обшивка у него на лице и над сердцем, открывая опоры, насосы, поворотные муфты простого устройства его, вот и так для Угланова полностью и до скуки прозрачного.

— Да тебя разве спутаешь? Ты же личный мой телохранитель, лично Хлябин приставил ко мне — драгоценную бошку беречь. А ты что-то совсем сбился с нюха, Чугуев. Я не только не вижу усердия с твоей стороны — я считаю, ты это намеренно не спешил и давал меня резать. Ты хотел, чтобы он меня вообще запорол. И с какой огромной радостью ты бы сам придавил меня в темном углу. — Равномерно дышал, выдыхал, не давая Валерке на ходу повернуть головы — как в тисках: просто рядом идут вот у всех на виду, вяло машут руками, и нельзя сейчас резких им делать движений, и казалось, уже он Чугуева тащит по проложенным рельсам, куда надо ему. — Ведь тебя ж просто корчит мне, гаду, служить. Это ж я погубил твою жизнь, повернул вот сюда, за Уральский хребет. Надо было тогда мне, Чугуев, служить. И тем более сейчас проявить расторопность и прыгнуть на гада. Ты же знаешь, что я за такое всегда делал с вами. С теми псами, которые пасть на меня раскрывают или что-то хотят утащить из моих закромов. Как я вашу породу с завода вместо шлака из домен сливал. Ты считаешь, сейчас для тебя что-нибудь поменялось? Обрядили Угланова в робу — и нету Угланова? Нет, мужик, ты везде и всегда от меня будешь смертно зависеть. — Бил и бил молотком по чугуевской зазвеневшей пустотной башке, словно только того и хотел, что пробить до гремучего студня, до взрыва хорошо сохранившейся сотрясенной в Чугуеве злобы, непризнания себя червяком под вминающим в землю его сапогом, до того, что тогда, в той стекляшке, затопило Чугуева, вырвав все из нутра, кроме — бить, засадить свою правду Угланову в голову; подмывал его просто, ушатывал точно так же вот дернуть рукой сейчас — но сейчас он, Чугуев, был пуст и тащился за ним все равно что безрукий.

И путем многократных плевков керосина в Валеркин движок убеждался Угланов, что Чугуев сейчас безобиден, как плюшевый, и его можно мять и трепать, как захочется.

— Дальше, дальше идем, не сворачивай.

Встали перед самой будкой с красно-белым шлагбаумом, на глазах у бригады, у всех и как раз вот поэтому очутились одни на асфальтовом острове, под колпаком наведенного яркого белого света, как вот кто поумней выбирает для шалостей не последнюю — первую, перед носом учителя, парту: хорошо же он тут все уже изучил. И каким-то другим, ослабевшим и шатким, пересиливающим голосом покатил на Чугуева новые, непонятные волны, с непонятным болезненным выражением глядя Чугуеву сверху в лицо:

— Я не помню тебя, извини. Вас тогда было много таких, ползавода. Дравших глотки: «Долой!», «За Чугуева!» Вам же было тогда всем на площади сказано, я к вам вышел и вам говорил, как поставлю железное дело. И кто уши имел, тот услышал — и сейчас честно пашет на свой возрожденный завод и всегда получает за свой пот и мозоли достойные деньги, кормят семьи свои, подымают детей. Ну а ты не услышал, Чугуев. Как же было услышать, когда я треть из вас сразу под сокращение — как траву под покос.

Тридцать тысяч отсев. Кто ж согласен? Ты ж не скот, ты не шлак, чтоб тебя выливать через эту вот лётку. Но иначе нельзя тогда было, нельзя. Это вечный, Чугуев, абсолютно железный закон: что нельзя взять на борт корабля больше, чем он, дырявый такой, на текущий момент может вынести. А иначе потопишь завод целиком. Понимаешь ты это, Чугуев? Ну не может быть так, на одну чтоб исправную в цехе машину — лишних десять, пятнадцать, тридцать пять человек. Управляет машиной один и на хлеб себе сам зарабатывать может один. Или скажешь, я трюфели жрал в это время и мулаток под пальмами трахал? Я у конвертеров по суткам ночевал с такими же, как ты вот, работягами. И с инженерами башку ломал, как из дерьмового угля и ржавого металлолома не ХРЖ отлить, а что-то хоть похожее на сталь, такую, что она и в мерзлоте не разорвется. Я не мог вас жалеть, никого по отдельности, честных, нормальных, кость от кости завода, не мог. Сталь — это невозможность никого жалеть. И я сейчас хочу тебе сказать, что ни за что прощения не прошу. Если б я делал как-то иначе тогда — мне прощения сейчас бы просить вообще было не у кого. А сейчас мой Могутов кормит сталью полмира, и все люди завода вот даже не сыто, а со смыслом живут. В телевизоре видел? Все, все за меня. Как один человек.

Непрерывно смотрел он в пустого Валерку, в глаза, и искал в них себя, отражение свое и себя в них не видел, хоть ничтожной задержки своей правды и силы в чугуевском взгляде: не имел для Валерки уже в этом плане никакого значения он. Рост родного завода, превращение его в великана, с которым считается мир, не имели значения: целиком был оторван от этого роста Валерка и не рос вместе с собственной родиной все эти годы, сокращался на зоне, ржавел, не могущий почуять отсюда вещественной силы углановской правды.

— Что ж молоть-то теперь? Перемолото. — Он зачем-то толкнул из себя, хотя всё было ясно обоим и так, и уже закричали дубаки им «построиться!», полосатый шлагбаум с табличкой «Стой! Запретная зона!» поднялся, и со скучной неумолимостью серый земляной и бетонный конвейер пополз, потащив их обоих в составе безъязыкого стада в жилуху; по всему должен бы вот теперьто Угланов насовсем от Валерки отстать: для чего вообще он завел разговор о былом, что тянуло к Валерке его, что он мог из пустого Чугуева выжать?

Но опять — в умывальнике, выбрав время, — навис:

— Что же брат тебя, Сашка, не вытащил? Мог же ведь откупить от судьбы с потрохами?

— А тебя, видно, сильно боялся, — бросил в эти пытавшие никому уже больше не нужную правду глаза.

— Это как он меня, я не понял? Ну мента ты, мента. На площади тогда перед заводоуправлением, когда на приступ взять меня хотели. Ну и что мне тот мент? У меня сто вагонов ментов таких было.

