Железная женщина — страница 62 из 87

Бумаги были четырех родов: во-первых, это были письма эмигрантов (главным образом, писателей), с которыми Горький переписывался в эти годы, большинство писем было раннего периода, до 1926–1927 годов, когда Горький резко повернул в сторону Москвы. Тут были письма В. Ф. Ходасевича, М. Л. Слонима, Вяч. Иванова, Д. П. Мирского (пока он не уехал в Россию), Ф. И. Шаляпина, одно письмо Белого (от 8 апреля 1924 года) и одно – Ремизова (в эпоху издания «Беседы»); письма эмигрантов менее известных и внеполитических, которые обращались к нему с различными просьбами, письма колеблющихся молодых русских за границей и иностранцев с вопросами: ехать ли в Россию, как относиться к тому, что там сейчас происходит, как он сам смотрит на все. Сюда же можно включить письма первых невозвращенцев или диссидентов, которые бежали через финскую, персидскую, польскую, румынскую и дальневосточную границы, которые хотели сообщить Горькому последние новости с родины и раскрыть ему глаза.

Во-вторых, в ящике находились письма приезжих из СССР писателей и ученых, актеров и художников, выехавших на время в отпуск или командировку и возвращавшихся обратно, которые пользовались пребыванием в Европе, чтобы пожаловаться на порядки, а вернее, на беспорядки на родине, на властей, а иногда даже на Сталина. Среди них были письма Бабеля, Федина, Кольцова, Ольги Форш, Станиславского и Немировича, Мейерхольда и Райх (гостивших одно лето в Сорренто), а также людей, неизвестных никому, кроме самого Горького, его старых знакомых и случайных людей, оказавшихся временно вне России и доводящих до сведения сидящего в Сорренто писателя о том, что творится в стране.

В-третьих, были письма людей с политическим прошлым, продолжавших, несмотря на его поворот к Кремлю и его триумфальные поездки по России, спорить с ним: некоторые меньшевики, как Галина Суханова, Валентинов-Вольский, Николаевский, некоторые правые социалисты, среди них Ек. Дм. Кускова, старая журналистка, живущая в Праге, подруга юности Ек. Павл. Пешковой, которая, несмотря на то что всецело принадлежала эмиграции, хотела до конца жизни найти хоть какую-нибудь возможность примирения с режимом, который ее, вместе с другими, изгнал в 1922 году из России; или журналист М. А. Осоргин, пытавшийся уверить и себя, и всех, что, несмотря на сотрудничество в эмигрантской прессе и «волчий паспорт», он не эмигрант и готов вернуться в любой момент, если только ему это позволят; или А. Пешехонов, который из Праги передвинулся в Ригу, а оттуда в конце концов ушел на родину.

И в-четвертых, наконец, были письма Пятакова, Рыкова, Красина (а может быть, и Троцкого, но этого установить не удалось), приезжавших в Берлин, в Париж, в Анкару, в Стокгольм и другие столицы мира, вырвавшись из круга, в который их замыкала постепенно сталинская консолидация власти; они писали Горькому, зная его лично, требуя от него подать свой голос против тирании и попрания ленинских принципов; среди этих людей с известными именами находилось немало посланников и послов, аккредитованных при европейских правительствах, не говоря уже о советских полпредах в Италии, лично ему знакомых. Немало было крупных служащих, командированных за границу, как Сокольников и Серебряков. Что было делать со всей этой крамольной корреспонденцией, среди которой находились листки заметок самого Горького – о встречах с этими людьми, или его наброски ответов им? Максим считал, что всю эту контру надо сжечь тут же, вот в этом камине, в кабинете Горького (с видом на Везувий), или еще лучше – на площадке перед домом, запустив при этом фейерверк под какой-нибудь итальянский праздник. Но остальные, включая и самого Горького, были против этого. Они считали, что бумаги надо сохранить. Но у кого их оставить? Кому доверить? Об этом шел спор.

Мура не принимала в этом споре никакого участия. Она знала, что есть два человека и только два, которым Горький мог оставить этот ящик, и, будучи одним из них, она считала, что ее дело молчать. «Я, – сказала она, – лицо интересное [т. е. заинтересованное], и буду сидеть и молчать».

В первый вечер никакого решения принято не было. Но на следующий день стало ясно, что второй кандидат в хранители архива не годится. Это был приемный сын Горького Зиновий Пешков, безрукий герой первой войны, генерал французской службы, тот, кто немедленно после приезда Горького из Петрограда в 1921 году приехал к нему в Санкт-Блазиен, а в 1925 году гостил месяц в Сорренто. Он считался членом семьи Пешковых.

Два фактора были против него: то, что он был теперь в сущности французом, и то, что он не имел постоянного адреса. На самом деле адрес у него был, у него была квартира в Париже, но он по долгу службы то жил в Африке, то ездил по всему свету (он кончил свою службу в Японии на военно-дипломатическом посту в 1966 году). По слухам, у него в каждой европейской столице была обожающая его подруга, испанская графиня, французская принцесса, итальянская герцогиня, которая мечтала выйти за него замуж. Все это было немножко смешно, и Максим посмеивался, и Горький тоже (хотя и верил каждому слову Зиновия), но Ракицкий был категорически против того, чтобы такие серьезные бумаги хранились у такого человека, который сегодня не знает, где будет завтра. Горький был, в сущности, на стороне Ракицкого, и Максим в конце концов согласился с тем, что Титка заберет ящик. «Ящика я не возьму, – сказала она, – дайте мне чемодан». И на этом тоже все согласились.

