Железная кость — страница 8 из 26

МОГУТОВ — 5000

1

Монстра должны были пускать уже сегодня. Сегодня он предъявит миру своего новорожденного сталепрокатного циклопа, ребенка колоссальных сил, любимого с щемящей нежностью и страхом, в возможность ни зачать, ни выносить которого не верил никто ни в России, ни в мире, и многие сильные делали все, чтоб задавить его, углановское, детище еще в первооснове.

И вот теперь раздастся лютый свет, ворота нового отдельного металлургического города раздвинутся, и под бетонными незыблемыми сводами он потечет протяжно, нескончаемо, изначальной Волгой катков-исполинов и валков-мастодонтов, могущих проломить до земли сталагмиты в Дубае и Эмпайр-стейт-билдинг в Нью-Йорке, — с самым мощным на этой планете прокатным усилием в двенадцать тысяч тонн на каждый миллиметр стального полотна, с непогрешимой системой прерванной закалки и ледяными гейзерами управляемого охлаждения, с несметью нервных, скрученных в косицы ответвлений, пронизывающих стальные мышцы и суставы организма, с 55 командными компьютерными головами, с золотой, палладиевой, кремниевой и графеновой микровселенной существующих только на скорости света безмассовых квантов, с электронной средой, проводящей твою волю до каждого привода, с машинами раскройки и обрезки, с плывущими над головой в гулкой вышине магнитными захватами, которые снимают проклейменный лист с рольганга, с обширными полями холодильников, равнинами инспекторских столов, с контрольной установкой ультразвука, просвечивающей готовый лист насквозь, с туннелями обжарочных печей, пройдя через которые сталь начинает жить отлично прокаленным веществом со сроком службы, близким к человеческому представлению о вечности.

И распирала его сила: проломился, ПЕРВЫМ, за смехотворные 34 месяца войны построил на своем заводе он машину, какую не смогла построить вся система, империя СССР и в новой России не смог в одиночку осилить никто: Гусманов со своим «Металл-Инвестом» в Выксе, Верхозин со своим «Теургом» на Ижоре…

Что это было — стан 5000? Великий индийский поход в Новый Свет? Причаливший корабль, земля обетованная и дарование небесной манны навсегда? Нет, все это слабо, не передает. «Короткий шов». Чтобы сварить трубу, через которую может пройти двуногий в полный рост, необходим короткий шов. Тогда она не лопнет. Труба для «Роснефти», труба для «Газпрома». Балтийский поток, Голубой. Божественный ВСТО. Десятки тысяч километров стальных кишок, протянутых по тундре и тайге, по вечной мерзлоте, по дну Каспийского и Баренцева морей. А кроме труб, крупнотоннажные суда: ледоколы и авианосцы, сухогрузы и танкеры. Мосты исполинских и просто очень крупных размеров.

Такой нужен был стан — просто очень большой. И все то, во что он заключен и с чем связан, без чего обходиться не может: без ремонтных цехов и железных дорог, без комплектной системы обращения крови. 375 миллионов в котлованную бездну. Это первой лопатой, а потом — как пойдет. Город в городе, новый отдельный завод был у немцев, японцев, у американцев, запустивших свои «пятитысячники», когда мы запускали Гагарина в космос. У русских его не было — и русским нужен был только один, хватило б одного, способного давать до десяти миллионов тонн проката ежегодно. И впряглись в эту стройку, в эту гонку ползком — бурлаками, кометами — пять мастодонтов русской металлургии, от «Русстали» Угланова до «Теурга» Верхозина: из-под ногтей полезли когти, изо ртов — клыки. «В живых должен остаться только один!» — с раздирающим воплем вбегал к нему Ленька из своей войны рыцарей, воскресающих в новых столетиях и странах и умирающих, только когда наточенной железкой отхватишь голову от целого.

У Демида отгрызенная голова вырастала опять и опять, у Равиля, у Лешки Могильного. Он, Угланов, залез в паровоз раньше всех и пять лет полз по этим вот рельсам — с перелетами через Европу, Атлантику, пробивая кредитные линии в Goldman Sax, Standard Chartered, Credit Lyonnais… выжимая лишь капли из скрученных в жгут пересушенных скепсисом и еврейской иронией банкирских мозгов, подписав два подвешенно-виселечных и подпиленноногих контракта с немецкими Siemens и Demag Cranes & Components на поставку всей умной автоматики стана, тепловых генераторов, пневмонасосов, низковольтных устройств коммутации… Заводская машина, загрузив батареи и домны на полную, на пределе форсажа работала только на затеянный стан, а еще обеспечивала половину областного бюджета, отчисляла в бюджет федеральный всего до хера, и углановский ум изощрялся в новых головоломных, извилистых схемах «налоговой оптимизации» прибыли из-под гребущей федеральной руки; становой хребет рос позвонок за стальным позвонком — к декабрю прорывало магистральные трубы в Могутове, из земли били дымные гейзеры, и крутой кипяток настывал ледяными пластами на заснеженных улицах, сквозняки били в щели шириной со стены, замерзали больницы и школы, деньги падали в руки железных только редкими каплями, тая на раскаленных ладонях, как на сковородках: инфляция, и он к ним выходил с заклинанием-рефреном: строим стан на пять метров — себе, своим детям и внукам, Уралу, всем русским… оплачу вам потом, закормлю заработанным верой и правдой, мозолями, только пустим и выйдем на проектную мощность сперва, — и считал, сколько он еще месяцев сможет опираться на это молчание железных.

Может, и не пришлось бы затягивать так пояса, если б с низкого старта, чуть не в самое мгновение отрыва его не окликнули, молча не показали: забудь про 5000, сюда вот кто заходит — ОМК, по соседству с тобой присевшие питерские федералы с такой кремлевской покрышкой, что лопатой к земле нагибают любого… Они везде теперь садились, эти питерские, — еще вчера лишенные в глазах Угланова всех свойств, кроме прозрачности, заместители глав насекоморазмерных префектур и управ и подполковники запаса ФСБ взлетали с первой космической в Полпреды и заместители руководителя Администрации Президента и рыбоящерам углановского класса, происхождения, истории эволюции умели непривычно жестко выговаривать: «тут» вашего нет ничего, все ваше «тут» отдано нам.

Позвонил ему Зюзин, под этих федералов пошедший: есть разговор, подтягивайся в «Царскую охоту». Из подкатившей черной туши «Ауди А8» с синей мигалкой-прыщом и цифрами дарованной неуязвимости под радиаторной решеткой выбрались «они»: сам Витя Зюзин и «вот этот», неоспоримый отблеск Президента на земле, из тех, что тянут головы из третьего-четвертого рядов в ежевечерних репортажах о посещении Президентом образцовых животноводческих хозяйств и всенощных на Пасху — и я тут, и я, и меня опалило снизошедшим огнем «самого»… Пару раз где-то виданный им, Углановым, мусор, пыль ковровой дорожки Ленсовета и питерской мэрии… Бесстужий или как его там?.. Сухопарый такой, с неприязненной и безрадостной мордой язвенника. И, прогнав официанта за водой без газа: прекращай это дело, Артем Леонидыч, ты же все всегда очень хорошо понимал, потому и сидишь до сих пор на всем том, что загреб в 90-х, сделай жест доброй воли, чтобы ровные были у нас отношения. Все равно уже увязнешь со своим этим станом и вторым приползешь, это я уж тебе обещаю.

Он всегда упирался, когда кто-то ему говорил: будешь делать, что мы тебе скажем; не везде, не всегда ты хозяин, посмотри — над тобой не одно только небо. И уперся сейчас: хрен ты в сраку получишь, а не русский стан номер один. Покачал сокрушенно Бесстужий башкой: еще один сгорает на работе — достал свой «Вертю» на-…-как-хочу и показал, как быстро у него отыскиваются кнопки.