— Да потом уже было — мента. А сначала тебя я, тебя. До тебя самого докопался. — Даже спичечного огонька разумения в глазах не зажглось у того. — Что тебе это помнить? Не надо. Там, на трассе, в стекляшке, где ты с Сашкой в сговор секретный. Вот бутылкой тебе хлопнул в голову.

Рука его, Угланова, качнулась, и потрогал обритый затылок, пытаясь оживить ту далекую комариную боль, ощутить ту потекшую малую кровь: да была ли?

— Нет, не помню. Забросали гранатами ту бутылку твою, извини. Если б ты на больничную койку меня, вот тогда бы запомнил. Ну а мент где тогда и откуда?

— Что тебе этот мент? Что вот я тебе, я?! — Вся давящая мука неопределенности, распиравшая жабры, рванулась наружу. — Что ты душу мотаешь-то мне: что да как да за что?! Было, значит, и было: свою жизнь за три дня поломал, за минуту вот только одну. Человека под землю убрал ни за что, вот которого даже не знал. Жизнь чужую забрал и свою отдаю, как оно и должно, справедливо! Вон он я, обит кожей, букашка! На твои все расклады не влияю никак! Ну у Хлябина клоуном, у него на руке, как Петрушка, по гланды! Так не против тебя же оно! Твой же телохранитель, ты уж не сомневайся: заслоню, пропасу, если вдруг какой псих…

— Ну спасибо, теперь я спокоен. Отработаешь, значит, честь по чести два года. Потом? Что, отпустит тогда по звонку тебя Хлябин? — Знал, конечно, что режет без ножа его этим вопросом.

— А зачем я ему? Отработал — и хрен со мной: что на волю, что в шлак — для него все одно. Тут теперь только ты. Ты большой, ты вкуснее, ты — целый Угланов, мы теперь для него все невкусные — нашу кровушку пить. — Кипятил в себе эту убежденность в своем неминуемом освобождении, но не мог довести до кипения, сделать правдой даже для себя самого.

— Если б так было просто, Чугуев. Поменяться все может в любую минуту. Спустят сверху команду ему — отмесить меня или зарезать. Кто месить меня будет? Хмызин в дурке, отмучился. Значит, следующий ты. Ты для этого дела подходишь, ты в Могутове против меня воевал и попал через это на зону. Значит, можешь хотеть отомстить. На тебя стрелки Хлябина: у тебя, мол, мотив. И тебя приберут после этого сразу по-тихому, с понтом, это ты сам себе брюхо вспорол. Не похоже на правду? Да хрен со мной, хрен, вот не станут они ничего со мной делать и тебя подводить — для тебя самого разве что-то меняется? Ты ж его изучил уже, Хлябина. На себе испытал, что он делает в зоне с людьми, как ему это нравится, власть над тобой. Он на чем тебя держит? На мокрухе, не меньше? Железяку, заточку накопал с чьей-то кровью и твоим отпечатком? Что-то ты же ведь делал для него тут особое? Про него много знаешь, чего никому знать не надо, — разве он тебя с этим отсюда отпустит? Наломал новых дров ведь, дурак, — тут кого-то мудохал, кого он укажет, — на статью себе новую. У него, поди, в сейфе заявления лежат от всех тех, кого ты по его уже указке ломал. Только так довернет до пожизненного — в пятьдесят выходить уже смысла не будет. — Заколачивал гвозди чугунные в мозг, глядя прямо Валерке в глаза, с мерзлой силой, без сладости, удовольствия видеть Чугуева сломанным — просто делая то же, что делал с людьми он всегда, вынимая им мозг и вбивая свое. — По природе он тварь, кровосос. По всей жизни был маленький, серенький, а такие, как я, подымались наверх и окурки об него вытирали, и все девки на танцах уходили с такими, как ты, и ему никогда не давали. Ну вот он и пошел в надзиратели, чтобы всем отомстить за свою нищету и убожество, чтобы жизнь человека, такого, как я, и такого, как ты, получить в свои руки. Я, Чугуев, большой, повкусней буду, да, но и ты для него ведь не маленький. Он на зоне и дня бы человеком не прожил — от животного страха за свою требуху, ну а ты десять лет простоял, не согнулся. Если снять вот погоны с него, что останется? Да слизняк бесхребетный. Он всегда будет чувствовать это, когда рядом с ним ты. Ты для него ходячее оскорбление. А еще тебя ждут, тебя любят, та девчонка, которой ты в Могутове жизнь покорежил и простила тебя все равно и ждала, пусть ей все говорили, что ты в зону ушел, как в могилу. Ты бы умер, Чугуев, — все равно бы ждала как живого тебя, а его, слизняка, разве стал бы кто ждать хоть два года из армии и, тем более, так, как она тебя ждет, как одна только мать может ждать вообще. Вот за что тебе верность такая, а ему ничего? И вот этого, этого он тебе не простит. — Проходило сверло в нем, Валерке, пустоты — что тут скажешь? Молчал. — И чего? Дашь сожрать ему жизнь? Жизнь, которая с нею должна у вас скоро начаться? И выходит, тогда ничего не имело значения? Что ни с кем свою жизнь не связала, с другим мужиком, никого не убившим, нормальным и честным, и в себя его семени не приняла, потому что не надо ничьего ей другого? Для тебя одного, дурака, береглась и тебе свою молодость через эти решетки скормила — это как? Это, значит, напрасно она? Не выйдешь к ней — добьешь ее, Чугуев.

— А я могу?! — рванулось из нутра. — Так и так не дождется! Нет правды! Что могу против буквы закона? На бумажке букашка! Тут умишком же надо, мозгами, деньжищами, тоже сила не меньше чтоб хлябинской силы! А где?! Я всю жизнь тупой козлик, изпод палки вот вашей все делал, как скот! Это если б война, на руках, кулачках — от меня бы, от жилы, от упрямки зависело! Вот в забой меня, в шахту, в Чернобыль — давай! Вот тогда бы я сделал. Ну а так я обрубок! Даже ты — тоже здесь!

