1
Трогал кожу и ребра, прикрывавшие будто бы новое, до конца не прижившееся, неудобное сердце. Да, никто из железных на него еще так не выкладывался, как Чугуев взбесившимся ковочным прессом сейчас, никогда в такой мере еще не зависел Угланов от чужой чьей-то силы — это было смешно, и Угланов смеяться не мог, так мешало ему слишком крупное и тяжелое новое сердце, так в себе он его теперь слышал, слишком близкое к коже и как бы хранящее оттиск чугуевского кулака на себе. И, пластаясь на шконке в отдельной палате, все думал о том, как справедливо и несправедливо поступила с Чугуевым жизнь, обошелся с ним «бог» или Бог за тот глупый кулачный удар и нелепо причиненную смерть, не убив его сразу милицейской пулей, наемной заточкой, наказав его верностью и терпением жены, прилетавшей все и прилетавшей на зону к нему, пока не нарвалась на блевотного плотоядного Хлябина. И ведь все бы могло быть иначе, ничего бы вот этого не было бы, если б этот железный колун согласился исчезнуть из зоны бесследно еще в самые первые годы, задолго до его перевода в Ишим и явления Хлябина. Мог же Сашка его откупить от судьбы, сильный брат, для которого двести тысяч зеленых — плевок, и не только вот мог, но и пасть ему рвал, как уздечкой, этой самой свободой, разворачивал мордой к воле: беги!
Ведь неделями раньше Угланов спросил у него: «Что же Сашка тебя все же с зоны не вытащил? Тупо через больничку и морг — тьфу два раза ему. Жизнь давно бы сварил свою заново, а не зубы стирал вот сейчас от бессилия, ну?» И услышал простое в ответ: «Так ведь за человека сижу, — не своей единственной личной правдой, вытесняющей прочие правды, а чужим, проводимым, записанным голосом воспроизвел — изнутри, из железного тела, из мускульной и наполненной кровью тюрьмы: нет темницы надежней, чем сам человек. — Я его молотнул — он в земле. Мать его на суде, Красовца, и жена — на меня обе смотрят. Сын остался двухлетний. И чего — сразу жить? По земле как ни в чем не бывало ходить и без разницы, что человека под землю убрал? Тоже должен не жить. Тоже, значит, под землю. Не насовсем, а хоть и насовсем. Но какое-то время не жить — обязательно».
Он, Угланов, впервые увидел, как человек сам хочет заплатить справедливую цену за то, что он сделал. Он судил по себе и не верил в силу нравственных мук, в беспощадность человеческой совести, в негасимое адово пламя — внутри: что-то там «вопиет», ноги сами приводят на место убийства, пахнет кровь на руках, выжимается и выжимается, и так далее по списку русской литературы, которую он прогулял, больше склонный всегда к сопромату, овладению и обладанию. Или как в житиях: совершается что-то в «душе», открывается бездна, кромешная тьма полносильного, победоносного грехопадения, стыд и смрад всего, чем ты себя сделал сам, сделал силой, взошел на вершину, загоняют в землянку, в дупло, и тоска по единственной искре милосердного божьего света такова, что не может физически жрать человек. Он судил по себе. Он, конечно, Угланов, — «решал». Воевал, отвечал на удары. Приходившие впиться и отгрызть от земли его жирный кусок, помешавшие люди были брошены в шахты и засыпаны известью. Сожжены и утоплены. Вот не только зверье, все в шерсти и клыках, вроде Толика Курского и Михася, приходивших за данью в Могутов и разорванных тотчас, как и должно, на псарне. Было многое, разное, не сводимое к необсуждаемости «кто с мечом к нам придет…». Ну и что? Никогда ничего. Не вминала в постельную топь сапоговая сила раскаяния: после этого ты должен тоже не быть. Для него это было искровым и пробойным, электрическим «взять!», для него это было ударом по клавише. И своей рукой, наверное, тоже бы мог. Если б встал так вопрос, как вставал он в детдомовском детстве, когда пригибали башкой к унитазу его и когда он всадил Цыбе в мясо тот трехгранный напильник без ручки. Это место в коробке, под ребрами, отведенное для «не убей», в нем могло быть, Угланове, только пустым. Не всегда пустым, нет, а тогда, когда надо пустым, когда сделать другого в войне за живучесть машины нельзя. Смысла нет вообще обсуждать. О конвертерных шламах в производстве цемента и о методах гальванизации стали он готов спорить до хрипоты, а об этом… он сюда ведь зашел не покаяться, а его затолкали, отжав из него, вырвав, как позвоночник, железное дело, отобрав у него близость с сыном и у Леньки — отца, и не Бог это сделал, а земные правители — из предельно далеких от Господа соображений и не связанных с Божьим законом инстинктов.
Была одна история распятия человека, выбиравшего между всеми царствами мира и должным, возложенным, — про это до сих пор рассказывают миллиардам: ведите себя правильно, тянитесь, уподобьтесь, сравняться с ним по жертве не может человек, но хотя бы немного приблизиться, и тогда появляется шанс у любого не сдохнуть целиком, не сдохнуть навсегда. Ну и что человечество, «мы»? Сподвиглись на торговлю — эсэмэску со словом «ДОБРО» для рожденных больными детей и отстаивать службы на Пасху… Чаевые, короче, какие-то Богу, осторожные очень вложения в бессмертие, потому что — вложившись нормально, самому на земле не прожить. Кровь не пахнет, не жжет, душегубы в святых как-то очень уж нехотя эволюционируют. И сейчас он впервые за сорок лет жизни увидел в Чугуеве — пусть и слабое, очень кривое и темное, но подобие той силы, не в мощах, не в сухом старце в рубище, а в стальном, трехобхватном, не старом, а тогда вот и вовсе молодом мужике, сотворенном на бабье любование и плотские радости. И ведь был у Чугуева выбор: в безысходности совесть молчит, не грызет (а вот просто убитый, повалившись в могилу, потянул за собой телеграфным столбом провода из свободного будущего, из убившего — жилы, убившего — за собой в ту же яму), побежать «по закону», из-под палки закона на бойню скотом — это еще-уже не покаяние. Ведь не раз и не два ему «дьявол» являлся в обличье родного всемогущего брата и ушатывал просто: беги, выходи и свободно живи на земле, я купил тебе необсуждаемость, неподсудность дальнейшего существования, лишь одно твое слово, темница отомкнута, ну не делай Натаху свою ты вдовой при живом тебе, муже, молодой еще, ринься, люби, жизнь, чудак-человек, возвращаю тебе, ты сейчас это можешь еще, а потом будет поздно, наляжет и расплющит тебя, вдавит в землю плита…
И ничто не держало Чугуева в зоне физически — только лютый зверь совести, когти внутри: вот в чем сила была настоящая этого пролетария прикованного.