В Могутовский завод вклещились все: Генеральная прокуратура, сенаторы, депутаты «Единой России» и КПРФ (немедленно остановить хищение русской стали и ограбление трудового человека!), ФНС и УБЭП, Федеральная антимонопольная служба, Высший суд арбитражный, многодетные матери, вдовы, разведенки с ходатайствами в суд какой-нибудь Южной Осетии о наложении ареста на все сорок миллиардов акций компании «Руссталь», Росприроднадзор, вертолетные подразделения «Гринписа»: губишь чистые реки, Угланов, отравляешь детей, разрушаешь, чтоб строить, и строишь, чтоб разрушить у нас окончательно все, покажи, где у вас тут установлены воздухоочистные системы XXI века, ради будущих где поколений, ради жизни самой! Но вот самое страшное — отключили всех смежников: на юге, на востоке защелкали рубильники и заскрипели вентили монополистов, отсекая завод от Единой Энергосистемы, от воды, от всего; отделения Российских железных дорог световыми столетиями не замечали на своих сортировочных станциях все ползущие с севера, с юга, с востока и пристывшие к рельсам составы с углем и рудой для Могутова — на завод опустили свинцовый колпак, временами постукивая: ну ты как там, не хочешь все еще по-нормальному? вообще жить не хочешь? Ну давай — доходи.

Но они его просто не знали. Знали, что рычаги у него, что «свои» — в федеральных министрах и советниках по экономике, в самом верхнем отделе кремлевского неба, но не знали другого: у него была сталь и он знал, что из стали всегда, изначально главным образом делали русские. Танки и самолеты. Броню. Он над этой броней когда-то в Институте проблем безопасности и колдовал, и когда в эру гласности и распродажи стального, броневого «всего» закричали: конверсия, переплавить все танки и подводные лодки в скороварки и сковороды, понимал он уже, что начнется обратный процесс: скороварок не надо, нужны русским новые танки и подводные лодки — из упрямой потребности русских в величии, в оправдании мощью на планете и в космосе своего неустройства «внутри»: пусть в лаптях мы, но вмазать кулаком по планете можем страшно — всегда. Он и сам хотел вмазать и залить мир промышленной, «мирной» русской сталью. Взял еще в 94-м на баланс НПО «Щит-Антей»: танки Т-90, прицепы, стволы, тепловые головки (ну как тут без Фрейда?), матерые академики Зацепин и Рассадин, не устающие выращивать в мозгу рецепты и системы защиты и убийства, аналогов которым не будет еще лет пятнадцать — двадцать.

По разветвляющимся кабелям, корням правительственной связи, задействовав свои высокоскоростные подключения в системе «Белый дом — Старая площадь — Архангельское — НовоОгарево», подкопами, измором дотянулся до зама Председателя Правительства Яшметова, ответственного перед родиной за производство новых комплексов фронтовой авиации и атомоходов, и вот уже на дымном полигоне перед глазами зазванного в гости человека государева завораживающе мощно, неправдиво-изящно вальсировали два могутовских опытных танка не дающейся определению, опознанию новой породы — с ровным остервенением лили ручьи хищных траков, расходились, сходились, выписывали циркульно чистые эллипсы на расстоянии волоска от зрячего, расчисленного бешенства друг друга, попадали в воронку, вращались, будто закручивая огромную невидимую гайку; разгонялись до крейсерской скорости, тяжким плугом пропахивая земляную пустыню увал за увалом, взлетая на валы и пролетая надо рвами, возносясь к небу пушкой и рушась всеми тоннами траков, брони, экипажей в закипевшую муть рукотворных болот — броненосцем, рептилией выползая на сушу и на полном ходу, на ухабах выплевывая из стволов подступившую краткую судорогу, разнося попаданием условную цель на ошметья.

А Угланов вколачивал припаявшемуся к окулярам Яшметову: даже землетрясение восемь баллов — без разницы, цель в прицеле у нас остается всегда, алгоритм наведения такой, дальномер мы поставили исключительный лазерный, все считается автоматически с недоступной американцам космической скоростью, испытайте броню, это наша броня, держит все.

— И чего хочешь ты? — И в пожаре, влечении к завораживающей танковой силе сохранилась брезгливость к воровавшему русские недра Угланову, видовое упрямое предубеждение, но уже осязаемо, зримо подтопленное.

— А чего хотел Крупп, когда делал свои бронеплиты для вермахта?

— Ты б полегче с такими сравнениями.

— Ну так я тебе смысл. Я хочу оборонный заказ. Закрепить отношения. То, что я показал, — это только зачаток колоссальных возможностей роста. Стан «пять тысяч» построю — это будут подлодки и авианосцы. Все, что мне нужно для того, чтобы поставить вот такую броню на поток, — это скидка всего на две вещи: электричество и перевозки. Ну какая вот разница, кто богатеет, если вместе со мной сильнее становится, ты же сам понимаешь, страна.

Технология сборки изделия простейшая: создается еще один холдинг с участием госкапитала, назовем его, скажем, «Оборонмашресурс», и у этого холдинга 75-процентный(!) дисконт от всех естественных монополистов, для «Русстали» — разрыв электрической и железнодорожной блокады окончательно и навсегда.

Два с половиной месяца ждал от правительства ответа по своему сталепрокатному всему, и ночью, американской небоскребной пылающей ночью в пустынном сьюте «Мариотта» прозвенел сигнал телефонного вызова в Кремль: поднимали их всех, крупный бизнес стальной, алюминиевый, и взлетели «гольфстримы» и «боинги» над огоньками, золотой лягушачьей икрой мегаполисов, и Угланов вступил в самый чистый, по исследованиям авторитетных экологов, воздух в стране — сконцентрированный в кубе, в невидимо очерченном пространстве Ново-Огарева; в этом режущем воздухе, словно снимающем с каждого старый кожный покров, все у всех стало новым: позвоночник, глаза, «как идет человек»… Заходили когда-то сюда, великаны, игроки высшей лиги, свободно… А теперь ненадежно, нетвердо рассаживались за овальным столом, согласуясь с именными табличками, и не спрятать, как бьется под прозрачной кожей тревожная кровь, как вспухают в мозгу подозрения-догадки, что «он» мне приготовил, что решил про меня, и как плавятся в черепе предохранители «я же с властью не бился, всерьез не грубил». И явление им «самого» — с чуть утиной верхней мягкой губой, даже с лопнувшим, видимо от недосыпа, сосудцем в глазу, но другого, другого при всей простоте, несомненной обычной телесной природе позвоночного млекопитающего — куска огненной плоти, источника окончательной силы и правды всех русских. И не важно, что эта абсолютная сила — не сам он, средних лет, с несуразным лицом человек, а ему ее дали… И с тронного места, из единственной точки пространства защелкал, зазвенел его голос — часовым механизмом, машинкой раздачи всех наград и смертей… И дошел до Угланова: познакомился я с предложением вашим, Артем Леонидович, кто не знает, по запуску броневого листа, и оно показалось нам очень привлекательным и перспективным… — подкатывали слова, поднявшейся водой снимая Угланова с блокадного сидения, — все развернулось и направилось туда, куда хотел и разворачивал Угланов.

И еще даже больше, чем Угланов хотел: с каким-то жадно-уважительным вниманием к его, углановскому, личному кроветворению президент спросил: «А какие еще на сегодня у вашей компании проблемы? Что у вас там по стану „пять тысяч“?» И Угланов почуял: может бесповоротно он сейчас продавить свою правду. И — хотя что-то тронуло стужей череп: не проси, всех озлобишь, слишком многие в «системе» пойдут на снижение своих аппетитов и тебе не простят — засадил до упора стамеску в приоткрытую щель: не дают мне построить «пять тысяч», защемили и душат, ОМК — своим властным ресурсом.

Президент (перестав вдруг мигать и нажав на Артема глазами, привыкшими повсеместно встречать пустоту, когда давит на кого-нибудь он, и слегка удивленными, что Угланов исчез не мгновенно, не весь):

— А быть может, вы просто не привыкли к открытой конкурентной борьбе? Все никак не отвыкнете от залоговых аукционов?

Он, Угланов (уперто):

— В конкурентной борьбе я давно б уже наглухо всех участников заперцовал, извините.

Президент:

— Выражения у вас интересные — «заперцовал».