Выедал замолчавшего монстра глазами — человека из мяса, из пористой кожи, с выпиравшими сквозь эту кожу мослами, в той же майке казенной хлопчатобумажной, что все здесь, человека, который никогда не почует той же меры бессилия, от которой вот здесь задыхается он, земляной, скудоумный Чугуев, человека огромной давильной, покупательной силы, погрызающих все лобочелюстей — и уже получалось, Угланова жалобил, вымогал, вынимал из него: «помоги!», признавая без внутренних корчей за Углановым силу решать, кому жить, потянувшись впервые к Угланову и готовый уже целиком подчиниться ему, исполнять, проводить его волю своим существом, лишь бы только помог, — и смеялся вот в ту же минуту над своей дебильной наивностью, задыхаясь презрением к себе и к Угланову и не веря, что этот, так плево порезанный ножиком, сам посаженный в зону и ржавеющий в ней человек может что-то — теперь, вот отсюда, из клетки — изменить даже в собственнной жизни… и в какую-то стенку в себе упирался с разгона: не верь, нет к тебе и не может в Угланове быть никакого участия, занят только своим, лишь своей большой свободой и силою он.

И Угланов как будто услышал, да заранее это все знал:

— Можешь, можешь, Чугуев. Я и здесь вот, в загоне, кое-что все же тоже могу. Вознесенского видел, придурка, — пидорасить хотели его? Через месяц-другой, ты увидишь, повезут его на пересуд, и мои адвокаты докажут, что девчонку он ту даже пальцем не тронул. Это все ему я. И тебе то же самое! Но с тобой сложнее: в зубах ты у Хлябина. Так что ты должен тоже кое в чем мне помочь.

— У тебя, значит, клоуном?! Что у него Петрушкой был, что у тебя! И все одно по оконцовке тут останусь!

— Оставайся и Хлябину верь, — уморился Угланов.

— И тебе, и тебе… еще больше не верю!

— И правильно. Что я добрый такой. Я не добрый, Чугуев. У меня своя правда. У меня тоже сын, восемь лет пацану. Я не хочу с ним встретиться, когда ему будет семнадцать. Я не хочу отдать свое единственное время этим сукам, не хочу отдать сына, который сейчас забывает меня и забудет совсем, и я буду не нужен ему… никогда, никогда. Твоему сейчас сколько? Сколько бабе твоей? Лет на восемь, на сколько моложе тебя? Понимаешь, что в этом мы с тобой совпадаем, что у нас эта правда с тобой — одна?

— А я знал! Знал ведь, знал, что ты это… Волком, волком смотрел за колючку! — Вот та самая, первой в его нищем мозгу проскочившая дикая и смешная догадка об углановском замысле оказалась единственной правдой, проступила в углановском, потерявшем как будто бы кожу, оструганном до болезненной и беззащитной сердцевины лице: только это и было одно под углановской лобной костью, выпиравшей наружу в одном непрерывном усилии — просквозить, проломиться, подняться на волю безразлично по скольким и чьим головам… — И меня на колючку, как ватник, чтобы не исколоться! Первым перед собой на мины. Да только хрен тебе, другого барана поищи! Мне два года осталась, год, год! Хоть чего говори — не полезу! Правда, ишь ты, одна! Кочергой внутрях прям шурует! Хавал ты мою правду и ей не давился! — резал водопроводным, обдиравшим гортань кипятковым сипением Угланова — и в углановском горле в ответ тоже вентиль тугой поворачивался:

— Уговаривать даже не буду вот из этой могилы ломами тебя выковыривать. Сам со мною попросишься, сам.

9

Что же он так вклещился в Чугуева? Взял кусачки и тянет мужика, словно зуб из гнезда, в свой «состав преступления», словно, кроме Чугуева, взять ему некого, ничего без Валерки ему не собрать. Лишним, наоборот, даже взрывоопасным для углановской шаткой затеи был вот этот заблудший, по башке отмолоченный властной неправдой мужик, раздираемый надвое, занасилованный вечным страхом не родиться на волю. Вот же, вот под рукой Угланова — превосходный, породистый, состоящий из нужных звериных ухваток Известьев, вот уж кто ему нужен воистину, прокаленный и травленный истинный вор, подключенный к единой системе обращения крови «братва», вот кого уж не жалко и кого он, Угланов, приручит по законам служебного собаководства. А Чугуев зачем?

Так-то все оно так, да не так. Если что-то в намеченной схеме «Известьев — Станислава — санчасть»… Станислава — вот его уязвимое место, Угланова, не прижившийся и не заживший кусок его кожи? души? существа?.. Забуксует, споткнется, сломается, если что-то унюхает Хлябин, то тогда человек будет нужен в промзоне — Чугуев. Он, Угланов, ведь все же немного посложней дождевого червя, чтобы сразу всей слизистой плотью толкаться и втягиваться в земляную расщелину, прорываться всей силой в одном направлении сквозь землю — может и показать «вправо-влево», пару-тройку обходов, одновременно ложных и истинных, запустить одновременно два часовых механизма — нужен, нужен Чугуев ему, и распахивать и засевать нужно это вот поле «Чугуев» сейчас.

Никогда он, Угланов, не думал о ком-то дольше двух-трех минут — в смысле: о человеческом теплом нутре, о единственной правде, содержимом кого-то из своих пехотинцев и, тем более, тварей, «врагов»: с кем живет, кого любит, над чьей кроваткой склоняется тронуть маленький лоб целовальным термометром, с кем он там говорит на понятном лишь двоим в целом мире сюсюкающем языке глупых ласковых прозвищ; мог он этого раньше не видеть, не чуять, материнских, сыновних, отцовских дрожаний, вовсе не существующих в измерении железного дела, а теперь было мало ему Станиславы — он и этого полного боли живой мужика, человека-убийцу не мог сократить до стального, пустого куска и свести к пробивному устройству таранного типа, уместить целиком от макушки до пяток в «основание и выбор параметров землеройной машины». Эта самая баба чугуевская. Он ее ведь увидел, Угланов, недавно, сквозь заборную сетку у «дома свиданий» — вдовьи просто и глухо одетую, как-то сразу поняв, без подсказок: Чугуева, для него, под него, словно жизнь изначально задумала этих двоих, отлила друг для друга, друг из друга вот даже, как из одного самородка, куска; он, Угланов, привык здесь, на зоне, к отцветающим, рыхлым, расплывчатым, а она — устояла, было ей врождено устоять в своем контуре, долго не отдавая ни грана, ни градуса изначальной живой своей силы беспощадному времени, — не весенний размах, а пшеничное, золотое и синее плодоносное лето; было что-то такое в величии благодатного крепкого, звонкого тела, от чего ни один не ослепший мужской человек не останется рядом спокоен, шевельнется покойник, монах согрешит, педераст пересмотрит наклонности, и у всех серолицых шнырей и прокислых дубаков на воротах шеи разом сворачивались набок: и ведь ездит такая к кому-то проржавевшему в зоне и дает год за годом — себя.