И теперь этот вот человек, доведенный до точки свободной силой вины и стыда, заплативший за взятую жизнь справедливую цену, полетел под откос убивать и убиться, ничего не осталось ему. Все могло бы закончиться прямо сейчас, на запретке меж локальной зоной и ишимской «гостиницей», если б не насекомая буква режима и не маленький Ленька, который увидел отца из открытой калитки и взахлебным забегом своим не нарушил методический ход пропускного конвейера. И они уже с Ленькой сцепились, по букве режима заработав себе трое суток ШИЗО и отмену свидания, и уже пошагали, скрепив ненасытное рукопожатие, в оплаченный номер гостиницы (800 рублей в сутки), и Угланов, конечно, не чуял уже ничего, кроме Ленькиной цепкой руки, что сжималась в его кулаке, словно маленькое зачастившее сердце, — как за ними погнался дежурный дубак, чтоб Угланов вернулся на вахту для какой-то чернильной отметины, занесения в личное дело. И, метнувшись назад с «я сейчас, Лень, сейчас», он увидел — кабаном побежавшего Хлябина и сорвавшегося с постоянных магнитных захватов Чугуева, — запустил это он, он, Угланов, надавив безотказную кнопку в чугуевском черепе, и сорвался железному, словно поезду, наперерез, сделал все, повалился с копыт в пустоту и не мог понять, кто и зачем бьет его молотком по груди прямо в сердце.
Ничего не поправил для Чугуева — только продлил. Никакого Чугуева, может быть, вот сейчас уже нет. Простыней накрыто навсегда неподвижное тело с какой-нибудь трещиной в темени; вот последнее, что он, Угланов, увидел — как ему заворачивали руки и коленом давили на хребет дубаки, вчетвером упирая Чугуева мордой в асфальт, хотя тот уже был живым трупом; другие, словно мухи дерьмо, облепили и вились над Углановым, задыхаясь огромным облегчением: жив! запустил его все-таки железяка своей кувалдой! И еще очумелый от счастья спасения Хлябин, секачом, русаком простегавший асфальт до упора в караульную вышку, притащился назад и стоял в пяти метрах за живой стеной из охранных задыхавшихся, загнанных туш, посеревший и взмокший от мускульных, кровных усилий животного выбежать из «сейчас разорвут», из «не жить», и уже усмехался одними глазами тому, как же глупо, на банановой корке, только что могла кончиться жизнь… Его такая прочная, во власти над Ишимом, всеми, сосчитанно неуязвимая, обкатанная жизнь и большого Угланова существование — тоже, по вине все того же озверевшего от унижения быдла: повалился и сдох бы сейчас от разрыва пробитого сердца Угланов, еще им до конца, лично Хлябиным, не уничтоженный… И уже протрезвевшие, охлажденные глазки урода шныряли на живого Угланова с падали, замертвевшей чугуевской туши, ковыряли, раскусывали, щелкали, как орешки, значения, выражения двух лиц (хотя уж тут какие быть могли выражения?), зацепить норовили крючками незримые струнки, резиночки между обыкновенным скотом и живущим в неволе крупнейшим бронтозавром российским: на хрена это целый Угланов метнулся под поезд, проложив его, Хлябина, с этим скотом своим собственным телом, что за приступ такой человечности, что за прок ему в этом Чугуеве?
Хотя что ему было гадать? Никакого Валерки для Хлябина больше не существует и привязки к Угланову тоже: Чугуева нет, все, что мог, он уже из Чугуева выжал, ободрал, обобрал, и обглоданный этот костяк уже двинулся сам под откос, сам загнется от корчей в ШИЗО, прогорит без отходов, без вони из черной крематорной трубы.
Он, Угланов, мог вытащить сталевара из-под протокольной плиты «нападение на сотрудника при исполнении», но заставить Чугуева жить он не мог — запустить ему сердце. Даже если бы мог, то бежать к нему с дефибриллятором и месить онемевшее тело надо было — сейчас; убегали минуты предсмертия, пока он здесь, Угланов, в санчасти, лежал под замком, отделенный кирпичными стенами и от Чугуева, что сейчас, может быть, примерялся башкой к стене, и от Леньки родного, который набивал синяки о похожую стенку, безутешно обманутый, остановленный в цельном порыве к отцу и зареванный. И, казалось, сейчас лишь о Леньке мог думать, о своем отсеченном стеной единственном мальчике, что все эти два года огромных жил там, за великой прорвой европейской России, в тишайшей Женеве и стоял, может быть, среди ночи у окна босиком, налегая щенячьей грудью или, может, уже животом на лицейский ледяной подоконник и как будто толкая всей глупой силенкой землю от себя в направлении к сидящему «там», за дегтярной тьмой на востоке, отцу. Если есть в нем, Угланове, все же «душа», то она не резиновая, чтоб принять в нее, кроме своей собственной крови, кого-то еще, кроме опустошенной единственной женщины, что сейчас оживает на зоне для него вместе с ним… Но сейчас он не мог себя вытащить из-под Чугуева, вот не то чтоб с какой-то сильной тревогой и болью за эту забубенную голову думал о нем, но, наверное, все-таки — с сердцем, с подключением, обнаружением будто бы нового органа, словно вбил сталевар кулаком в него что-то, чего раньше не было. Отпечаток чугуевского кулака не горел, но и не проходил.