Угланов:

— Так было у кого учиться. Вот стране нужно что? Нужно, чтобы страна перестала закупать лист для труб у китайцев и немцев, заместить этот импорт чем скорее, тем лучше. Чтобы стан был построен, и не важно совсем, кем он будет построен, ОМК ли, Углановым, — важно только, какого он качества, да? Вот давайте сравним две компании по результатам и по прямым потерям для бюджета, коль скоро в капитале ОМК участвует государство. Себестоимость тонны самая низкая в Европе, одна из самых низких в мире — у кого? Мне ведь в отличие от ОМК, которая с госзакупок кормится, необходимы качество и демпинг, чтоб удержаться на всех рынках от Норвегии до Малайзии. Второе: в Могутове накоплен опыт просто исключительный по части холодного проката, там за мной двадцать тысяч отборных спецов, мы сохранили старое, мы вырастили новое поколение, и любого из них хоть сегодня можно к стану «пять тысяч» поставить, в Германии, в Канаде, где угодно — хоть вырви им глаза, найдут все моментально одной безошибочной ощупью, одними только зрячими руками. А что у ОМК есть на сегодня? Литейщики фасонного литья, которые работают по инструкциям 1935 года? Я понимаю, как вы заняты все время, но я вас приглашаю на завод. Посмотреть, как работают люди, что мы можем уже на сегодня. — В эти ровно-стальные глаза, под залысины круто-высокого, с нитяными морщинками, лба, напряженного словно в непрерывном усилии понять, как лучше будет сделать для страны — без личного и видового предубеждения к кому-то и прочего мешающего делу человеческого мусора. — И я, заметьте, ни копейки из бюджета не прошу и стан могу построить ровно за три года.

Все, дальше было нечего и некуда вворачивать, и президент с внезапной цепкостью, готовностью вчитаться в прибыльную схему:

— С собой у вас все данные по этому вопросу? Давайте сюда. — И получив, накрыв ладонью, освятив доставленную по столешнице углановскую папку: — Вы как будто заранее знали и мне это специально сейчас принесли.

Угланов:

— А это мое личное евангелие. Всегда ношу с собой.

Президент:

— Так, значит, за три года? За слова отвечаете?

Угланов:

— Абсолютно. Тридцать четыре месяца — наш срок.

Президент (предлагая присутствующим посмеяться нешутке):

— Приглашаете в гости к себе на открытие?

Угланов:

— Будем ждать вас в Могутове. Право запуска вам.

И оторвался от земли и уходил на огненных столпах под президентское: «Стройте свой стан совершенно спокойно. Только не думайте, что это означает, что у нас к вам вообще теперь больше не возникнет вопросов».

…Не мог уснуть от расширения собственного бытия, так распирала его сила и планету переполняло неисполненное. Он думал о рынках Европы: автомобильный лист «Русстали», идущий на конвейеры «Фольксвагена», «Рено» и «БМВ»; смешили «Миттал Стил» и «Арселор» — скоро другой сталелитейный великан подымется над миром и вышибет всем зубы русским кулаком. И думал: он есть, теперь он действительно есть, а когда-то, с рождения загибался от страха не существовать, зачисленный в живые по ошибке, любовью двух уже не существующих, ни разу им не виденных людей, слишком легкий и слишком случайный, чтобы в нем осязаемо нуждался хоть кто-то.

2

Вот это у него обострено, вот это у него в первооснове. Еще был двухклеточным только мальком — и уже, изначально, с предопределенностью: ничего своего, никого из своих, сразу нет и не будет всесильных берегущих и греющих рук, единственного взгляда, сердца, которому ты важен, как никто, а каждый человек ведь должен обязательно быть нужным кому-то, как никто. Трудно смириться с тем, что за тобой, таким единственным, никто поматерински не следит, передавая тебе все свое тепло, что никому не больно за тебя и никому тебя не жалко.

Он «не хотел» рождаться. По медицинской карте, раскопанной в подвале верхнеуральского роддома поисковой командой четверть века спустя, мать измочалила нутро и обескровела родовыми потугами непоправимо — маме делали кесарево, занесли в кровь какую-то абракадабру латиницей, не заметили сразу гноеродную мелочь в сокровенной ее женской тьме. Когда был вырезан из чрева, когда увесистый шлепок по сморщенной и красной маленькой спине прочистил ему легкие, отец его уже лежал в могиле. Мать не могла его, Угланова, коснуться, только смотрела на него через стекло в специализированной по инфекциям могутовской больнице и вязала из солнечной шерсти пинетки для Темочки: «пусть он желтеньким будет у нее, как цыпленок» — донесла, дожила передать медсестра.

Человек себя помнит с уверенностью только после пяти — и поэтому сразу: черноострожский детский дом совсем неподалеку от Могутова, от завода-циклопа, чудовища, вид на который изначально был ему открыт: ступы теплоцентрали и дымящие трубы от левого края до правого — там живут великаны, выдыхают огонь, там, за краем земли, по ночам всходит алое зарево — откровение, видение нечеловеческой силы, и мгновениями чуялось страшно: вот оттуда придут за ним и заберут, бросят в топку, сожгут, чтоб исправить ошибку его появления на свет, он смотрел на бетонные стены и трубы, на железных болванов и каменных баб и не знал тогда, что это промысел; завод — вот что увидел самым первым в жизни он, вот что ему запомнилось как первое, как то, что, показавшись один раз, уже не могло ослабеть и забыться.

Был один общий дом и житье под приглядом существ-воспитателей (женские люди в накрахмаленных халатах назывались «воспитатели»), с коллективными играми в «ручеек», «вышибалу», с принудительным и добровольным питанием: манной кашей, овсяной, рисовой (искусно вырезанный ложкой заиндевелый белый шарик сливочного масла, пожелтев, оплывает, растекается лужицей по мокрым манным барханам, по горячей молочной медузе), рассольником с перловой крупой, картофельным пюре, похожими на поросячьи уши серыми кусками отварной колбасы, морковной, творожной, вермишелевой запеканкой, рыжей, словно покрытой ржавчиной, жареной рыбой, морщинистыми яблоками, грушами, арбузами, какао, кипяченым молоком с противной сборящей пленкой на поверхности, компотом из дегтярных сухофруктов, оладьями с яблочным джемом на праздник…

До сытого рыжка закармливала родина, усыновившая их всех: растекались тепло и довольство по казенным кроватям, доходили до каждого с одинаковой плотностью. В раздевалке за каждым закреплен личный шкафчик с потешной наклейкой на дверце, чтобы никто не перепутал свой с чужим — веселый гусь, умильный медвежонок, задиристый бобер в боксерской стойке и перчатках. У каждого в шкафу: подбитое ватином толстое пальто с тяжелым меховым загривком-капюшоном, негнущиеся валенки с заботливо прошитыми цветною ниткою для различения на «левый — правый» голенищами, гладко-блестящие калоши с розовым нутром, шерстяные рейтузы, рыжеватые, серые, желтые, в рубчик, колготки, фланелевые платья с утятами для девочек и рубашки со знаками дорожного движения для мальчиков, — всем им было, сиротам, отмерено, роздано поровну.

Да, тепло и довольство, радость закладки первых кирпичей: алфавита и счета, названий вещей, своевременных даже ответов на «зачем?», «почему?» и «откуда?» — но уже было в каждом, как нечистая кровь, сообщенное по пуповине это знание, чувство, что ты обворован. Невозможно смириться с тем, что тебя однажды не станет навсегда, с тем, что все умирают и главное — ты, но как вместить то, что тебя не нужно было с самого начала, не должно было быть никогда и ты есть потому, что тебя просто недодушили в утробе. «Мы живем в самой светлой, счастливой стране», «добрый дедушка Ленин», ото всех окружающих женских людей пахнет сдобой, парным молоком, а из ласковых, нежных щенков, так похожих на обыкновенных человечьих детенышей, с сорняковым упрямством вырастает зверье, пополнение колонии для малолетних, ничего из них не вырастает, из допившихся и захлебнувшихся собственной рвотой, из несомых помоечным ветром по жизни забракованных, меченых клеток… «Если мама меня не хотела, то и сам я не буду». «Не могу». «Не умею». Когда тебе с рождения отводят подаяние: мы дадим тебе все, что сочтем дать возможным, мы скажем, где и как тебе жить, — то ничего уже не можешь сделать сам. Все подаяние: от койки до посуды, а с человеком, у которого нет ни на рубль своего, никто не думает считаться никогда. Так равно в них, черноострожских пацанах, проснувшаяся тяга к присвоению вещей была не просто детской естественной потребностью провести борозду, круговую границу, за которой кончаешься ты и начинаются другие, остальные, — обратной стороной несмирения, ненависти к миру, в котором для тебя не предусмотрено неповторимых собственных вещей.

