Отлив в море франкского везения продолжался, а корабли спасителей один за другим поспешно покидали берега Палестины. Отплыли во Францию возмущенные смертью Альфонса и пленением Бертрана провансальцы, в сентябре отбыл в Константинополь император Конрад, отчаявшийся достигнуть в Святой земле хоть малейшего военного успеха, вернулась в Европу и большая часть французской армии. Лишь Людовик и Алиенор задержались отпраздновать в Святом городе Пасху. Пока соперница оставалась так близко, Констанция продолжала вздрагивать от каждого столба пыли, поднимающегося на дороге из Иерусалима.
Она нетерпеливо ждала родов, сначала уповая, что Раймонд обрадуется и растрогается их третьему ребенку, как когда-то обрадовался их первенцу, потом – что крещение родившейся малютки, названной в честь матери Пуатье Филиппой, напомнит ему о святости брачных уз. После своего очищения надеялась, что ее постройневшая фигура и высокая грудь заново привлекут мужа. Но рождение Филиппы ничего не изменило. Бедная крошка! Как мало ласки и материнской любви смогла Констанция дать ей в тот год! Филиппа словно чувствовала, что не может рассчитывать на внимание и терпение, она даже родилась, милое дитя, легче и быстрее двух предыдущих и была тихим, кротким младенцем. Грануш, ангел-хранитель и постоянное спасение Констанции, приставила к новорожденной нянек с кормилицами, и княгиня обрела досуг переживать вволю. Констанция понимала, что лучше бы она занялась ребенком, но не могла заставить себя. Ею овладели тоска и бессилие, и когда Раймонда не было в замке, а он отсутствовал почти постоянно, княгиня целыми днями валялась в постели, уставившись в потолочный свод и вздыхая. Все превратилось в непосильную тяготу – необходимость встать, одеться, привести себя в порядок, брести на церковную службу, выслушивать людей… По двору поползли слухи, что княгиня после родов недужна. А когда Раймонд возвращался в замок, становилось только хуже – она лихорадочно наряжалась, прихорашивалась, выходила к столу и старалась быть рядом с ним, как будто к сердечной боли можно привыкнуть, если снова и снова убеждаться в его безразличии. Иногда ненадолго – на час, на вечер – ей легчало, потом она снова принималась часами рассматривать себя в зеркале, петь тоскливые кансоны и рыдать навзрыд. Негодные способы изжить из сердца мужа образ лихой Алиенор.
Мамушке, конечно, были ведомы куда более действенные приемы: ворожея отстригала пряди волос анушикс, катала по ее телу яйцо, требовала, чтобы аревс высматривала будущее то в огне, то в вине, то в зеркале, ломала над ее головой нож Раймонда, собирала ее кровь, причитала, по семижды семь раз шептала старинные заговоры. Чтобы не сбиться в счете, с каждым нашептыванием откладывала заячью косточку, лягушачью лапку, шкурку змеи, воронье перо, кусок веревки повешенного, обрезанную плоть жиденка, прядь волос и прочие панацеи. Ничто не помогало, хотя Констанция загодя постилась, мыла волосы, одевалась во все чистое, покорно повторяла за Грануш слова приворотов, беспрекословно вставала, опускалась на колени или усердно высматривала что-нибудь многозначительное в огне, в зеркале и во снах. Проку в армянском волховании не оказалось ни малейшего, потому что ревность и обида сидели в душе, как червь в яблоке. Раймонд продолжал оставаться стылым и равнодушным.
– Плохое время, – утешала Грануш. – Надо ждать, пока не кончится ахекани, тяжелый месяц.
Но за тяжелым месяцем ахекани наступал еще более тяжкий месяц марери.
Напрасно Грануш, укладывая Констанцию, мешкала, суетилась, выбирала ей шемизу потоньше, попрозрачней, кружила по опочивальне, распихивала по углам какие-то таинственные мешочки.
– Грануш, что это? Опять амулеты твои никчемные?
– Какие амулеты, Господь с тобой, анушикс. Саше́ это, с лавандой душистой. Мужчинам ведь приятно, если чисто и пахнет хорошо…
Неужто чистая кружевная сорочка и душистые отдушки нужны тому, кто теперь брал ее тело грубо и жадно, как голодная собака заглатывает кусок мяса? Он больше не любовался ею, не ласкал с прежней нежностью, не говорил сладких слов. Вместо этого являлся на ее ложе после попойки в казармах в любой час ночи, наваливался невыносимой тяжестью, царапая ее кожу неопрятной щетиной и обдавая несвежим дыханием. Быстро удовлетворял свою похоть, поворачивался на другой бок и принимался пьяно храпеть. Как будто исчезла душа у человека, и осталось одно неприятное, бесчувственное, чужое тело инкуба.
От злости брызнули слезы:
– Тебя послушать, вся беда в том, что я недостаточно благоухаю! А волчица эта французская ему хорошо пахла, хоть и мылась только по большим праздникам! Да что ты понимаешь в этом, туны мнацац!
Щеки Грануш задрожали: сиротка, ради блага которой были отвергнуты все женихи – даже один весьма достойный франкский рыцарь! – теперь обозвала свою верную няньку «туны мнацац», то есть «оставленной дома», как никчемную старую деву? Да если бы Грануш годы назад могла бы предположить, что сердце ее обожаемой пупуш превратится в горький лимон, уж можно быть уверенной, что она – далеко не последняя невеста, не чужая царскому дому Мелитенов, между прочим! – заключила бы почетный брак и сегодня сидела бы в окружении любящих внуков, а не с этой бешеной, неблагодарной лисицей! Грануш поджала губы и вышла, качая головой. Не узнавала она свою Констанцию. Еще неизвестно, кого тут околдовали. Вот горе-то.