Вой каких-то железных качелей и пожарный спасательный топот, дверь в палату истерзанно визгнула — Станислава вошла, как вбежала, со своим затверделым дежурным неприязненным мерзлым лицом, не дрожа, но не скрыв — благо не от кого — обнаженной, отчаянной тяги, материнского гнева и страха в глазах, что впились и мгновенно нажрались его целостью и невредимостью… И за ней сразу Хлябин — с пожарно-тревожным лицом кочегара, начальника смены… И подсела к нему, двинув с грохотом стул, молча сцапала пульс и вдавила металлический круглый холодок ему в ребра. И не слушала — слышала сердцем сердце сквозь кожу, как бы просто свою выполняя работу, пеленгуя тона и шумы расширений и сжатий, глядя мимо Угланова чисто, глядя внутрь себя чисто профессиональным отсутствующим взглядом: как же ей вот хотелось сейчас на него закричать: «Что ж ты делаешь?!» — ничего не могла, даже крикнуть глазами в глаза.
Хлябин вглядывался в них с остывающим нетерпением: «Ну что там?», как бы тоже прислушиваясь к пульсу и дыханию главного своего пациента, а на деле, блевотный ублюдок, шарил глазками, щупал, примечая невольные не служебные, не пациентские, выдающие что-то движения в лицах, замеряя тепло, натяжение невидимых ниточек между Углановым и сердитой, холодной как рыба врачихой.
— Ну что? — сразу жадно качнулся к Станиславе, как только удалила наушники, — показал, как боится за шкуру, себя: ну не надо, пожалуйста, никаких ему асистолий и тяжелых нарушений сердечного ритма.
— Будет жить. — Станислава с презрением потомственной и пожизненной нищей вгляделась в Угланова и отрезала: все, я свое отработала. И ссыпала в лоток намороженными в холодильнике кубиками: «…нужен полный покой» — вот что клюнуло в череп Угланова, и позволил себе он на то разъяриться.
— Ты же знаешь, майор, — с нескрываемой гадливостью надавил он глазами на умную мразь, — там меня ждет мой сын. Сделай так, чтоб я вышел к нему прямо сейчас.
— Это исключено, — мерзло-мстительным голосом обреченной бездетной вдавила в него Станислава.
— Ты услышал меня? — Так хотел посмотреть ей в глаза и смотрел лишь на Хлябина, будто никакой Станиславы здесь не было. — Или я тебя больно ударю. Может, и не убью, но в системе уже не удержишься. Станешь телезвездой — в СКП свое место уже не откупишь, сексуальный маньяк.
— Да ну что ж вы так сразу? Ведь для вашего все же здоровья! — со служилой готовностью пострадать, быть избитым — «за дело», уважительно, но непреклонно начал увещевать его Хлябин: никакого приметного добавления страха в глаза. — Вот ведь врач говорит, — потащил Станиславу в союзники, уважительно и подчиненно сверяясь: все правильно?.. — не вставать и не двигаться первое время рывком. Два-три дня потерпеть — никуда от вас мальчик не денется! Раз все так, бандерлог этот вас прямо в сердце, как лошадь копытом, не по вашей — по нашей, по нашей вине, признаем… мы свидание ваше просто перенесем. Я вам официально сейчас обещаю: трое суток мы вам предоставим минута в минуту! Пребывание в гостинице мальчику без дополнительной платы продлим. — Издевается, тварь: восемьсот рублей в сутки — ничего здесь, Угланов, ты не можешь купить. — Мы ж ведь тоже не звери — понимаем, как долго вы с сыном ждали этой минуты. Что ж, назад нам теперь заворачивать вашего мальчика? — Захочу — заверну, полетит твой щенок, захлебнувшись соплями, — вот он чем его ткнул. — Ну хотите, сейчас по мобильнику пообщайтесь с ребенком, объясните ему, попросите набраться терпения.
— Терпения набираются, кого… а это мой сын. Завтра утром меня к нему выведешь. — Мало весят слова его, никого он не может убить. — Уважаемая, — посмотрел Станиславе в глаза: уходи и прости, — дайте нам пообщаться, пожалуйста, с гражданином начальником наедине.
— Да пожалуйста, — «отомстила» Угланову взглядом таким, словно он напустил под себя стариковскую лужу.
— А хорошая… врач, — со значением «все знаю» проказливо подмигнул скот на дверь, за которой скрылась она: вскрыл рентгеном своим, тварь, рентгенкабинет? Да ну нет, это слишком, это надо быть гением просто вербовки и розыска. — Как-то слишком уж вы с нашей женщиной-Куин обращаетесь…
— Хватит, — обрубил эти щупальца, слизь. — С Чугуевым, Чугуевым там что?
— А чего с ним такое? В кондее, — посмотрел укоризненно-недоуменно, извиняясь за то, что не сменил человечьего облика онна шерсть и клыки.
— Прикрутил его к шконке ремнями или пусть головой об стенку молотится?
— Ну у нас тут не дурка какая, чтоб подобные меры насилия, — ничего не скрывая, смотрел ему прямо в глаза: надо разве тебе объяснять, как пожизненно делятся люди? Ты чего это вдруг, я не понял, засмущался на пятом десятке? Уж не ты ли, огромный Угланов, их, Чугуевых, сотнями сбрасывал в шлак, гнул, и гнал, и нахлестывал на рекорды по выплавкам, отжимал их бригадами в жрущую глотку своей непрерывно растущей капитализации? Ну вот и у меня есть небольшая ресурсная машинка и такая же полная власть над полуторатысячным стадом с их приплодом и бабами. И все эти Чугуевы здесь или там, в алтаре бога Хлябина или Угланова, будут вечно зависеть от «нас», «мы», такие, как «мы», люди силы, будем тыкать в их жен, выбирая, «мы» себе навсегда все позволили.
— Ну так пошел к нему в ШИЗО и сделал эту дурку! — врезал он на копейку и раздельно продавливал в эти устоявшие, ровные, по-рептильи бесстрашные глазки. — Ты же вроде услышал меня только что? Если он над собой что-то сделает там, если ты ему шить начнешь нападение на опера при исполнении — псов своих к его бабе пошлю, сразу парой Падву и Резника выпишу, чтоб она написала заявление, как ты домогался ее, президенту на почту, на айфоне откроет за завтраком и почитает, он у нас постоянно в онлайне с народом… И система не сможет тебя после этого для своего очищения желудка не выблевать, невзирая на все твои прежние боевые заслуги.