Чем становился он настойчивей в потугах разгадать загадку своего происхождения («где я был, когда тут меня не было?»), тем сильнее входило в него порабощающее чувство странности существования как такового. Его слабый зачаточный ум простывал, уничтоженный сразу бессилием постичь даже такую малость, как причина его лично, Артема, появления на свет (вот почему есть дети, у которых персональная единственная мама, и почему его, Угланова, никто не ждал и не хотел?), мир вокруг становился ледяным пробирающим ветром и сам он — слишком легким, уже не могущим устоять на земле. В отчаянную минуту ломового ветряного натиска жизнь начинала вдруг просматриваться глубже самого его рождения: он будто вновь выдерживал те перегрузки, которые претерпел за миллионы лет отсюда, в материнском животе; то, что передалось при родах — страх и боль, — замещало ему весь состав; вот это чувство, что не должен был рождаться, что слишком многим за его рождение заплачено, уничтожало, разносило его по ветру.

Он помнит: все такие же по участи, как он, детские маленькие люди неизлечимо, откровенно или затаенно ждали маму, не умея высказать того огромного по силе, что пока не потухло и теплилось непрерывным немым говорением в глазах. При появлении у калитки незнакомой женщины у всех половодьем в глазах разливалось: «Вдруг мама?» Когда Ваня Захарченко объявил ему лично, что его, Вани, мама отдала его, Ваню, сюда, «в детский сад», лишь на время и что скоро вернется за ним, чтоб забрать, — он не смог эту правду и неправду вместить, он сказал, закричал: «Ты тупой баран, Ваня! Никто! Никогда! За тобой! Не придет! Потому что твои родители умерли! А живые родители никогда никуда бы не стали тебя отдавать! Если бы твоя мама могла за тобой прийти, то тогда бы давно за тобой пришла!». У Вани задрожали губы, плечи, он побежал в мир детской справедливости, потребовать, чтобы взрослые люди сказали: у него мама есть, чтоб его возвратили в прежнюю жизнь, что-то сделалось непоправимое с ним — и с Углановым тоже. И воспитательница Зоя Вячеславовна прикусила язык, потеряла глаза и смогла из себя выжать только: да, есть такие дети, у которых родители на самом деле просто… оступились, не захотели сами воспитать своих детей, но это не про маму Вани, мама Вани его не бросала, просто есть обстоятельства жизни, по которым она не могла позаботится о его воспитании сама, могут просто родители тяжело заболеть, оказаться надолго от своих сыновей далеко, на выполнении секретного военного задания, на Крайнем Севере, в подлодке под арктическими льдами… Но мы живем в прекрасной, самой лучшей на свете советской стране, наш народ не допустит, чтоб ктото из таких, потерявших маму с папой детей оставался голодным, раздетым, не согретым заботой и лаской. Вас всех усыновила Родина!.. — со стыдом из себя выжимала, цедила, молотила по книжке-пособию для воспитателей специализированных дошкольных учреждений и понимала: ничего не может объяснить, залечить вот у этих двух сломанных детских людей, вот у этого хмурого долговязого мальчика с карими овчарочьи-щенячьими глазами: он уже понял все, иначе, чем написано во всех известных руководствах по подражанию родительской любви.

Он помнит: «Здравствуй, школа!», огромная надмировая сила, которая должна была решить, какой он, зачем он, к чему он пригоден, как будто избрала для проведения своей воли молодую, но серолицую, сухую, близорукую учительницу Анну Алексеевну, трудовика Уварова и физкультурницу Грозу. И мало сказать: «он старался» — он вкладывался всем своим зачаточным умишком в таблицу умножения и действия с дробями, остругивая и обтесывая заготовочные чурки и бруски, — чтобы его однажды не признали слабоумным и не наметили на отбраковку, сброс в какую-то совсем уж зарешеченную «школу дураков». С лицом, в котором начисто отсутствовали мышцы, производящие улыбку, Анна Алексеевна позволила ему, Угланову, дышать, единственное — морщилась брезгливо при виде потекшего стержня, замаранных синей пастой ладоней: трешь, трешь о брюки синей школьной формы, пламенея ушами от позора неряшества и достигая только больших обширности и едкости чернильных поражений. Но зато както очень уж быстро, всех быстрее спускал по доске меловыми отметинами к острию «х = …», опрокинутых всех пирамид с неизвестными, как-то очень уж быстро их строил, и по-зимнему трогало что-то затылок, когда новая, математичка, одышливогрузная и носато-чернявая Марья Сергеевна вставала над душой и вчитывалась в бег раскаленного кратким мыслительным приступом стержня… и однажды, не вытерпев, привалилась, затиснула его мелкую голову меж своих низко стекших к горячему пузу огромных грудей и, поглаживая жесткую шерстку его, приговаривала вот с такой интонацией, словно ей теперь точно придется его для чего-то кому-то отдать: «Головенка-то варит, а ведь варит у нас головенка».

Поляризация «кто умный, кто дурак» за пределами школьной тюрьмы «не считалась», не на ней все выстраивалось в их детдомовской жизни. Воспитанников разделяли сила и голая, бесповоротная готовность вложить эту силу в удар, простейшее из человеческих умений — умение без жалости ударить человека. Иерархия по старшинству, возрастным габаритам, размерам больших кулаков. Повсеместный закон вымещения: кого больше всех мучают по малолетству, тот больше всех и зверствует потом. «Старшаки» называют себя «паханами», «буграми» и ночами проводят над всеми, кто меньше их самих, экзекуции: накрывают тебя с головой одеялом, и ты должен угадывать, кто ударил тебя кулаком по башке или в пузо (называется «хитрый сосед»), заставляют тебя снять штаны и лупцуют туго скрученной из полотенца тяжелой мокрой «морковкой»: зад горит, словно хлещет по нему кипяток и слезает вся кожа.

Он помнит. Тот день, когда впервые увидел льющийся расплавленный металл. Не тот настоящий прозрачный и алый железный поток, не то подчиненное только десятку людей половодье, дыхание, магму чугунного Солнца, которое им, пацанам, показали, пригнав на экскурсию прямо к могутовским топкам, а просто — на костровом пламени расплавленный в заржавленной банке свинец: дрожит, выливается и застывает по форме вдавленного в глинистую землю кулака. Они сидят на пустыре, взгляд его приварился к дрожащему зеркальцу: вот каление белое это открылось ему, как какое-то высшее, просветленное, чистое состояние вскрытого человеческой волей куска вещества. То, что творилось на границах разновеликих плотностей и разносильных прочностей, сопровождалось производством небывалого, магнитящего смысла: способность выжать огненную воду из куска, который не сомнешь руками, — растворить эту твердость, разрушить бесформенность, переплавить во все, что захочешь, возвратить веществу изначальную и придать ему большую прочность, взять ее, эту новую вещь в свои руки, не обжегшись и не приварившись, — вот что должен уметь и иметь человек, вот каким должен быть он всегда. Подчиняющим собственной силе железо и сам, как железо, выносящим огонь. Сопротивляемость явилась ему высшим достоинством любого железного устройства и живого существа, действительной ценой каждого лица, и надо было научиться у железа именно вот этому — никогда не ломаться, у огня — своей собственной температурой прожигать и распаивать внешний неподатливый мир.

Этот день весь пропитан нестерпимой, как нашатырь, достоверностью. Скачет рыжее пламя, царапая огненной пылью темно-синюю тьму, и из этих чернил появляется Витя Курбан, высоченный, плечистый, садится, вынимает из пальцев Камбалы сигарету и обводит всех выпуклым, опустело-невидящим, подмороженным взглядом — все знают эту Витину тяжелую задумчивость с похожей на кривую трещину в расколотой доске, незаживающей ухмылкой, и внезапные волны его дикой злобы, и отстраненность странную от результатов собственного зла.

— Вот ты! Иди сюда! — подзывает он Ваню Захарченко, самого крупного и как бы сильного из всех, начинает с него: если этот нагнется, то тогда и другие, поменьше, построятся в очередь.

Ваня — круглоголовый здоровяк с кулаками, но встает и подходит с тоской и покорностью в каждой клеточке крупного, плотного тела.

— Ближе! Нагнись! Нагнись, Харчок! Убью!

И Ваня нагибается и уйкает, схватив заклокотавший нос обеими руками.