Констанция растерзала шемизу на мелкие клочки. Обида росла и вызревала в ненависть.
После Пасхи французский монарх посчитал, что совершил достаточно ради спасения собственной души и покинул землю Спасителя вместе с остатками своей армии, и Констанция перестала постоянно ждать неотвратимого несчастья – внезапного возвращения взбалмошной королевы. Необузданная Алиенор могла бы примчаться среди ночи, верхом, во главе крохотного отряда преданных вассалов. Раймонд распахнул бы ей ворота и принял, невзирая на последствия в этом мире и в следующем. Констанция представляла себе это, задыхалась от ярости, но удержаться от воображения непереносимых картин не могла. Ей нравилось раздирать свои раны, словно боль подтверждала, что она все еще жива. Да и не было у нее другого занятия.
В конце зимы, с упорством кружащей над медом мухи, на Антиохию двинулся византийский император Мануил, решив, что теперь, когда франки так ослабели, самое время присоединить княжество к Византии. О Мануиле сам Раймонд говорил, что он правитель исключительной мудрости и хитрости, а умные всегда пытаются воспользоваться результатами действий глупцов.
Раньше Констанция сделала бы все, чтобы поддержать князя, призвать ему на помощь все свои родственные и вассальные связи, ободрить советом и любовью, а теперь, наоборот, испытывала тайную радость при виде его мук и трудностей. Хуже всего было то, что ей даже не хотелось каяться в своих гадких чувствах, наоборот, они остались ее единственной усладой и наслаждением. Довольно она корила и обвиняла себя. Она ни в чем не виновна. Все случившееся с Пуатье являлось наказанием за его грехи, а в том, чтобы радоваться Господнему возмездию, не было ничего зазорного.
Но жить с ним в ссоре и отчуждении почему-то было непереносимо. Может, он действительно обворожен, заколдован? Пусть вернется, пусть только раскается, вновь полюбит ее, и она простит его искренне, от всего сердца.
Изабо пускалась на прозрачные хитрости, чтобы помирить супругов: вызывала Констанцию во двор, где как раз оказывался князь, пыталась завести совместный разговор, обращала внимание Пуатье на цветущий вид и прекрасный наряд княгини, но Раймонд только хмурился, не отвечая, а иногда еще и грубил безответной мадам Бретолио.
Но в тот раз Констанция сама наткнулась на него, он сидел одиноко в потемках, подперев голову рукой. Лицо его было наполовину скрыто спутанными волосами. Раньше он не сутулил плеч, не упирал взгляд в столешницу, не пил так много, не уединялся так часто, не глядел в бойницы с такой тоской. На нее нахлынула жалость к ним обоим, показалось, если она уступит, сделает первый шаг, он отзовется. Подошла, погладила его по рукаву:
– Раймонд, друг мой, не убивайся так. Пока мы живы, все поправимо…
Он, который должен был молить о прощении, добиваться возврата ее любви, вместо этого отодвинулся, даже не враждебно, а хуже – безучастно.
– Констанция, не весь мир вертится вокруг тебя! – выдавил из себя с раздражением, глядя мимо нее безучастными, красными от бессонницы и пьянства глазами. – Мы на краю обрыва, ты это понимаешь? Дамаск был не просто поражением, это был приговор! Если весь цвет христианской армии мог потоптаться пять дней под стенами неприятеля и позорно отступить, то всему исламскому миру теперь очевидно, какие мы вояки. Антиохия – первое блюдо на их пиру, а их пир – это наша тризна. И помощи теперь ждать неоткуда! Ты даже не представляешь себе, что нас ждет.
Все это она знала: северогерманские принцы затеяли в Европе войны с местными еретиками и язычниками, самонадеянно прозвали собственные стычки «крестовыми походами», а папа римский о последующих военных паломничествах на защиту Святой земли и слышать не желал. Европа, любившая прежние ошеломительные победы крестоносцев, устала от нынешних трудностей франков. Но собственное несчастье стояло так близко перед глазами, что застило все остальные неприятности, которые так отчетливо виднелись ему, жену не замечавшему в упор. Только судьба Антиохии Констанцию больше не волновала. Наоборот, она бы приветствовала любое страшное несчастье, лишь бы прекратилась эта пытка.
– А кто виноват во всем, кто?!
У него тут же на лбу вспухла и забилась жила:
– Я! Я виноват! Я сражался в десятках боев, ни один враг не видел моей спины, я свою кровь по капле за Антиохию всю бы отдал, я был против глупого, дурного плана, я все сделал, чтобы уговорить Луи, я из кожи вон лез убедить хотя бы Алиенор, но виновен все же я, а не все остальные! Как это? Как?
В бешенстве опрокинул стол. Конечно, она могла бы объяснить: а чем еще могло кончиться, когда ты, милый друг, соблазнял жену короля, пришедшего тебе на помощь? Но остереглась, не готова была продолжать быть единственной, на кого выливался его гнев. Встала и неторопливо вышла из залы, скрывая торжество. Металась от окна к окну и захлебывалась злобной радостью, что теперь он знает, что она думает о нем, что думает об антиохийском поверженном Самсоне весь христианский мир.