А она же дернулась, сорвалась от удара в живот изнутри, услыхав: твое время, входи — захлебнувшись своим горьким, кратким, по минутам отмеренным счастьем, побежала увидеть живым своего; вот такая собачья, материнская жадность заплескалась живой водой в ее потерявшихся, ищущих, будто бы на военном вокзале новобранца, калеку, живого, глазах, что Угланов щекотно, щемяще почуял, как она бережет, подымает, спасает Чугуева и как сам он, придавленный хлябинской протокольной кипой горе-убийца, начинает толкаться навстречу жене — к полынье, что она, его баба, продышала над ним, столько лет не давая подернуться пленкой, сковаться, и впервые за жизнь он, Угланов, почувствовал что-то походившее на настоящую зависть: никогда у него такой женщины не было, что его бы тянула, зная, что без нее пропадет, не она — так никто его больше не вытащит, не накормит, не вымолит; за него бабы шли и ложились под него как под сильного, вырастая в глазах своих собственных, возвышаясь, любуясь собой: вот такой у меня он, Угланов, вот таким должен быть настоящий мужской человек, чтобы я захотела, отдавалась, гордилась — и никто его слабым, обессталенным, жалким не видел. А поднять из канавы, из гусеничной, сапоговой подошвенной вмятины человека — не хочешь? Ждать полжизни собакой у железных ворот — человека, который обнесчастил тебя, — прибегать под заборную сетку и не дать себя этому человеку прогнать: убирайся, нет больше никакого Валерки, жизнь свою свари с новым, пока молодая; в эту землю врасти, когда все перестанут находить за бурьяном калитку, за которой он скрылся на кладбище. И у этой вот русской Пенелопы он мужа, Угланов, сейчас заберет, затянув в свое дело, машинку, в 50/50 вероятности, что в прорытом туннеле не «выстрелит» над башкой гранитная кровля и Чугуев-распорка не сломается первым, приняв на себя ломовую обвальную тяжесть породы. И не то чтобы прямо проломила Угланова правота, правда сердца вот этой Натальи, но все же полезли иголками и язвили порой не совсем чтоб по-детски вопросы: кто сказал, что его, господина Угланова, тяга на волю много больше, важнее чугуевской, тоже единственной, жизни? Да сама постановка вопроса смешна — каждый весит, как давит, сколько веса набрал; он, Угланов, на это полжизни работал — весить больше, чем каждый другой, согласившийся с низостью и не поправивший изначальной своей невесомости; изначально вот так разделяются люди — по «данным», по мозгам, лобочелюстям, и Угланов давно навсегда ушел вверх, и Чугуев уже навсегда не поднялся, справедливости нет, все законно, потому что — непреодолимо.

Нужен, нужен ему, но сейчас занялся он Известьевым, нагишом ступив на мокрый кафель в банно-прачечном общем вагоне и подсел вот к такому же голому и покрытому шерстью, просто так, невзначай, на свободный край лавки; тот, конечно, не дрогнул, не налился тревожной, угрожающей тяжестью и глядел прямо перед собой, отмокая: кожа чистая всюду, без чернильной проказы, но Угланов приметил уже на лопатке небольшую такую… «знак почета», тавро. Ударяли по кафелю струи воды и с шипением резали воздух, отсекая от них, заглушая все звуки, — подходящее место, наилучший момент, он теперь постоянно, Угланов, держался поближе к источникам громкого звука, методичному гуду и зуду вибраторов, переливам, шипению, обрушениям водопроводным, зная, что могут слушать его дубаки с маниакальным бессмысленным тщанием: каждый шаг, каждый вздох, каждый выхлоп кишечный; впрочем, слушают там, в адвокатской, с Дудем, наведенным лучом по вибрациям стекол оконных подключаясь и считывая, что пошлет он отсюда — «туда», управляя своими ракетными установками СМИ и деньгами, а здесь — под проточной этой звуковой изоляцией — без сомнений качнулся к Известьеву и:

— Интересная татуировка, Олег, у тебя… — Неужели никто из ишимских блатных до сих пор не приметил вот этой полустертой звериной оскаленной морды? Всех же тут раздевают они и читают, как книгу, сверяясь с гербовником волчьего племени: самозванец, порвать, как порвали вот этого Ярого за самовольно нанесенные «звезды», — значит, с кем-то уже он, Известьев, в контакте и сцепке, сразу узнанный кем-то на зоне, раскрытый… — В зону лучше с такой не соваться, мне кажется. Ведь со шкурой отпорют, не так?

— Ну а вы разбираетесь? — Подчиненно-почтительно «вы» — ничего не затлелось в глазах, хорошо он командует кровью. — Да по дурости, дурости молодой наколол, а потом вот сводил, как впаяли. Ничего, оказалось, — люди тут понимающие. Положенец наш, Сван. Живи, сказал, чего. Если с каждого спрашивать вот за такое, все давно бы без кожи ходили.

Неужели еще не почуял, что Угланов его полоснул до стола, вскрыв от горла до паха?

— Ну а смертнику, фуфелу, что на острове Огненном вместо тебя, что, такую же сделали? Под копирку на левой лопатке? — засадил сразу острым, тяжелым в хребет, и обмылок, баран из мужицкого стада, сразу сделался тем, кто он есть, и взглянул в него тем же запыленным, погасшим и новым, словно из камышей — на охотника, взглядом:

— Не пойму я, про что вы. — Ничего необычного, все как всегда: раскаляется лежка под брюхом; он, Известьев, умел потерпеть, не сорваться, за собой не поднять сразу бешеный гон.

— Поражаюсь я все-таки русской системе. Всюду Сколково, датчики, рамки, биометрия, чипы, штрихкоды — ничего не работает, только одно: дашь полтинник зеленых инспектору спецотдела СИЗО и полтинник главоперу, чтоб они там руками переклеили пару фотокарточек три на четыре, и уже едешь не в Белозерск на десятку, а в Ишим на два года, срок, который ты тут на одной, блин, ноге простоишь — и рождение заново, жизнь. Под другой фамилией. Да, Гела?

— Ух какой ты! Рентген. — С оттенком удивленного шутливого отчаяния (?) вор покачал потяжелевшей головой: вспорол меня, купил — не тратился ни долькой на зверские гримасы, продавливающий взгляд: он ведь не обезьяна. — Разведка у тебя, конечно, — по ресурсу. Как выкупил так быстро, вот просто интересно? По Хмызу, шелупони?