— Вот ты!.. — подзывал всех по очереди, и каждый получал в скулу или под челюсть кулаком, откидываясь соломеннонабитым телом или складно валясь на колени, и Угланов почувствовал общность состава со всеми, себя — накачанной горячей водою половой тряпкой, поднялся и пополз за своей порцией на щупальцах, на потерявших мускулы и кости вздрагивающих ногах… и пересилился и прямо поглядел в пустой и набиравший тяжесть взгляд Курбана, в спокойную уверенность, что он, Угланов, тоже нагнется и подставит позорную подрагивающую морду под кулак.

Курбан все тяжелее вглядывался в него и вдруг — заметив в углановских глазах что-то такое, что не устроило его, что не стирается, не гасится стандартной зуботычиной, — погусиному вытянул шею и харкнул студенистой меткой Угланову в морду. Угланов мазнул рукавом по горящему, каким-то наитием припал на колено, схватил, обрезаясь, за крышку консервную банку, налитую белым дрожащим свинцом, и единым, по скорости равным течению крови движением плеснул из нее все, что было, на толстую ногу Курбана… и закричал от прожигавшей боли сам — и видел ноги, которые забились с судорожной силой, и каблук, что, взрывая суглинок, прокопал борозду от ступни до колена длиной.

А потом он, Угланов, мочился в лекарственных целях на свою ухватившую банку и как будто с облупленной кожей-краской ладонь, и Курбан с корешами приходил его бить и пригнуть его мордой к воняющей хлоркой и мочою параше, но обрывы дыхания, электрический ток по зашибленным ребрам и соленый вкус крови у шатких зубов ничего не могли в нем, Угланове, выправить, возвратить его в прежнее состояние, место, сорвать и задавить в нем распустившуюся — пускай еще размером с пламя газовой горелки — огненную силу. Его били пять дней, пока он на слесарных трудах не достал упрятанный за плинтусом трехгранный заточенный напильник и не прибил мясистую ладонь Курбана к верстаку — кровь брызнула из дырки, ударила в ноздрю, пробив до мозговых корней звериным ликованием.

Способ существования был продиктован: блатные кореша, чернильные наколки-клейма на предплечьях, внедряться через форточки в квартиры, запутываясь в бельевых веревках и тряпье и выгребая из комодов трудовые смявшиеся трешки… и вот тут в отдалении непредставимом, в Москве, в цитадели имперской науки заскрипели дежурные рычаги и колесики, запуская машину сезонных отборов, рассылая во все концы родины контрольные всесоюзной математической олимпиады для учащихся 7–9 классов, в республиканские столицы и таежные поселки, в специализированные школы с преподаванием предметов на английском языке и основных понятий жизни кулаками. Преподаватель трудового обучения Уваров, с огромными ручищами мастерового и обожженной багровой поролоновой мордой алкоголика, явился непонятно по какому случаю чисто выбритым, в похоронном парадном костюме и застегнутой доверху снежной сорочке и сказал: «Собирайся. Поедем с тобой в город, чемберлен». Он так всех называл пацанов — «чемберленами».

И была то запруженная автомобильными лавинами, то пустая на много километров дорога, безостановочное расширение исхоженного мира, который оказался только пустыней летней пыли для жука, для гусеницы по фамилии Угланов… Изумрудной патиной покрывшийся Ленин на полированном гранитном пьедестале среди площади, столпотворение одетых, как на праздник, восьмиклассников — со сведенными страхом наказания бровями, губами, коленями и глазами назначенных на заклание детенышей нерпы; идиотки беззвучно молились какому-то богу, возводя застекленные и необутые глаза к мозаичному куполу с изображениями сталевара, доярки, ученого, держащего в ладони мирный атом; идиоты с отчаянно-запоздалой жадностью жрали из раскрытых тетрадных и книжных корыт: отыскать там спасение — ну а вдруг это все, что уже изучили, совпадет с тем, что им вот сейчас зададут… тоже, что ли, все жили с рождения, как он, в пробирающем страхе не быть, оказаться отмеченными и отбракованными? Но вокруг хлопотали, вились, как пчела над цветком, над любым вот из этих явно оранжерейных детенышей педагоги и матери — матери, да, с «Буратино», с «Байкалом» в бутылках, с печеньем «курабье» в промасленных кульках, с шоколадными плитками…И увидев в упор, как дается все им, этим вот не покинутым матерями «нормальным», он почувствовал жжение в груди — нет, не злобу, не ненависть, а его просто снова не стало: исходящие от матерей теплокровно-живые любовные волны обтекали его, не ему предназначенные, и когда их позвали подыматься по мраморной лестнице в «аудиторию», он пошел не за грамотой и почетной латунной медалькой, даже не за возможностью взлета из ничтожества «в люди» (лифтом «в МФТИ без экзаменов», в НИИЯФ и Курчатовский, он про это тогда и не знал — что решается это «прямо здесь и сейчас»), а затем, чтобы сделать себя настоящим, живым, существующим.

Ничего не боялся и сразу увидел в вопрошающем рое, пчелиной сумятице приданных скоростей и приложенных сил — сошедшееся в стройное космическое целое и с ответом арктическое «все», записал, словно кто-то ему диктовал, и, не вытерпев, встал и пошел по ступенькам на дно, в котлованный провал — сдать задание первым. Корпевшие вокруг, терзавшие виски и прикрывшие ладонью от соседей свою тайнопись, словно невидимые огоньки церковных свечек, отчетливо страдающие вундеркинды глядели на него с презрением и ужасом, но одновременно — с догадкой, допущением: а вдруг! а вдруг и вправду он, «детдомовский», все правильно решил?

А к началу учебного года пришло приглашение в лучший в стране интернат для юных математиков и физиков. В неполные четырнадцать один он выломился из кирпичной предопределенности.

3

Монстра должны были пускать уже сегодня. И неведомо было, что захочет увидеть приглашенный на запуск президент, кроме стана-5000, еще, — обязательно ведь: «Ну а как живут люди?» Как живут многодетные матери, старики, ветераны и дети? На всю эту жилищно-коммунальную прорву Угланов бросил Сашу Чугуева. Губернатор и мэрия — что? Все решает сейчас на Урале «Руссталь», наполняет бюджеты, жилищные и дорожные фонды миллионами денег «Руссталь». Чугуев разрывался над подвижной, текучей, изменчивой картой металлургического города и области, все держал в голове: каждый метр аварийных домов и полезную площадь квартир матерей-одиночек, носился по закрытым на капитальный ремонт поликлиникам, перебирал, как врач рентгеновские снимки, инженерные планы и сметы могутовских строек: затянулось, срослось, восстановлено, не осталось полипов в желудке и каверн в продымленных, изношенных легких? Ну а это что за уплотнение в подмышке, новообразование в толстой кишке?.. И успел, успевал заварить все прорывы в магистральных могутовских жилах; оставалось одно — детский сад, «наше будущее», на тысячу детей могутовских рабочих детский комбинат, бетонный монолит, два этажа, построенный в конце шестидесятых, и зеленый и черный лоскут изначальной земли, на котором он сам, Саша, вырос; их водили с Валеркой сюда, мать всю жизнь — воспитателем… и полетел сейчас на улицу Литейную, в невозможное прошло, в детство, что нельзя возвратить, зная, что ничего там уже не осталось, все построили новое, нет там больше рассохшихся деревянных веранд и железных скелетных ракет, каруселей, качелей, стало лучше, просторнее, чище, богаче, но все это уже не его — для другой уж могутовской поросли. Вот не то чтоб жалел он себя, свое срытое, смытое время, но на полном лету вдруг впивалась в Чугуева боль — боль за время, когда был всесилен отец, когда мама была молода и Валерка еще жег свечу с трех концов на свободе.

Машина с ровным бешенством летела по проспектам — такой же, как у всех в топ-20 «Русстали», вороной, сияющий рояльным лаком «Мерседес S-65», — обгоняя автобусы, грузовых мастодонтов, седаны, кроссоверы экономных, кредитных пород: стало много в Могутове только-только сошедших с конвейера и сияющих свежей лакировкой машин, на душу населения — не меньше, чем в миллионниках Новосибирске, Омске, Екатеринбурге. Стальное полотно, могутовский прокат стандарта ASAS-P летит по рольгангам, кроится летучими ножницами, состав за составом идет на заводы «Ниссана», «Фольксвагена», «Форда», «Рено» в Восточной Европе, в Калуге, под Питером, в забитом людской халвой Китае, обратно в Могутов, «по бартеру» — тысячи моторов японских, немецких кровей.