— Ну так, — Хлябин вроде признал, покивал под весомой тяжестью опытных знаний, как оно все в системе устроено, — только толку, Артем Леонидович? Он теперь все равно не жилец, — констатировал без сладострастия, вглядевшись с насмешливой укоризной в Угланова: неужели не ясно, что теперь даже ты этой падали не расшевелишь? — Пристегнул я его, пристегнул, попкаря на двери посадил, — поспешил успокоить: знал заранее, что ли, что Чугуев Угланову нужен и готов он, Угланов, ударить за этого бивня всерьез? — Только дальше-то что? Это только продлит. Вообще вне зависимости от моих нежных чувств. Вы же видели, вы на себе испытали — навсегда у дебила отъехал колпак. Говорил, говорил ей… ну, ей, чтобы рот залепила себе, а не то только хуже всем сделает: это ж враз все рамсы перекроет барану, если он от кого-то узнает. — Выдал в лоб на себя показания и поморщился тотчас от стыда за позорно-смешное, недоумочно-дикое «все», что его, человечью особь с извилинами, превратило в дрожащее парнокопытное и заставило так пробежаться от смерти. — Сам стыдобу устроил эту, да. Вот виноват, не устоял. Взял ее раз, не насовсем. — С блевотнейшим значением «не убудет», «поднимется, утрется и умоется». — Вы б ее видели, да видели, наверное. Такая прям… — и покачал с тугим усилием головой, показывая, как сопротивлялся страшной тяге и все равно не совладал с распершим его кровью вожделением. И оборвал себя, очнувшись, и посмотрел в Угланова участливыми глазками, дав понять: приступает ко вскрытию черепа. — Ладно, было — и было. Я одного сейчас вот не пойму. С чего вдруг забота такая, Артем Леонидович? Что ж вы кинулись так под него, сам себя не жалея? Близко к сердцу так приняли, что сейчас с этим сердцем лежите. Сына, сына родного, кроме шуток, забыли.
— Я что, перед тобой отчитываться должен? — Просто бить и отпихивать от себя эту морду, не скрывая гримасы гадливости и болезненно-неутолимой потребности пнуть. — Нечем мне с тобой больше обмениваться. Я ж с тобой разговаривал все это время без особой брезгливости. Думал, ты — умный мент, с парой лишних извилин сверх нормы, а ты кем оказался, человекоподобное? Ты зачем вообще, недоделок, живешь? Ты хоть с бабами жил, можешь жить вообще? — С последней надеждой добраться до чего-то, способного почувствовать ничтожество. — Или с детства пошло, с подростковых прыщей — ни одна не смотрела, на таких, как Чугуев, как одна залипали, у него все большое, а ты маленький с маленьким? — И ничего не видел в ровном, не смявшемся лице — ни малейшего промелька, нутряного толчка, обнажения в глазках запрятанной сути пациента хотя бы из рекламы таблеток от мужского бессилия, никакой кинохроники детства и юности гусеницы, слизняка Чикатило в перемотке обратной до детсадовских утренников: Хлябин все про себя понимал и то, чем он как медицинский факт являлся, его полностью устраивало, как устраивают и не смущают червей и бактерий другие, посложней, формы жизни — уже в силу полнейшей неосведомленности, что другие какие-то, кроме них, существуют.
— Длинно, длинно, Артем Леонидович, и ни к чему. Перчик маленький, да — от других много слышал такое до вас. Ну положим, упырь, только это ведь дело свое делать мне не мешает. Пресекать вероятные поползновения кого бы то ни было к нарушению режима. — И совсем уж в открытую глянул на Угланова как на подопытного, на наивные хитрости и усилия крупного узника зверофермы спастись. — В этом деле ведь главное что? Перебдеть. Мне оно как маньяку положено. — Никуда не спешил, наслаждаясь углановской ключевой прозрачностью: а вода-то, вода-то какая — до дна! — Вижу что? Заключенный Угланов с его ярко выраженной установкой лидера проявляет большой интерес к заключенному Чугуеву с его четко выраженной установкой ведомого, — поиграл еще, тварь, эфэсбэшными канцеляризмами; неприятное очень от них ощущение: тебя проявили, сосчитали и классифицировали.