— Так ведь дочь у тебя поизвестней, чем ты. — Захотелось похвастаться нюхом: как читает мозги по значению взгляда, по невольным движениям губ, кадыка, заглянуть может сразу в нутро и достать человечью душу, заповедное самое, суть. — На эстраде сейчас. Очень, очень такая… — поискал для отца подходящее слово, — настоящая девка. Что-то есть в ней живое среди всех окружающих силиконовых доек. И голос. Ника Бакуриани. Видел, видел, как ты хотел ее из телевизора достать. Ты, наверно, живьем вообще ее толком не видел? Хоть знает, что отец — это ты? — надавил сапогом на кадык, в уязвимое место, которое сразу нащупываешь в каждом: лягушонок, глазастая гусеница — стала яблоней, плетью, лозой, красавицей девятнадцати лет, незнакомой, не знающей о живом человеке, что сидит здесь, в Ишиме, перед пыточным телеэкраном и не может коснуться своей новизны, чистоты, продолжения.

— Поздно ей что-то знать. Пусть я лучше останусь героем-полярником, — выцедил вор сквозь сведенные зубы с застарелой, остывшей болью и с каким-то добавочным шейным усилием, словно что-то мешало, тиски, или голову наново слишком туго пришили, повернулся к Угланову, глянув в глаза так же пусто и сильно, не зверски: — Ну, дальше? Мы же с тобою не соседи по пищевой цепочке даже близко.

— Никогда ими не были, но сейчас жопой к жопе вот паримся. — И достал припасенное, главное: — Подорваться отсюда хочу. Вот с твоей, Бакур, помощью.

— Эх как тебя скрутило-то в неволе — сразу на четвереньки и зубами в решетку. — Ни на дление, ничуть не сломавшись в лице, не отпрянув от белой горячки, вор смотрел в него без изумления и жалости, так, словно началось что-то давно и хорошо известное ему, что только и могло в Угланове свариться, в засаженном сюда устроенном, как он, Угланов, человеке. — Смотрел вчера по ящику про дикую природу? Что вся теория Дарвина — фуфло и крокодил не превращается в процессе эволюции и никогда не превратится в птицу, гад ползучий. — Смотрел на параллельную ветвь рода человеческого: здесь все твое, с чем ты родился, не работает — нужна тотальная замена мозга и рефлексов и выжечь прежние инстинкты невозможно. — Ты понимаешь мою мысль?

— Более чем, о том и разговор. Что не могу я сам, то для меня исполнишь ты. — И рассмеялся этому редчайшему в живой природе случаю перекрестного и равносильного в обоих существах презрения: здесь и сейчас они друг друга презирали и не могли: вор — расцепить на своем горле впившиеся зубы, а Угланов — сомкнуть на этой глотке жвалы окончательно. — И не надо бла-бла. Только «да», под венец. Не ответишь взаимностью — я сейчас шаг из строя и вложу тебя, вора. И не надо мне, что после этого в зоне долго не проживу. Ведь тебе оно будет совсем уж без разницы, когда ты по железной дороге отсюда обратно поедешь и по счетчику будешь с накрутом платить. Срок на сколько умножат твой, на два? Так что сделай мне, вор, что прошу. — Бил, хлестал поводком песью морду с воскресшей умелостью: все срываются с места, когда он скажет «фас!». — И вообще, если так-то. Ты-то здесь себя стер, в мужиках растворился, ну а там, в Белозерске, — долго громоотвод твой продержится? Ведь в любую минуту посыпаться может, как бы он хорошо все повадки твои с биографией ни заучил. Да и Хлябин наш здешний — очень, очень нюхастый. Он тебя еще не ковырял?

— Было дело — пощупал. — Провалился в себя и простукал вор днища, борта, заключив окончательно: ничего он не может ослабить неподвижной углановской хватки на горле; невидимкой снова не станет, загорелась земля под ногами, и на этом вот месте ему оставаться нельзя. — Ну и что ты себе представляешь? Ты на шею ко мне, ножки свесил, и я проведу тебя, как по паркету?

— У меня же ведь есть кой-какие начатки мышления, даром этот вот год не сидел. Руки, руки нужны и носы. Как вот вскрыть изнутри эту банку, я, быть может, придумал, а вот кто до границы меня доведет и, тем более, через нее. Вызвать «скорую помощь» я сюда не могу. Нужен твой воровской телеграф. Сван-то с местными знают конечно же, кто ты.

— Ты смотри, наблатыкался, — хмыкнул вор безнадежно-насмешливо, еще раз смерив взглядом Угланова, как покинувшего ареал представителя фауны. — Ладно, сгинь, не сверкай. А то вон как все зыркают — все шнифты об нас стерли. Я к тебе подойду, перетрем это дело — как они, крокодилы, летают.

Приручил и добавил к безрукой, близорукой своей он, Угланов, вот эту нюхастую и клыкастую силу… И свалился на шконку выслушивать рукоблудный бред Тоши-Сынка: молодой организм, проминавший кроватную сетку над ним, постоянно хотел, мог часами говорить о своем переполненном спермой и наглухо заткнутом низе: затолкать насухую по корень, в порошок стереть клитор, порвать; как обходятся в зоне без упругих, тугих раздающихся тесных — как при ясной погоде голодные урки наводят зеркала, окуляры и линзы на окна и балконы ближайших домов по ту сторону: там для них «по заявкам» раздеваются, в окнах, и поглаживают грудь и промежность перезрелые, пышные, тонкие, разные, в минимальных халатах, в кружевных неглиже; как сношают собак, свиноматок, отливают из гуммиарабика, лепят из оконной замазки эластично-тугие влагалища, напускают на шляпу муравьев, пчел и шершней, кусающих хобот до каменной твердости… Он, Угланов, какой-то шторкой отсекал от себя эти мясо и слизь, студенистую мерзость, плевки, содрогания закаченных бельм и оскаленных рож… И проснулся, включился на царапнувшем, вскрывшем его: «Вот поэтому я так своей и сказал: ни в коем случае сюда ко мне не приезжай — уж как-нибудь три года обойдусь, уж лучше так, чем мою женщину какой-то хряк здесь, в зоне, поимеет, ей своего хорька вонючего заправит тут на каком-то… обоссанном диване, а я и знать не буду, ты ж не скажешь, и буду думать постоянно: было, не было. А то вон будет, как с чугуевской, и все…» — и распрямилась в нем, Угланове, пружина: пнул сквозь матрац Сынка коленом, обрывая, — вмиг захлебнувшись, с пальмы тот слетел, очумело лупясь на Угланова пьяными зенками:

— Да вы чего копытами-то, а?!