Автократор Угланов питался рекордами: «У меня каждый пятый рабочий — на джипе», в пресс-службе «Русстали» обучились подкармливать самолюбие хозяина, поставляя на корпоративный черно-бело-оранжевый сайт статистические отбивные и торты: «Длина холодного проката, произведенного „Руссталью“, равна 147 расстояниям от Земли до Луны и 1/3 расстояния Земля — Солнце», «Могутовскими рельсами 24,5 раза можно опоясать Землю по экватору», а на самое сладкое — ткнуть в Карлов мост, отреставрированный под эгидой ЮНЕСКО: все железное в этой исторической кладке — отсюда и на двести лет с гаком — мое, на моей стали держатся Красота и История.

Да, Угланов был болен железной мегаломанией, и, летя по проспектам, по берегу неизменной реки, Саша видел повсюду всходы этой болезни: трепетание сварки в железных костях этажей, строй решетчатых мачтовых кранов от левого края до правого, котлованы, в которых ворочались экскаваторы, грузовики, и все это он видел сейчас и любил, как свое, — это было углановское, но и неотделимо его лично, Сашино, это было могутовское; он мчался по своей, могутовской, земле, отделяя, как плугом свое от чужого, что лежит за пределами сталелитейного города.

То, что он чуял с ясностью все последние годы, не сводилось к кормушечному «навсегда ушел вверх» или «жизнь удалась», к земляному, кротовьему «у детей будет все». С первых минут зачатого Углановым могутовского роста он непрерывно понимал и ощущал, что исполняет чей-то замысел о том, каким он должен быть; что хорошо, так хорошо, как может, проводит волю этой вот земли; он понимал теперь, что у природы — может, Бога — есть свой замысел о каждом человеке: для чего он рожден, что он может построить, чему послужить, ты несешь в себе эту идею, как зачаток кристалла, и себя либо делаешь тем, кем задуман ты был, либо движешься вкривь, «не туда», дальше все вот и дальше от себя настоящего, прожирая задаток, «что вложили в тебя», превращаясь в урода, способного лишь испражняться и ничего, кроме дерьма, за свою жизнь на свет не произведшего.

На четвертом вот только десятке наконец-то он понял отца, которого не видел из брезгливого далека и презирал за «рабство», за обыкновенное: за мозоли, за соль, проступавшую вдоль хребта на рубашке, за разбитые руки вальцовщика, огородника, плотника. А отец просто знал, для чего он задуман, и вырастил этот самый кристалл, воплотил этот замысел жизни о нем настоящем, железном. И при этом всегда ведь твердил он, отец: «человек измеряется произведением», «ты скажи мне, какую ты машину построил и способен обслуживать, и тогда я скажу, кто ты сам есть такой», — выходило, что оба с отцом они понимали и чуяли каждый по-своему эту одну несомненную правду, не совпав, два Чугуева, только во времени, и разделяло их с отцом только вот это невозвратное, упущенное время, за которое Саша догнал в понимании отца; разводила их только неправда личных денег, богатства, которая начала выпариваться, как только Угланов смог платить всем старшим мастерам по 2000–2500 долларов… И как он мог, Чугуев, думать, что никто не понимает то же самое, что он? Как мог думать отец, что он, Саша, никогда не поймет его правды, не дотянется, не дорастет? А теперь, когда их завод снова стал стальным великаном, с осязаемой бесповоротностью начала продвигаться, сбываться отцовская правда, он, отец, теперь «точно уже» умирал, и впивалось в живот, сквозь пупок протыкая до чегото, способного только завыть: никогда он не сможет теперь уже рассказать отцу, как он — хорошо, целиком — его понял, что давно у них правда — одна, остается он, Саша, с этой правдой, отцовской, жить.

«Рак — болезнь угнетенной души» — есть такое расхожее выражение, глупость, как и «инфаркт — болезнь неравнодушных», но у отца в нутре и вправду незаживающе болело за Валерку, нестерпимо родного, отлитого по могутовской мерке живучести первенца, настоящего мастерового, в котором, а не в Саше, конечно, он видел свое продолжение. И какие-то железы, клетки, телесные нити, отведенные в каждом для связи с родным и любви, стали перерождаться в отце, умирать — ежедневное кровотечение: не дождаться Валерки, не дождаться того настоящего, прежнего и сломавшего замысел жизни о нем настоящем, не просохнут от крови Валеркины руки… Это Саше казалось похожим на правду… Впрочем, как бы то ни было, у отца «нашли рак», както походя, буднично, «со среды на четверг»: обратился-то с жалобой на ломоту в коленях, на которых полвека проползал под клетями прокатного стана и, наверно, прополз расстояние, «равное 150 расстояниям от Земли до Луны» — пусть дадут для втирания какую-то мазь, раз в полвека железный обращался с какой-то суставной ржавчиной, а врачи заодно: «А вот это… со стулом?.. ага, с деревянным… а вот здесь нажимаю — болит?»

Девять лет от лишения свободы Валерки. Отец успел увидеть, как по углановскому плану творения ломами разбираются закоченевшие мартены и на места сталеплавильных ископаемых встают новорожденные сферические поды и купола электродуговых печей, это в него вдохнуло огненную силу, и восемь лет еще служил у черновых и чистовых клетей свою вальцовщицкую мессу, но и боль за Валерку, отрезанного вот от этого жизнестроительства, увеличила градус и жгла: жизнь продырявливалась тем, что она уже не для Валерки, происходит без сына, творится не им. Жизнь дала отцу внука, Валеркину копию: будто смог он окликнуть, отец, вот того своего, из прошедшего, мальчика, и он тут же примчался, захлебываясь смехом, этот чистый, с живой водою в глазах, ничего еще не понимающий мальчик, разбежался с порога и влепился в огромного деда-отца, привалился и замер, дав почуять отцу силу тайного роста под чистой и крепкой изначальной кожей, и отец нагляделся, напился этой радостью пройденных ввысь сантиметров, отмечаемых химическим карандашом, ножевыми зарубками на дверном косяке, и вот эта по силе обновления ни с чем не сравнимая радость тоже скручивалась с болью в нутре: без Валерки растет этот новый Валерка, быстро вырастет и не узнает, отвернется, откажется от такого отца.

И у Саши, у Вики — в растущем, выпирающем куполом в мир животе — появился и зажил, словно за световые столетия отсюда, их маленький, а отец умирал: не увидит уже сквозь свинцовый наплыв, не почует своей крови — от Саши. Саша ринулся из акушерского центра в Женеве к онкологам — все решить, все купить, что возможно, купить, для отца — и услышал: «промедлили», «если бы раньше…», «операцией все не решается», и отец не хотел, чтобы вывели в брюхо кишку, не желал оставаться в кроватной трясине неподъемным, недвижным, потрошеным обрубком; оставалось — дождаться, убавлять наркотическим средством растущую в брюхе огромную боль и убавить последнюю в ту минуту, когда ничего он не сможет уже понимать (дед кричал перед смертью: покатился из домны огонь, затопляя весь цех, и ругался: дайте пику, багор!), и из огненной лавы, из отсутствия цвета и света, из-под сердца всплывет, размыкая спеченные губы: «с-сынок». И кого позовет он? Валерку? Может быть, и его, Сашу, тоже? Он хотел быть окликнутым, он хотел, чтоб нашлось напоследок у отца для него, Саши, место.