— Ну, возьми то себе на заметку, отстучи по начальству. — Угланов не дрогнул, он давно уже опережал представлением каждое действие Хлябина, и ублюдок их производил, эти действия, в ту же секунду или время спустя в подтверждение того, что Угланов все видит. Но и Хлябин пока все движения Угланова так же угадывал, зная каждое следующее. — Заключенный Угланов питает к Чугуеву известную слабость, педераст он латентный. Или что ты себе представляешь? Вот на что я его подобью? — Впрыснул в глазки паскуде: да жри! хочешь партию в бритоголовые шахматы? — Он сейчас там, в ШИЗО, дверь откроет булавкой, ногтем, передавит охранников и по крышам в санчасть и за горло тебя, зажигалкой с крыши помашем и за нами сюда — вертолет? И уйдем по веревочной лестнице в небо. На другую планету. Это хочешь Москве сообщить? Там сидят шизофреники? До такой прямо степени, чтобы рассказать всему миру, что боятся, что я превращусь в Спайдермена? Ну, допустим, поделишься с ними ты своим опасением, и они мне под крайне благовидным предлогом тупо сменят прописку. От границы подальше. А то мало ли что? Вот казахи упрутся и не станут России меня выдавать. Только где же здесь ты, лично маленький Хлябин? Как же ты без меня сможешь жить? За Чугуева снова возьмешься? Так ведь он уже после меня не жуется, невкусный. Нет уж, так не пойдет. Ты умишком со мной потягаться решил. Посмотреть, как я буду барахтаться. Только знаешь, что самое обидное? Я ж вообще передумать могу. Колупаться и тыкаться. Ты что думаешь, я в самом деле свой вопрос буду так вот решать, на земле? На чугуевской шее — больше средств не осталось? Так ведь нет — обсуждаю в верхах понемногу размер откупного. Ты мне все говорил: жизнь дороже, чистый воздух, рыбалка на зорьке. И ты знаешь: я с сыном обнялся сейчас и действительно понял: вот главное, все мешки в виртуальных закромах развяжу, лишь бы только вернуться к нему. Оно стоит того, чтобы гордость забыть, на колени упасть и покаяться. Три смешных, жалких года как-нибудь потерплю — и в оплаченный рай по амнистии. Или ты полагаешь, в моем отношении власть проявит железную принципиальность? Ну, ты просто не знаешь размеров. Ты уж не сомневайся: помилуют, захлебнутся слюной на все мое-то. И останешься ты на хозяйстве своем тем же самым, чем был, понимая, что ты навсегда есть ничто и согнуть можешь только таких, как Чугуев, да и то лишь на этом кусочке земли. — Врал, конечно, сейчас беспросветно, зайдя в эту зону с железным, приваренным знанием: ни за что он не купит условно-досрочной свободы в Кремле, никаких разговоров по сути уже с ним не будет, лишь по маленьким частностям: плюс сколько лет, этот срок ему не сократят, а вот новый — за «жадность», за «гордость» — завтра могут добавить вполне; это только воров власть прощает, лишь бы каждый из этих воров был под кем-то, пропуская всегда часть ресурсных потоков наверх, а Угланов стоял на своей автономности, головой упираясь не в чью-то подошву, а в небо, оставаясь прорехой в зоне покрытия абсолютной силой Кремля, и за это состарят его показательно, на все девять, минута в минуту, по счетчику… Весь вопрос только в Хлябине — понимает ли он, что Угланову край? Может в нем колыхнуться сомнение в том, что Угланов смотрит «в лес» с ледяной волчьей бесповоротностью? И, похоже, болезненно дрогнули у рептилии глазки — поверил, что не он, не один только он целиком держит участь Угланова в лапках… или лишь показалось Угланову это?
— Все унизить, Артем Леонидыч, хотите? — улыбался опять.
— От иллюзий тебя в свою очередь вылечить. И Чугуева чтобы забыл. И чтоб все твои псы, кто вчера видел, как он за тобой побежал, тоже это забыли — приснилось.
— Да забыли уже, — с очень правдоподобным радушием выдохнул Хлябин: забирай эти кости, дохлятину, оживляй, если хочешь и сможешь; я свое уже взял у Чугуева — все. — Очень надо оно нам — за такое ЧП схлопотать от начальства. — И, поднявшись, пошел налегке, обернулся в дверях, словно вспомнив, и взглянул на Угланова с теплой звероводческой лаской: — А ведь это, Артем Леонидович, вы, вы ему намекнули, Валерику, — ну, что я его бабой разок… это самое… попользовался. Вы его на меня, как кабанчика, подняли. И туда же — меня еще совестить. Ну а сами вы что ж — на забой ведь его, дурака. Лишь бы только меня отключить — лобовым вот тараном, крушением поезда. Я так думал! А вы снова в последний момент все назад отыграли. Значит, все-таки жалко? Или жалко у пчелки?
2
Сам в себе он сидел, обнесенный своим прочным мясом с костями. Ничего не осталось внутри непродышно здорового тела, тем острее никчемного, что никуда не ушла из него пробивная, подъемная сила. Ничего не осталось снаружи бетонной коробки. Приварился ко шконке и смотрел на зернистую стену в упор: вмажься в стену такую башкой — ничего не получится, только кожу на темени об эти острые бугорки и сорвешь, толстой кости в башке не расколешь, так, чтоб лопнуло все, чем ты можешь себя понимать, человека, который сам с собой уживаться не может.
Коченела внутри пустота, как чугун в закозлевшей могутовской домне, которой от рождения был придан, у которой когда-то он был человеком, и не слышен Натахин был голос: жить одной ей теперь уже точно, доживать и тянуть его сына, который уж давно про него позабыл, из Чугуева вырос, стыдясь, что он тоже Чугуев и тоже Валерка, носит эту фамилию рода и имя отца, ничего не вернуть, ни за что не воздастся Натахе — эта боль в нем, Чугуеве, стала настолько постоянно-привычной, что как будто и не было боли, вот того, кто ее должен чувствовать, не было.
Словно из-под земли слышал, как загремели засовы, и делал, что ему говорят: руки за спину переместились, такие же мертвые, как браслеты, которыми скованы, и пошел по продолу, не сдохший, скотом, как всегда, и куда — не имеет значения, но когда завели его… к Хлябину, ожил, заломила кровь все-таки в голову, словно в плотину: даже сдохнуть не может он собственной волей, не смотреть никогда чтобы в эти неподсудные, неуязвимые глазки, видя в них то живое ходячее все, что не может простить он не им, а себе.
Хлябин поднял тяжелую голову от пустого стола и смотрел только в грудь и в живот, словно выше у Чугуева все отпилили, или так, словно сварка мигала у Валерки в лице, чрезвычайно болезненная для страдающих хлябинских глазок, — избегая попасть, провалиться в чугуевский взгляд из какой-то совсем уж ненужной теперь деликатности к потрошеной поживе, к заштопанной и зачем-то поставленной на ноги падали.