— А ну-ка сядь, щенок, не голоси! Что про Чугуева такое ты, Чугуева?

— Да ну чего — то самое, по слухам. Если жена красивая, то все, только об этом надо думать постоянно. Я ж говорю, насчет попользоваться многие… — голос Сынка потаял до приказанного шепота. — Вот все менты слюной исходят просто. Ну там, конечно, вшивый прапор — что он может? А у кого побольше звездочки, там опера, хозяин с кумом, — могут. За просто так такую поиметь — кому же неохота? Это ж в открытую порой даже бывает: вот подойдет он, опер, к зэку, так по плечу похлопает паскудно: а ничего такая баба у тебя, окорока рабочие, огонь, а зэк стоит глазами хлопает и не поймет никак, к чему он это, опер, а как поймет, так взвоет: сука, сука! Ведь ничего ж не сделаешь, в чем гадство. Разве зубами падлу только грызть. Ну а многие живут и не знают. Кто и чем им УДО заработал.

— Про Чугуева мне, про Чугуева! — Вспомнив все: как смотрели на эту огневую, красивую бабу дубаки на воротах… и Хлябин, он нажал на Сынка с кровожадной унюхавшей радостью и попершей в горло выворачивающей мерзостью вместе. — Видел, слышал, сам свечку держал?

— Не держал, но слыхал. — Поворотами бритой башки на соседние ярусы установив, кто и что может слышать оттуда, подержал за зубами ухваченный где-то кусок чужой жизни и подался к Угланову, схваченный словно под челюсть: — Я не знаю, отец: может, мне и парашу запарили. Только очень уж многое с разных слов совпадает. И водилы-вольняшки, и шнырек вот один, было дело, расставил локаторы, что ее будто Хлябин… — Он на Хлябина так, «ниже пояса», никогда не смотрел, почему-то решив, что вот этот пациент порносайтов и «Сауна. Отдых» не может, не хочет никого «фаловать на житуху», сублимируя всю свою слизь только в сладость дознания, гона, потрошения рыбины, пыточных опытов… Как же он не допер, что урод забирает у каждого все, у богатого силой любовной Чугуева — бабу, без сомнений, без страха может брать и берет господином у рабски стоящих на коленях безруких, безъязыких острожников, как оно испокон повелось в русском племени, в человеческом роде вообще. — Это ж палец о палец ему. Гвоздь задрынить в башку, чтоб легла и раздвинула. Вот заходит она, и с порога ей в лоб: хочешь, чтобы твой муж хорошо в зоне жил, вообще чтобы жил — так давай мне, спасай. И куда ей, овце? Под него. Надуханит, конечно, ее, запугает: новый срок, то да се, не увидишь вообще.

— А ему самому неужели никто не сказал про такое, Чугуеву?

— Ну я как бы не смертник, отец. Сам я как бы не видел, а парашки пускать… Да и если цветное бы выкупил, все равно бы, тем более про такое узду закусил. Ведь скажи ему — грохнет. Это будет такое уже, что умри все живое вообще! Да и так-то — ведь жалко Валерика. Как не знаю… осиновый кол ему в сердце. Как лопатой — хренак! Червяка сразу надвое. Как ему тогда жить? Это ж ведь если бабу твою поимели, то считай, что тебя самого поимели. Нет уж лучше я буду молчать — пусть живет и не знает. Да и было оно? Хотя знаешь, вот жопой чую, что было. Слышал это про Хлябина — что таким промышляет. Я не просто же так вот своей приезжать запретил.

— Хорошо ты молчишь, милосердный. Только так мне, обдолбыш, впрудил. И ему точно так же — не ты, так другой. Обязательно вылезет, разве не так? — Протечет, разбежится по проросшим единой корневой системой мозгам, доползет до Чугуева выдавленным из норы, из чьего-то нутра червяком, ну а может, он, Хлябин, все так и задумал — перед самой свободой Валерке всадить: вот что было с твоей, вот что я с тобой сделал — выходи вот теперь на свободу, живи.

— Ну так, может, и вылезло уж. По самой ней он, может, заметил — по тому, как в глаза ему смотрит. Может, есть подозрение, но не хочет признать. Человек, он же ведь до последнего сам догадаться боится.

Нет, не знает Чугуев: если знал бы, узнал, то тогда бы уж дров наломал и могутовский бунт бы его тепловозным свистком показался по сравнению с силой позора, унижения, что понесла бы человека на стену сейчас, — он, Угланов, почуял в ладони рычаг, отпускающий бетонобойную бомбу в падение — проломить этажи, сокрушить черепа, и рычаг этот вот приварился к руке навсегда: что ему было делать с этим страшным позорным непрошеным знанием? Он ему не хозяин, не один только он: даже если не вздумает он Чугуева сам подорвать — доползет от других до Валерки со временем, может, даже и от самого твари-Хлябина… и давила его изнутри, не вмещаясь, беспредельная мерзость от попытки представить, как скалилась и извивалась вот эта слизнячья ослепленная морда, толкаясь в чужую, целиком подчиненную одному человеку жену, все равно что святую в своей силе терпения и верности, по-звериному вставшую, лишь бы только не видеть, не смотреть ни на что, стреноженную сползшими по щиколотки чистыми трусами, упертую в столешницу поломанным, замертвелым лицом; как в ней все выворачивалось от распухавшей в животе чужеродности — насилующих блевотных судорог, помойного плевка. Это его, его — отрезанного полностью, не причастного волосом даже к чугуевской правде — так корежило и распирало неутолимое желание изувечить эту тварь, а с какою же силой проварит до «порвать», до «убить» самого, навсегда, вот казалось, безрукого, смирного в зоне Чугуева.

Как же он не дрожит, эта погань, перед живым, не окольцованным Чугуевым, не утратившим слух и в любую минуту могущим узнать?.. неправдиво какой-то хладнокровный ублюдок… И вздрогнул — так внезапно меж шконками вырос Известьев-Бакур:

— Извините, Артем Леонидович, не отвлекаю? — с подчиненно-внимательным и готовым отпрянуть, исчезнуть лицом, снова стал, оставался для всех сероштанным, безликим картофельным клубнем. — Это самое мне… посоветоваться бы.

— Ну пойдем, что ль, покурим, — щелкнул тумблер в башке, опустился железный затвор, отсекая живого Чугуева: надо двигать свое, разгоняя машинку производства свободы своей, никакого Чугуева нет… Пошагали меж шконок и выползли под белесое небо воскресного дня.