Несмотря на кашель и слабость, Горький помогал упаковывать книги. Все работали. Даже Элена и Матильда, дочери герцога Серра-ди-Каприола. Они, меньше чем через год после отъезда Горького, встретили П. П. Муратова в Италии, куда он изредка наезжал, когда в те годы жил в Париже. Они знали его еще с 1924–1925 годов, когда он был гостем Горького, жил в Минерве, дружил со всеми вместе и с каждым в отдельности. Они рассказали ему, как за два месяца до окончательного отъезда были отправлены книги в Москву, как девочки-внучки и их швейцарская гувернантка уехали первыми и только потом, когда уже началось итальянское лето, на четырех извозчиках и двух автомобилях Горький, Максим с женой и Соловей, 8 мая 1933 года, простились с прислугой и собаками и уехали в Неаполь, вместе с гостившими у них с середины апреля С. Маршаком и Л. Никулиным. В Неаполе Горький с домочадцами – их всех оказалось человек восемь – сели на теплоход «Жан Жорес» и через Стамбул уплыли в Одессу.

Мура с чемоданом, содержавшим архив Горького, выехала из Сорренто в Лондон еще в апреле. 15 мая она Восточным экспрессом приехала в Стамбул и встретила в порту «Жана Жореса»; 16-го она осматривала вместе со всеми Айю-Софию и 16-го вечером простилась с Горьким на берегах Босфора. Это была та самая весна, когда, после конгресса ПЕН-клуба в Дубровнике, где она была с Уэллсом, они вместе поехали в Австрию, та весна, когда он стал наконец свободен и когда решилось ее будущее.

Но и для Горького в ту весну начался новый период его жизни, русский период и последний: усиление его старых болезней и возникновение новых, и всероссийская слава, и дружба Сталина, и мировые планы переписать литературу начиная с Гомера, и наконец – смерть Максима, убийство Кирова и его собственный конец.

Но смерть Максима не помешала двум членам его семьи в следующем году оказаться снова в Европе: Максим умер, проболев всего несколько дней, и до Парижа дошли слухи, что его, пьяного, оставили в сырую майскую ночь одного на скамейке московского бульвара, словно кому-то, кто был среди выпивших в тот вечер, была нужна его смерть, кто, может быть, умышленно довел его до воспаления легких. Мало кто этому верил. Максим был молод, спортивен, здоров, и те, кто его лично хорошо знал, старались не гадать о его конце на основании сплетен, но ждали случая узнать правду из первых рук. В те годы мало возможностей было осуществить это: с приезжающими контакта не было, письма доходили редко, преимущественно открытки, прочтенные вдоль и поперек цензором. А если кто и ездил в Москву, то тот с теми кругами, в которых мы жили, не общался. Изредка доходило: «Эренбург приехал из Москвы и сказал…» или «Бабель сейчас в Бельгии и говорит…» Но однажды – это было ранним летом 1935 года – в русских газетах появилось сообщение, что Ек. П. Пешкова и Над. Алекс. Пешкова (т. е. Тимоша) с группой советских художников приехали в Лондон и собираются оттуда приехать в Париж. Зная, что Екатерина Павловна, наверное, увидится с двумя своими старыми приятельницами, я решила узнать, где она остановится.

Одна была Екатерина Дмитриевна Кускова, уже упоминавшаяся, но она жила в Праге и не могла мне помочь[58]. Другая была Лидия Осиповна Дан, сама член партии меньшевиков, сестра Ю. О. Мартова. Я позвонила ей и сказала, что хотела бы встретиться с Тимошей. Она знала положение вещей в доме Горького и посоветовала мне сначала пойти к Ек. Павловне, которая должна была приехать первой, и попросить у нее разрешения увидеться с ее невесткой. Таковы были, очевидно, распоряжения. Как мне ни странно было, что две взрослые женщины могли встретиться только с позволения третьей, я решила послушаться совета Л. О. Дан.

Есть в Париже, в 17 округе, в тихом его углу, небольшая, тихая, прелестная площадь Сент-Фердинанд, и на ней гостиница того же имени. Квартал этот был тогда хоть и элегантен, но скромен и благороден, там бывало пустынно, и не было ни рожков автомобилей, ни кричащих вывесок. Я пришла в тихий и тоже как будто пустынный отель и поднялась на второй этаж. Екатерина Павловна открыла мне дверь. У нее – я увидела – были гости, две молодые женщины, одна была жена В. Л. Андреева (мать будущей Ольги Карлайл), другая – ее сестра. Екатерина Павловна не впустила меня, она сказала мне: «Подождите внизу». И я увидела, как она постарела: смерть Максима тяжело надломила эту твердую, сильную женщину.

Она позвала меня минут через двадцать. Она была одна, и я заметила, что ей очень хочется, чтобы я скорей ушла. Она дала мне позволение видеть Тимошу – Тимоша была еще в Лондоне, вместе со всей их группой: художник Корин – Екатерина Павловна сказала про него: «великий артист, он едет в Париж, чтобы закончить свою копию „Джоконды“», – его брат, художница Уварова… Фамилии остальных я не запомнила. Тимоша ехала с этой группой, чтобы «объяснять им искусство, конечно, только реалистическое», – добавила Екатерина Павловна. Мы поговорили минут пять, и я ушла. Она на листке бумаги записала: вторник, четыре часа. Это был час, когда она мне позволила прийти.