Подкатили к детсаду: от яблоневой рощи чугуевского детства не осталось ничего — на рыжем пустыре торчали только голые пеньки с давно ороговевшими, отполированными спилами. Оштукатуренные стены П-образных корпусов светились девственной охрой, панорамные окна полыхали на солнце, чумазые азиатские строители киянками вбивали в растворную основу плиточные пазлы. Главный прораб с кирпичной мордой и глазами окуня показывал дорогу, примчалась директриса с золотом в ушах: вот медицинский кабинет с массажными кушетками, спортивный зал с батутом, шведской стенкой и корабельными пиратскими канатами, вот бассейн, бельевая, а здесь у нас кухня… Чугуев застрял посреди отсырелого голого бетонного пространства и с бешенством разглядывал растущие из стен и уходящие в подвал гофрированные хоботы: это что? тут должны уже дети по кроватям сопеть, дети где, покажите. Провели в «групповую». Разномастные дети четырех-пяти лет, по четверо сидевшие за столиками, терзали вилками творожно-вермишелевую, с румяной коркой и кисельной подливой, запеканку — вмиг повернулись головенки с бубликами кос, жесткой шерсткой, сабельками вихров, во все свои полтинники, озерца, родники лупились на Чугуева, опустошая тайной, что же из них вырастет, что за будущий в них человек. И перестали его видеть, все головенки разом повернулись на чтото более важное и сильное, и «До свидания, Наталья Николаевна!» вперегонки рванулось, зазвенело из раскрывшихся клювов в потеках какао и творожных крошках: посмотрел — и хлестнула его по глазам незнакомая женщина… Как же он позабыл, что она тут всегда?.. Уже без белого врачебного халата, в синей вязаной кофте и джинсах, с зачесанными как-то по-старушечьи и собранными в узел волосами, Наташа шла к нему, Чугуеву, и мимо, прямо глядя в глаза и не видя: потеряла лицо молодого, начального, ежедневного счастья, первых дней нищеты, всемогущества, когда из мебели нужна двоим только кровать и денег им на все хватает и железных — когда на всё и всех смотрела будто сквозь Валеркино лицо, так, словно каждое мгновение они с Валеркой глядели в лицо друг другу ненасытными глазами; пустота ожидания сожрала, погасила весенний размах, но никуда не делась режущая синь из этих глаз, что магнитила и вынимала дыхание из многих, из него вот, Чугуева, тоже, никуда не ушла из них та живая вода, просто стала другой, проводящей другое, выносившей со дна этих синих колодцев — постоянство терпения и страха за отсеченного тринадцатью годами и двумястами километрами Валерку: как он там, что там с ним могут сделать еще.

Он зачем-то шагнул ей навстречу — поздороваться по протоколу с «родней», «не чужой»: «я уже ухожу», «провожу», «подвезу» — она молча кивнула: без разницы. На улице от них почтительно отстали подрядчики, прорабы, ординарцы, и молча двинулись кратчайшей дорожкой к машине брат и жена убийцы, идиота, — мимо подстриженных, как по линейке, голых кустарниковых изгородей и возрождавшихся, пускавших светло-зеленые нетвердые листочки тополей. Он пожалел, что зацепил, сцепился с этой раненной, заболевшей отнятием родного мужчины и живущей без солнца, в одиночестве и одноночестве, и, открывая для Наташи дверцу с напряженно-почтительным, как над гробом, лицом, задыхался от стона омерзения к себе: да зачем?! Ему нечего дать ей, ничего он не может для Валерки купить, и в песочном сыпучем молчании будут ехать сейчас, под асфальтовым небом, под плитой невозможности развернуть, возвратить их, Натахи с Валеркой, жизнь. Соударившись с нею, он не мог себя вытащить из ощущения вины, прихватившей и давящей вне разумения: это он ее обворовал, эту девочку, это он ничего для нее не поправил. Дело было не в том, что Валерка в тот день начал делать «все» из-за него, из-за них вот с Углановым вообще началась заводская война. Дело даже не в том, что в те первые дни он, Чугуев, боялся — остерегся впрягаться всей своей покупательной силой за брата: он тогда потерял настоящую силу, способную все купить и решить, больше не самодержец завода; сквозь него проходили взгляды всех, кто вчера не сводил с него переполненных рабской любовью глазищ, — такова участь всех уничтоженных, сниженных: только ты зашатаешься — сразу набегут по кровавым следам, чтобы рвать за компанию и отгрызть свой кусок. И Валерка — мокрушник! — стал еще одним Сашиным незащищенным, легко пробиваемым местом в те дни. И решалось-то все за минуту, за смешную десятку «зеленых» следаку и дежурному, за полтинник судье, чтоб они написали про труп: «сам упал», и плевать на «шестнадцать свидетелей» и на то, что ломал он, Валерик, ментов, зашибал, как взбесившийся экскаватор ковшом, — он бы дал за Валерку достаточно, чтоб слюна потекла и до хруста разинулись пасти, но вот только не в те ненадежные, безопорные дни, когда он потерял свои мышцы и кости. И душила Чугуева злоба на брата-урода: отцепить, сбросить в шахту, засыпать, соскрести с биографии, с имени!..

Но теперь жгло не это — корежила невозможность хоть чтонибудь сделать для Валерки сейчас. Вот когда прошло время, испытательный срок службы верой и правдой Угланову, он, Чугуев, поправился и набрался опять покупательной мощи, он хотел — и не мог. Начало в нем, Чугуеве, что-то болеть, словно фантом отпиленной конечности, культя, словно Саша не чуял, не чуял, а потом, с опозданием обнаружил пропажу: не переделывался брат в однофамильца — наоборот, наоборот, с неумолимо давящей силой в однофамильце проступал Чугуев-брат; бытие его, Саши, уже не кончалось там, где обрывались, у отрогов Тянь-Шаня, владения «Русстали», — был Валерка включен в него с той же надзаконной, необсуждаемой правотой, что и Сашина Вика с ребенком, пусть и дальше, конечно, был Валерка от стержня, от ядра его «я». И с какой-то минуты и уже навсегда Саша не захотел отдавать брата «им», оставлять брата «там» — на съедение времени, на весь срок, за который в человеке сменяется полностью кровь и «душа» покрывается шерстью, — вот этого белогорячечно-беспутного, самого виноватого в собственной участи бивня — быть может, уже проржавевшего в зоне и ни на что не годного в нормальной жизни старика.

Это делалось просто — безо всяких мечтаний подростка, насмотревшегося фантастических боевиков: вертолет зависает над зоной, выкидывает трос, размыкает наручники скрепкой, спичкой герой, выбирается из монолитной одиночки подкопом, перебежками рвется, залегает и прыгает в отходящий вагон, солдаты караульной службы на всю длину засаживают зазубренные пики в кубометры сыпучего груза, лесопилочной желтой щепы, с какой-то фокусничьей ловкостью не зацепив, не прободав незакричавшего счастливца… а просто за полтинник «зелени» тюремный врач напишет протокол осмотра тела, свидетельство о смерти и кремации: брат родится еще один раз с новым паспортом и трудовой, чтобы жить под чужой фамилией, но своей единственной, настоящей, полной жизнью, тем же самым отменным могутовским мастеровым, прощенным своим еще маленьким сыном и дышащим со своей Натахой одним ртом на двоих.

И Саша купил, оплатил работу типового транспортера, подающего живых людей на волю, — он думал: только поднеси к рассудку брата эту спичку: можно выйти и жить невозбранно, как брат сразу ринется, подхваченный естественной, нерассуждающей тягой к свободе, неумолимой надзаконной потребностью, глубже которой и сильнее нет в человеке ничего, — а брат не сдвинулся, брат сам не захотел. Машина пришла в место встречи пустой, как будто после переплавки в топке крематория от брата в самом деле не осталось ничего, и Саша полетел в Бакал всех уничтожить, взявших деньги его и сорвавших доставку: «Где мой человек?!», и, влетев невидимкой в зону, уперся в редчайшее в мире явление — окаменевшего по собственному выбору, не ломанувшегося к воздуху живому человека.

— Почему не пошел, почему?! Живи, пока не прожевали! Жизнь забирай свою обратно, идиот!

— А я могу? Обратно жизнь свою забрать — имею право? — Все у него, Валерки, было прежнее: могутовской ковки хребет, могутовской отливки руки, плечи, челюсти, только из глаз как будто что-то вырвано — не потому что били и согнули: физически мог выносить он огонь, а потому что сам он что-то про себя решил, Валерка, в эти первые три года, и это было заполярной мерзлотой — Валеркою решенное.

— Это ты что? Это ты в смысле — на свободу с чистой совестью? — затопила его неспособность понять: не то чтобы совсем не верил Саша в «душу», в силу раскаяния, «нравственных страданий», в то, что слабое, жадное существо — человек может сам захотеть искупить совершенное непоправимое подвигом, как вот эти мифические уходившие в скит душегубы-разбойники. Только что это все — свечка совести — по сравнению с данной человеку возможностью прямо сейчас сдвинуть с мертвого места свою замертвевшую жизнь, никогда и ни в ком не могущую быть повторенной, прожитой не «сейчас», а когда-то «потом»?