— Значит, слушай сюда, заключенный Чугуев. Я не знаю, как с тобой говорить, — скомкав морду, заныл сквозь зубовное сжатие: больно мне, больно. — Вот он я снова перед тобой, тварь, которая так тебя… ну, оскорбила. Жену твою, святую простоту. Вот веришь, нет, а понимал ведь, понимал, что даже пальцем к ней, такой, не должен прикасаться, напополам вот так и рвало, — и удушил невидимое горло в кулаке, показав, как себя он, паскуда, держал и не смог пересилить. — Я ж ведь себя, Чугуев, трижды останавливал. Трижды, трижды ее отпускал! Говорил себе: нет, что ж творю я такое? И все равно не смог, спаскудничал, скотина, вот такая она у тебя, как назло. Я ж на других и не смотрел! Ну а твоя, твоя прям захлестнула! Ну такая она — тронешь только… глазами, и все, перемкнуло! Вольно ж ей было приезжать к тебе снова и снова! Думал: тайно возьму у тебя только раз, и никто не узнает. — И поморщился от омерзения к себе. — Что не скажет тебе, ни сейчас, ни потом не признается. Ведь она ж для тебя это все. В жертву, в жертву себя, ну а как еще скажешь? Что ж ты думаешь: не понимаю?! Да я все понимаю! Понимал, что я делаю, тварь! — И хватил кулаком по столу — так его затрясло, поднялось и захлюпало в горле запоздалое то, чего в твари такой быть не может, — и взглянул ему прямо в глаза с беззащитной дикой улыбкой, словно стал навсегда для Чугуева слабым и жалким, самому себе тошным до того, что сейчас прямо вывернет… И, как будто очнувшись, сломав на лице эту пьяную жалкость, отчужденно и трезво толкнул: — В общем, было, Чугуев. Не видео — назад не отмотаешь. Что теперь? Жить не хочешь? Мочить меня хочешь? Вот ее, свою бабу святую, окончательно хочешь добить? Ну давай — бей ее, добивай! Я не буду препятствовать. Очень нужен ты мне — обвинилку тебе подводить, новый срок. Хочешь жить с этим всем на душе — так живи, а не можешь — давай доходи: или шлепнут тебя при попытке, или сам себе тыкву раскокаешь. Жизнь твоя, и ее испохабил ты сам. Я тебе мстить не буду — за что? Да я сам бы себя, будь я ты, точно так же мочить бы пошел. Я тебя вообще бы теперь-то уж больше не трогал и в глаза лишний раз не смотрел. Чисто из дискомфорта! Ничего мне с тебя уж не надо. Мне лично. — Произнес как «я сыт», «отработал — и в шлак», не таясь и устав от ненужных добавок сердечности в голосе. — Только я ж ведь тут как бы на службе. Государство мне лично задачу поставило. По нему, — сообщил как про вечный огонь, про погоду, про зиму, — чтобы он тут сидел, как на клее «момент». И опять ты мне нужен, Валерик, никак без тебя. И не я уже это, а он тебя выбрал, Угланов. Это ж он про жену тебе, он намекнул — чтобы меня побежал мочить, двинутый. А теперь он тебя за собой потащит, а вернее, впереди тебя пустит — первым, первым по минному полю. Чтоб дорожку ему проложил — ну, ты знаешь, откуда куда. Так на промочку рвался — зачем? Потому что там ты, там на промочке всё: и рабочие руки, и весь инструмент, декораций вон сколько на каждом шагу, чтоб меж ними скользнуть незаметно. Он же ведь инженер, голова, для него — тьфу два раза придумать. Только руки нужны ему, руки твои. Все другие его не послушают, ну а ты — ты меня даже не ненавидишь, а не знаю теперь даже, как и сказать. Потому-то он так и вцепился в тебя. Сам же понял давно — что я буду тебе? Для тебя-то теперь это все не имеет значения, ничего ты не хочешь, ты меня придавить уже даже не хочешь. Только ты извини, я тебя сейчас реанимирую. — Верил, верил всерьез, что физически только не сдохший Валерка зашевелится и подчинится, в силе он и теперь его, Хлябин, раскачать и погнать, куда надо ему. — Что? Смеешься? Ну а как вы, Чугуев, отнесетесь к тому, — надавил он на новую кнопку и протягивал тросом сквозь Валерку слова, — что мной лично в ходе плановых мероприятий была задержана гражданка Чугуева Наталья Николаевна и при досмотре передачи у нее изъято запрещенное для передачи в зону вещество? Пакет с тестообразным веществом зеленого цвета, сокрытый ухищренным способом в продуктах? — Вот чем его, Чугуева, продрал и заорал расчетливо — стереть и доломать Валерку до живого: — Сам хочешь сдохнуть — хоть о ней, хоть о щенке своем сперва подумай! Хочешь, чтобы она завтра в зону пошла и подстилкой там стала для коблов и таких вот, как я, и чтоб вышла оттуда больной, измочаленной рухлядью? Так ты с нею за верность, за жертву? Тронул я ее раз — так пускай ее в щепки теперь раздраконят?!
И вот кто-то еще в онемевшем, неподвижном Чугуеве, находящийся в нем, но ему посторонний, не поверил тому, что Чугуев до сих пор остается приваренным к месту, кровь куда-то ушла из него, а не ломится в голову, в грудь, в кулаки, подымая волной и бросая на урода, на стену — не пробили на черепе кожу рога, не полезли клыки, раздирая пасть в реве… В нем — еще одна жизнь, в нем — Натаха и сын, он — условие их невредимости, он не должен тащить их за собой в могилу — вот что вбил в него Хлябин, вот каким безотказным, кровавозазубренным ключиком вновь Валерку завел, как часы.
— Ну, загрызть не бросаешься — так уже хорошо, — со спокойным удовлетворением бывалого собаковода поразглядывал результаты работы своей: двух десятков вколоченных в голову слов, двух затронутых родственных участей, душ, протокольной бумажки хватило на новое воспитание раба, на обычное чудо воскрешения из падали.
И должно было жечь, продирать, но не жгло его это спокойствие сильной, не дающей ему даже сдохнуть, рвуще-неприкасаемой твари — словно в нем появились какие-то новые скрепы, невозможная прежде охлаждавшая сила терпения или, может быть, новые уровни скотской покладистости, только это уже не имеет значения — какой он и что из него Хлябин сделает, лишь бы только остались они друг у друга, Натаха и сын.