В асфальтированном прибарачном загоне проминался, латался отрядный народ — кто попарно, кто кучками, гомонили, бубнили, тянули каждой порой прозрачный, студеный, не кончавшийся, не насыщающий воздух, и Чугуев курил в уголке: нет, не знает, конечно, — слух отшиб ему Хлябин, целиком погрузив его в страх не вернуться… к жене, и Угланов своим появлением добавил, додавил в земляную глухоту ко всему, что творится вовне, за пределами зоны, барака…

— Что смурняк-то мандячишь? — Вор зацапал когтями заборную сетку и подергал, как будто проверяя на прочность.

— Так тебя ждал, извелся. Что скажешь?

— А чего я скажу? Весь я твой. — Вор потрогал веревку, незримо сдавившую шею. — Думал, как нехер делать на одной ноге срок простою, а теперь этой самой одной ногой еле-еле под собой табуретку нащупываю. — И с беззлобной издевкой выжал: — Не губи, пожалей. — Он умел говорить не губами, не горлом — нутряным дополнительным органом речи, так, что сам он, Угланов, все слышал отчетливо, а чужие — ни слова. — Ребятишек я в зоне, допустим, устрою. Сван поможет: для него если в зоне кто пятки вострит — это музыка.

— Что ли, старый знакомый?

— Короновал меня в Потаповском централе. — Вор посмотрел мимо Угланова в свое извилистое прошлое, самому себе прежнему, молодому волчонку, — в глаза. — В общем, сделает, что попрошу. И на волю спецам отпишу, чтобы местных для тебя запрягли, раз ты сам теперь больше запрячь ни душонки не можешь. Помозгуют, пощупают тут по округе, отшлифуют все до заусенца, как тебя провести за бугор чисто как по проспекту. Если завтра начнут, так к весне уже кончат.

— Это я. Ну а ты?

— Ну а я б тебя кинул к хренам и один вот отсюда, без тебя подорвался. — И быстрей, чем докончил, трепыхнулось в Угланове рыбиной сердце, так вот ясно представилось правдой это — что Бакур без него. — Ты ж, как ядерный чемоданчик. Ведь со спутника сразу всю землю до границы накроют. Ну чего? Снова скажешь, что вложишь меня, если я без тебя зашуршу? Отомстишь, на том свете достанешь?

— Ну а как ты насчет новой жизни? — Купить, посулить золотые вершины ему, чтоб раскрыл пасть до хруста, — ведь обычная он мелкозубая жадная тварь и устал уже бегать давно, оставляя на сучьях клочья шкуры, ошметки кровавого мяса, от колючих мигалок, света фар по пятам, вездеходных колес, от своих молодых, заступивших на смену волков, что бегут по кровавым следам и бросаются рвать, только ты зашатаешься. — Окончательно смыть запах зоны не хочешь? — И рвануть в голубое приморское «там» апельсиновых рощ и массажных кушеток и пожить подругому, в беззаботном покое, не оскаливая зубы и не загрызая никого из живущих.

— Это ты меня озолотишь? — потянул он ноздрями тот воздух, «оттуда», насмешливо принюхиваясь к запахам обещанного рая. — Ты сперва мне одно скажи, главное: как вообще оторваться от родины думаешь? За бугор, в Казахстан, разорвем эту нитку — так Россия за ней не кончается. Казахи — не грузины, их Назарбаев с нашим Путиным — пхай-пхай. Только так тебя снимут с пробега. Посольство, самолет, оркестр — все это будет где?

— Так далеко я не заглядываю. — Оскалился своей пока что не воскресшей прежней силе, которой воздвигаются дворцы и открываются с вершины царства мира. — Чисто технически нам надо выйти к озеру Акуш. Как — пусть твои аборигены голову ломают. И уже там, на южной оконечности, нас подберут, челюскинцев со льдины, — и ощутил он тяжесть этих стен, и расстояние, и время: как далеко до заозерного степного, непредставимого, невиданного «там», в ста тридцати каких-то километрах. — Там есть одна голландская компания, они хотят там отношение поиметь к тому, к чему могу пустить их только я. — И поконкретнее — в пристывшие глаза, что на него нажали со значением: «ты мне Лапласа тут по экспоненте не выписывай». — Месторождение там мое. Они меня за это золото, как далай-ламу, от границы понесут. Только когда я буду в Абу-Даби, я свой пакет им за копейки отпишу. У них дипломатические паспорта, особый статус. И заколотят нас с тобой, как Джоконду, в непробиваемые пломбированные ящики и увезут «лирджетом» в Эмираты. Главное, нам, — и заглянул в глаза: нет отторжения чужеродных тканей? — состыковаться с ними у границы.

— Со спутника им сбросишь, чтоб встречали? — Вор без издевки изучал иную форму жизни: локаторы, антенны, вмонтированный в череп излучатель: орбитальная станция «Мир»! я Земля!

— На словах передам людям через своего адвоката. Не открытым вот текстом, конечно, — кодировкой под ключ. Уже проверено: контора слушала и ничего не понимала, птичий щебет. Мой человек поймет.

— Ну а захочет понимать? Друг, что ли, да, по жизни вместе? С института, с яслей? Он там сейчас на всем твоем хозяйстве — на хрена ему ты?

— Ну без меня хозяйство то не загребешь и на внуков своих не оформишь. Да и все, кто хотели продать меня, те давно уже продали.

— Ну и что — день и час сообщишь? Кодировкой?

— А зачем день и час? Будет времени года достаточно, месяца.

Ведь они же золотоискатели, эти голландцы. Вышлют с понтом геологов в нужный квадрат, разобьют там палаточный лагерь. В приграничный район они сразу не сунутся, но и время подлета ничтожное — я так думаю, сорок минут. Джи-пи-эс-маячок ребятишки твои раздобудут. Что я с ними, голландцами, общее что-то имею, так про то в мире знает от силы пять-шесть человек, и молчать — это хлеб их, профессия.

— На словах оно складно, — признал человек, но свободнее, легче не стало ему: сам бы он, в одиночку, пробежался бы запросто вот по этой степи, до заветного озера, до вертолета — на плечах был Угланов, огромно тяжелый, нестерпимо вонючий, радиоактивный…

«Закончили прогулку, заключенные». — Дубаки их погнали изпод неба в барак; через пару часов он крутнул в умывальнике оба крана над мойкой, выпуская шипение, хлорные струи, и с начищенной пастью и щеткой в зубах обернулся на шаги за спиной и знакомо по-зверьи свободное и расслабленно-чуткое тело.