— А как еще? Ты крови-то не пробовал. Я убил — раз вот-вот двинул и все, он лежит. Весь лежит, насовсем. Был живой человек. У него тоже мать, у него тоже сын. Мать его на суде мне в глаза. И жена. Ладно вот бы хотели загрызть, «будь ты проклят», тосе, а они уже просто не видят. Как им всем без него? Ну а мне, значит, можно, живи? Выходи, мол, Валерка. К Натахе, к Валерке. Завтра робу надену и к домне. Снова в силу войду: вот он я тут хозяин. Буду жрать, буду с батей опять на рыбалку, буду дом себе строить, все брать, что дано человеку, пока он живой. Жизнь за жизнь — если так-то, если брать по всей строгости правды, а не вот по закону.

— То есть так, значит, да? Только смотри: это сейчас ты выходить не хочешь, жить не хочешь, а потом ты захочешь, Валерка, ох, как ты захочешь… и потом будет поздно! Мне сейчас только пальцем одним шевельнуть — и тебя здесь не будет, вообще тебя больше не будет нигде, вот Валерки-мокрушника. Будет просто Валерка — у Натахи, у сына, у матери. Я сейчас это сделать могу. На каталке тебя из мертвецкой на волю. А потом — я не знаю. Ведь это же не рейсовый автобус. Да и дело не в том, что автобус ходить перестанет, — тупо на остановку никто не придет. Ты не сможешь прийти, пассажир! Тут тебя доконают, не физически, нет, не побоями там и болезнями — просто к этой жизни привыкнешь, в ограде, а на воле совсем жить разучишься. Так отстанешь от жизни, что когда наконец-то отпустят на волю — ты обратно запросишься. Ты свою эту жизнь, что дается один только раз, можешь или сейчас прожить, или уж никогда!

— Ну а как сам с собой я буду, внутрях?

— А Натаха как будет?! От нее что останется? У тебя растет сын! Кто их будет кормить, кто подымет? Ну допустим, что сами они проживут, ну допустим, что я помогу, ну а ты?.. Бесполезное ты существо, если так! Будешь тут со своей виной сидеть, и кому будет лучше от этого? Хоть одному живому человеку будет лучше? Будешь медленно гнить и сгниешь тут, на зоне, — хорошо искупление!

— Я свое отсижу, что мне дали. Десять лет — не впритык. Буду тут вот исправно пахать, оттяну свою лямку и выйду после двух третей срока.

— Да тебя десять раз чуть уже не пришибли! За сержанта, которого ты, за мента! Шила в спину совали, ножи, с крана — кучу руды на башку! Что, думаешь, не знаю?! Да ты жив до сих пор, потому что есть я! Ты же не человека — ты мента завалил! На тебя пришел в зону заказ, и он действует! Хорошо, допускаю, уворачиваться сможешь всегда, доживешь. До чего только вот доживешь?! Кем ты выйдешь? Куда? Кем ты будешь работать? На родной свой завод? А это не завод уже — космический корабль! И будешь ты смотреть с обочины, отброс, на то, как работяги, такие же, как ты, работают на новых мощностях, на то, как они жизнь достойную сварили. Вокруг всех станешь ненавидеть за то, что у других все по-людски, и будешь знать, что сам во всем и виноват, и оттого только сильнее будет злоба, и уж тогда только одна дорога — или в петлю, или по-новому на зону, до конца!

Он кричал выкипающим голосом, словно со дна запаянного чайника, резал брата уже без надежды спасти, вмерзнув в знание, чем может ответить Валерка — что какой он для сына пример справедливости, правды, всесилия, что он сыну расскажет, убийца, про себя, если выйдет на волю к нему, что предъявит он сыну в оправдание себе, в доказательство, что прожил жизнь не бесследно, не в низости, не в грязи и крови: ничего же не выстроил, не заработал, не выковал — даже единственного человека, вот Натаху свою золотую счастливой не сделал… А Валерка молчал, приварившись локтями к коленям всей своей литой, не могущей быть взятой даже ломом телесной тяжестью и вклещившись когтями в обритую голову, словно что-то в себе зажимал, не впуская слова, не впуская все то, что про себя знал и так, и без Сашиных режущих криков, словно силясь в башке отключить этот звон окончательной правды: уродам не место в сердце сына и в памяти настоящих железных людей.

Саша ставил себя на страшное вот это место брата: если бы он кого-то продырявил, если он бы годами чуял вес и давление могильной плиты — разве он бы не вспыхнул, стирая на раз тормозные колодки покаяния, совести, разве он бы не прыгнул в последнюю вагонетку на волю? Что страшнее вот этого погребения заживо на тринадцать, на десять лет, на пять даже лет? Идея какого и когда наказания? Бог? Невозможность спасения, отказ в воскрешении? Как-то это все… недостоверно. Как-то стоит недорого по сравнению с живой огневой Натахой и маленьким сыном, невыносимой потребностью схватить единственную маленькую эту родность на руки, чтобы почувствовать себя защитой этого тепла и этого дыхания. Вот спасение, в этом. И наказание — в лишении вот этого. Неужели считает, что, если нарушить приговор и осмелиться жить, тогда жизнь обязательно отберет у тебя твоих любящих и любимых единственных? Как-то не подтверждается опытным это путем. Сколько таких, которые убьют и никогда о том потом не вспоминают, сколько таких, все на крови построивших: дома, заводы, пароходы… да вот тот же Угланов — неужели он чист? Да вся разница в том, что не рвал человечину сам, напрямую, своими зубами. И не проламывается под ними, не накрывают и не вдавливают в койку неумолимые болезни, не пожирает что-то рак родившихся детей и не сшибаются в воздушных коридорах самолеты. Убил — и никакого воздаяния. Не убил — все равно раздавило бетонной плитой. Откуда же в брате тогда, таком вот… животном, здоровом, мясном — такое по силе раскаяние? Или не в покаянии дело, не только? В ощущении клейма, навсегдашней отмеченности, в том, что чует он сам, как разит от него этой глупой смертью: это знание, ток, излучение, запах всегда отделять от людей его будут, и на сына, Натаху от него перекинется эта постоянная, невытравимая вонь. Отсидит — вот тогда излучение ослабнет. Проползет эти 5 300 или сколько там дней — и очистится. Так очистится, что, кроме совести, от него ничего не останется. Время, старость сожрут его силу, как жучок-древоточец стирает в труху неохватные бревна. Это ты понимаешь, святая скотина? Как сцепляются мысли в твоей голове? Что ж тебе тут такое, в затворе, в скиту, под бетонной плитой, в ШИЗО, в одиночке, явилось — от сидения часами в темноте, в пустоте? Что за голос тебе повелел привариться хребтиной к шконке и терпеть, не сходя с неподвижного места все эти вот годы? Саша не понимал:

— Я даю тебе новое имя! Ты уедешь с Натахой туда, где вас с нею никто не узнает! У нас много заводов! Тагил, Качканар — и все это Россия, все русские люди! Выходи и живи!.. Да ну и хрен с тобой! И спрашивать не буду! Не хочешь сам — так я тебя отсюда бандеролью! На поводке тебя, скотину, за рога! Вот обещал себе, что вытащу, — и вытащу!

И даже слов не ждал от брата никаких в ответ на лижущие волны искушающего жара, бессильной дьявольской горелки, не могущей в нем ничего, Валерке, распаять:

— Тогда на первом же углу пойду и сдамся. Я уже бегал, брат… тогда… не получилось. Из себя самого, брат, не выбежишь. Чем быстрее бежишь, тем вот только сильней — по башке, по башке. Так что не трать зря деньги, брат, не надо. Ты сделал все, как понимал, и будь спокоен. Ну все, ушел, исчез?

И сейчас он зашел, Александр Анатольевич, вслед за Наташей в дом и сидел перед старой матерью: мать говорила про отца, который не дает себя переворачивать на просоленной болью постели, чуть притронешься — сразу кричит, на спине начинаются пролежни… господи, неужели он чем заслужил, чтобы мучиться так?.. Как в сознание после лекарства придет, так Валерку, Валерку сразу звать начинает.

«ГОЛИАФЫ» И «МАМОНТЫ»