— Смысл ты уже понял. Простучи мне его, — потянулся к нему безмятежной, разглаженной мордой Хлябин, впиваясь и впитываясь. — Покажи, что ты с ним, что купился на мутки его. Что меня ненавидишь с самой лютой силой. Вот они, твои руки-домкраты, — к услугам его. Он, конечно, тебя будет долго прокачивать, перед тем как открыть тебе душу. Про меня будет спрашивать — что я тебе. Ну так ты ему честно скажи… ну не честно, а «честно»… что тебя я наседкой к нему: или ты его выкупишь мне с потрохами, или я тебе хуже, чем смерть, новый срок до упора. Все равно по-любому ты чувствуешь, что с живого тебя я не слезу, не простил я тебя, тварь, которая руку на меня подняла, так что выход один у тебя — вместе с ним подрываться. Про жену ничего только не говори, завари в себе намертво — помни, что в столе у меня протокол об изъятии и в любую минуту дам ход, если что. Ты пойми, ничего я ей делать, твоей, не хочу. Но ты же мне не оставляешь другого выбора, Чугуев. Как еще тебя захомутать? Простучи его, дятел. Пусть на ушко шепнет, что задумал такое, а ты мне в сей же миг — и свободен. Вот она первым делом свободна! Ну зачем она мне, если так-то? Я и так уж ее… виноват перед ней. — И опять не прожгли, не проткнули Валерку вот эти слова и не вырвали из неподвижности: все равно он ее не коснулся, паскуда, все в Натахе как было, так и есть, с той же силой святое и чистое и еще даже больше, чем раньше… Ну а Хлябин еще, может быть, и подставит, потеряв осторожность, Чугуеву голову, бок для удара и тогда, тварь, узнает, как ломается сразу телесная прочность его… Только пусть вот сначала Натаху отпустит с железной гарантией.
— Я ж по жизни тупой охламон — ты в шпионы меня, — еле смог протащить и наружу подать сквозь тугие валки, так его изнутри придавила и дух подвела наступившая необходимость хоть как-то сообщаться с уродом. — Что он мне там такое нашепчет, а я это тебе? По ушам мне проездит — и чего тогда, кто виноват?
— Ну понятно, опять прибедняемся. Вековая крестьянская хитрость. Ты мне, главное, в клюве принеси, что он скажет. Ну а там я уж сам как-нибудь отфильтрую в своем сепараторе. Простучишь — хорошо, а на нет и суда нет, живи. Помни, главное, служишь кому. Вот с хозяином не ошибись, чтоб в земле с боку на бок потом не ворочаться — сделал я с твоей бабой страшное или не сделал. Под Угланова ляжешь — автоматом ее в ту же землю уложишь.
3
«Кума, кума хотел мочить, двинутый!» — побежал по шнуру огонек, шепоток по пятам за Чугуевым, целым и невредимым когда вышел в зону после жалких, смешных десяти суток трюма, ничего себе не раскроив, ничего не могущий с собой своей собственной волей сделать, потому что теперь каждый шаг — или на удушение родного, или на ослабление петли на Натахином горле. И уже не корежило больше его от насильной, словно чуждым железным каркасом вживленной в него, обтянувшей и вваренной собственной целости, невредимости, прочности; слишком он отупел, волочился, как зомби, в отрядном строю из жилухи на промку; все смотрели вокруг на него так, как будто уже был помечен входным он отверстием, — понимали, что Хлябин готовит ему беспредельные кары, безо всяких дознаний, судов и сроков, только случая ждет, чтобы сделать все чисто, или, может быть, медленно будет его доводить.
Он и взглядов всех этих особо не чуял — лишь один взгляд, углановский, человека, который продлил ему жизнь, а не то все уже бы закончилось и сейчас никакого Чугуева не было б. И Угланов смотрел в него прежним своим, немигающим и намагничивающим взглядом: я скажу тебе, как и зачем тебе жить — но и с новым каким-то непонятным значением, словно что-то узнал и решил про Чугуева новое, словно что-то в себе с недовольством и даже болезненным неприятием ощупывал, то, что вбил он, Чугуев, в него кулаком, запуская Угланову сердце.
И таскались в молчании врозь по бараку, и шагали в отрядной колонне, разделенные черными спинами и плечами немых работяг, погружались в знакомый гул и грохот стальных механизмов и работали рядом, вклещившись в вибраторы, протрясая, взбивая плиту за плитой и друг с дружкой у всех на слуху и глазах перекидываясь соображениями, почему это после заливки даже малости масла в «Калибр» булава вообще прекращает вибрировать, и Угланов считал, что все дело в эксцентрике и поэтому надо попробовать собирать агрегат без какой-либо смазки вообще.
По бетонным дорожкам прохаживались и надолго вставали над душой дубаки, по-собачьи тревожно, как на шорох, на запах, вертя головами и натасканно-часто поглядывая на огромно-нескладного, неудобного главного зэка — да пропал бы он пропадом, гробанулся с концами в бетон, намозоливший им глаза так, что вообще уже не закрываются, наказание ходячее, ось вращения всей жизни на зоне. И ни слова живого с Чугуевым — все «эксцентрик» один да «эксцентрик». Но работа сама, полный ход ее, логика, с ровным остервенением идущий слитный шум производственной музыки позволяют им головы сдвинуть на какое-то время виском прям к виску, и тягает Угланов за Валеркой пудовый мотор — за убийцей несостоявшимся жертва — и на ушко, дорвавшись, ему наконец:
— Ну, живой до сих пор — прямо даже не верится. Хлябин жить заставляет?
— Да, да. Чтобы втерся к тебе. А ты знаешь уже. — И опять потянулся, получалось, к Угланову, скот, за спасением, к лобочелюстям этим, которые могут растянуть, перегрызть всю железную путанку, потянулся совсем без надежды на то, что Угланов способен гражданку Чугуеву вызволить, но теперь все равно уж к Угланову, к силе последней… и как вой испустил то простое, что держало когтями его, на мгновение вырвавшись не на волю пускай, но хотя бы на неодиночество, перестав жить один, взаперти в своем нищем уме и не думая, что для Угланова все родное, больное, святое его не имеет значения, мусор: — Он Натаху, Натаху под суд! Наркоту ей пришил! Или выкуплю все про тебя — или в зону ее он, на срок!