— Ну чего, продолжаем? — Бакур встал к соседнему зеркалу. — Как вскрывать изнутри мыслишь эту коробочку? Ну давай, не томи. Интересный ты кадр, Угланов, — никогда не встречал. Ну, из вашего брата. Это вы у себя там, в бизнес-планах, качаете: поглощения, слияния, акции, рост-падение по экспоненте, синергия по гипотенузе, а к земле чуть пригни — и гнилой, дурачок малахольный. Ну а ты вот и здесь росомахистый. Волевой, — продавил с издевательским уважением сквозь зубы, показав словно бы, как Угланов, стиснув жвалы, стоит, упирается, поворачивает жизнь и судьбу.

— Ты посмейся, посмейся, — огрызнулся он в зеркало. — А потом послужи. В общем, так: есть лазейка и сливная труба под забором. Прямо в речку по ней.

— Ну, хорек, — проблеснули в глазах у того огоньки, на мгновение выросло волчье желтое пламя. — То-то я и смотрю, Вознесенского этого так с порога берег, перед Сваном тогда за него качал бицепс. Показал архитектор?

— На санчасть показал, — отдал все, что держал за зубами, кадыком, поразившись, как просто, и вздрогнул от настигшего шороха, скрипа и ползучего шарканья: кто там?! Бригадир их Деркач и отрядник Попов с полотенцами через плечо завалились и воткнулись глазами в нежданную сцепку Угланова с этим Известьевым: что они тут такое? Ничего не могли уловить и, тем более, понять, и Бакур тут уже для отвода — в полный голос, но вот без фальшивого крика — поделился с Углановым:

— Я ее понимаю. Ну зачем я теперь ей такой? Ну сказала мне, да: таких даже собаки не ждут, ну а я и подавно тебя ждать не буду. — Нес чего-то про бабу и «общагу кондитеров» складно. — Ишь, локаторы, падло, расправил, — прошипел в спину красному активисту Попову. — Завтра к куму уже побежит, что меня с тобой видел.

— Там рентгенкабинет, из него надо рыть. — Все поехало дальше, по рельсам, сердце снова пошло, уменьшаясь в размере, вырастая до нормы.

— А чего ж сразу не из конторы? Даже если на куст упадут ребятишки — как они там внутри? Это ж чистая крытка, все скрипухи закованы, санитары, лепилы — мышка не прошмыгнет. А ты им предлагаешь — ломами? Каждый день на работу? Метрострой в полный рост?

— Своего человека там в белом халате. Слепки сделать с ключей даст твоим медвежатникам. И в санчасть их пристроит по-умному по каким-нибудь липовым грыжам. А решетки все эти, клетушки — в них не зэки, по сути, а медсестры сидят, как кассирши в сберкассе, от буйных. Запирается только входная железная дверь. Стационар отсекается от поликлиники тоже решеткой. А палаты, они на ночь не запираются, без особого распоряжения начальства, в туалет чтоб никто не стучал, не просился. — Разогнавшись, не чуял уже ничего на зубцах, под резцовой коронкой живого, был живым только сам, на вершине, говорил в непрерывно шипящие водопроводные краны, как в змейки микрофонов с трибуны, — пробивая проект, вынимая инвесторам мозг, засевая извилины семенами-идеями: через пять лет на этом заболоченном мерзлом куске будет город.

— В коридоре медбрат вот один или старая клуша сидит-дрыхнет в клетке. Ну и камера есть — только кто в нее смотрит, если там меня нет? Вынуть надо всего-то жалких двадцать кубов. Почва видел какая под зоной? Супесь. Лишь бы только без шума полы разобрать.

— Ну а твой человек? Доктор Куин? — Вор без жалости, без блудливых подмигиваний посмотрел ему прямо в глаза — со спокойным, холодным, сухим узнаванием: все жрут других, полет нормальный. — Ну ты деятель. Когда только успел. — Подманить на длину языка изголодавшуюся бабу с диагнозом «не встретила достойного» или «бесплодие после раннего аборта». — Погоди. Ты ее уже сделал? Или только кадришься пока? — И оценивающе, взвешивающе, как самец, тварь, к самцу, пригляделся к мужскому в Угланове: может он ее захомутать и?.. Сделать так, чтоб собакой бросалась на грудь и вылизывала морду? — Ну а если она бортанет тебя, а? Не пойдет в декабристки?

— Бортанет — тогда ты будешь думать. — Он откуда-то знал, по глазам ее: «да», скажет «да», все исполнит, отдаст, — по тому, как смотрела она на него в ту минуту, их свидания последнего. — Дорожка реальная. Даже мысли такой нет у них, что вот там, под крестом, что-то есть. Если ночью уйдем, — через силу далось ему это «уйдем», как горячие кости собаке, что не может их взять из дымящейся миски, — то наутро лишь чухнутся. То, что надо, по времени, идеальный задел.

— Да кино это все. — Вор ощупывал головоломку, кирпичный и железобетонный кубик Рубика, плотно населенный людьми, замерял и покачивал переплеты, решетки, интенсивность движения, темп муравьиных потоков, ручьев — и опять посмотрел на Угланова без презрения, но и без жадности заплясавших в глазах огоньков. — Стены, стены стеклянные. Идеальная слышимость. Что ж ты думаешь, кум не всечет, как твои шестеренки цепляются, для чего ты любовь с этой вот королевой Марго закрутил? Будешь ты к ней похаживать на медосмотры с пристрастием — и никто ничего? Ты про Хлябина этого вроде правильно думаешь. Эта хитрая нерпа сейчас, может, смотрит, как мы тут с тобой гомозимся, и смеется над нами.

И Угланов почувствовал не мозговое бессилие, а отчаяннонеизлечимую здесь, на зоне, прозрачность свою: вот не то чтобы здесь сняли кожу с него, ничего не скрывает, как в нем движется кровь, как пузырятся мысли-идеи в мозгу, а все делает он как внутри трехлитровой стеклянной запыленной, заросшей серой плесенью банки: есть налет убежденности, что никуда он не денется, не способен он здесь шевельнуться, но нечаянно только один раз мазни — и увидишь все его смехотворное копошение внутри. Поживем — поглядим. Глубже в землю его все равно уже не продавить. Он не может признать свою смерть, даже если та уже наступила и этого просто он не заметил.

IV. МОЗОЛИ И ШЕПОТ