— Ну тогда уже точно давай под стрелу становись, — показал тот глазами на плывущую в небе плиту. — Вот теперь не без пользы. Ты — всмятку, и Натаха твоя на хрена ему будет нужна? Он ее уже взял, — без пощады всадил в то же место, что уже заржавело от крови в Чугуеве. — На хрена ее дальше терзать? Чтоб тебя наказать на том свете? Так что можешь пойти и сказать, что я все про тебя уже понял, даже срать с тобой рядом не сяду. Он и сам это знает. Сука, давит морально меня. Показал мне, сморчок, что мне эта дорожка закрыта, что теперь ты на промке за мной будешь шастать повсюду, словно нитка с иголочкой. Будешь ты ведь меня сторожить лучше всех дубаков — за Натаху свою, чтоб он в зону ее не засунул? Или в петлю решишь? Я, Валерик, уйду все равно. — И нажал на Валерку глазами со всей той же проходческой силой: все едино продавит и проедет вперед, но еще чтото влажно-животное, беспокойное, жалкое в них проступило, как в глазах у собаки, обваренной возле кухни крутым кипятком, — тем больше поверилось, что Угланов не шутит. — Пацана моего видел в зоне тогда — без отца вот которого ты едва не оставил? Он один у меня, я ему обещал: через год я вернусь. Ну а ты чего, ты?
— Так и так, десять лет вот уже не жилец.
— А Натаха твоя? Будет жить? Сможет жить, если ты к ней не выйдешь? То, что он наркоту ей вот эту, — херня, для нее, для нее не имеет значения. Без тебя ей что воля, что неволя — одно. Да могла бы она без тебя — все закончилось бы в ту минуту еще, как судья на суде тебя в гроб молотком. Сколько было тогда ей? Двадцать пять? Двадцать три? Того меньше? Ну повыла немного бы для порядка в подушку и новую жизнь с мужиком себе новым сварила, и вот кто бы ее осудил, что тебя не ждала? Человека, который сам во всем виноват? А держала тебя на плаву, захлебнуться тебе не давала терпением своим. Так что права, Валерик, не имеешь такого — не выйти. Если так, то тогда ничего не имело значения. Он ее вот, паскуда, испачкал, только больно-то ей не от этого, больно ей еще будет — от того, что тебя не увидит. Вынешь сердце ей ты! — в том же духе продолжишь: не могу, не жилец. Что не можешь-то, а? Землю носом не можешь, прутья гнуть вон руками? В инвалидной коляске ты, да, нету рук, нету ног? Сляб могутовский, бивень, головой если в стенку, то сломается стенка. Что, мозгов нет? Своими я с тобой поделюсь. Ну отпустит, положим, тебя эта сука, срок придет твой — и выплюнет, как изжеванную промокашку. И ты выйдешь и каждый свой день будешь жить с пониманием, что тебя он согнул, поимел. И жена твоя будет тебе вечным напоминанием, что он с нею сделал. Ты ему не ответил! Сука, не возразил! Значит, есть ты ничто. Этот стыд будет жечь тебя до скончания дней. Хорошо, даже этого гада отбросим, вот, допустим, он сдох, наказал его бог, хотя верится слабо. Вот ты вышел, вернулся в Могутов. Как ты жить со своей святой Натахой будешь? Чисто материально? Ты же должен за целую жизнь ей воздать, полной мерой, с процентами. Сыну сколько ты должен. И куда ты пойдешь? На завод? И родной завод примет? Не примет. Не побрезгует, нет, не за то, что убил и не смоешь такого ничем, а вот просто от жизни ты, Валерик, отстал. Ты же знаешь, по ящику видел отсюда: я в Могутове двигал прогресс. Вот ты доменщик, да? Только домен тех наших, ивановен, там, в Могутове, скоро не будет. Электрика! Я ж завод на дугу перевел, первородную сталь безо всякого чугуна передельного плавим, отменяя весь доменный старый процесс вообще, потому что так чище и дешевле в разы, землю, землю свою перестанем загаживать, воздух. Там уже совершенно другое, молодое, в Могутове, племя железных, и по знаниям каждый — профессор, вот и химик, и физик, и компьютерщик, и… Ломоносов, короче, двадцать первого века. Время, время стирает тебя из живущих безжалостно. Ну и как ты на хлеб зарабатывать будешь, новый дом как построишь? Вместе с чурками глину на стройке? Жилы рвать за копейки? Сын какими глазами на тебя вот такого, отсталого, непригодного, нищего, будет смотреть? Приговор вот в глазах его будет. А ведь это все можно поправить — сейчас, понимаешь ты это, сейчас. Когда ты уже все заплатил, отсидел свое честно, был мокрушник и снова ты чистый… Я не знаю, уж там перед кем, перед Богом, людьми, но, мне кажется, чистый. Можешь жить человеком! Деньги, деньги, Чугуев, подъемные. Закрепиться на первое время. В Казахстане, там тоже много русских людей. Ну а дальше уж сам — хоть в бурильщики, хоть в сталевары, научишься новому, «голиафом» и «мамонтом» править, не под хер же ведь руки заточены, будешь лить первородную сталь или золото из земли выкорчевывать человеческим честным нормальным трудом. Только если со мной уйдешь. А иначе ты умер, не жил. И она не жила. — Разбирал, брал словами-ломами Чугуева, как допотопную кладку, безнадежно морально устарелый мартен, колупая промерзлые огнеупоры, добивая сквозь мертвую стынь до нутра, и вовнутрь пустого Чугуева обрывались и сыпались первые крошки-отломки, но его самого почему-то становилось не меньше, а наоборот: изнутри ли него самого, от Угланова ли потекла эта сила, та же самая сила, которую он почуял в тот день, когда вечный, молодой отец взял его в первый раз на завод — посмотреть на чугунное солнце в печи и на правящих алой магмой людей с закопченными лицами и руками, отлитыми вместе с оружием, инструментом, который сжимают. И отец его вел по заводу, человеком, который все знает, великаном, хозяином «здесь», и рука его маленькая вырастала в отцовой ручище, и слышал: проводи, разгоняй эту силу своим существом, и она тебя выведет в люди, подымет, если ты хорошо ей послужишь, — вот каким отголоском, из времени детства, детской веры в отцовскую руку, до него доходили тяжелые эти слова.