му их знамя зеленое? Видно, это пошло от первой весенней травы среди мертвых песков пустыни. От радости, которую испытал человек при виде робких зеленых ростков, суливших его коню, а значит, и ему самому жизнь".
Так размышлял доминиканский монах Сиверт, заброшенный судьбою в суровые просторы Пруссии, Где то вспыхивала война, то наступал хрупкий мир, где гибли в огне одни города и с неимоверной скоростью вставали другие, где папский легат архиепископ Яков во время беспримерного по жестокости нападения язычников, когда жизнь братьев-рыцарей висела на волоске, приказал снести все памятники на христианском кладбище и нарастить за их счет крепостную стену. Борьба шла не на живот, а на смерть. Орден, теряя лучших своих рыцарей, захватил прусские крепости Рогов, Пестелин, Бальгу, истребил их гарнизоны. На отвоеванной земле рыцари возвели замки Кульн, Торн, Мариенвердер. Все понимали, что мир, подписанный в Кирсбурге (будущем Христбурге), дает обеим сторонам только передышку. Правда, Сиверту показали прусского старейшину Матэ, который со своею семьей и дружиной, со всем своим добром перебежал в Христбург. Христбургский комтур вручил ему за это дарственную грамоту, где было написано, что Матэ за проявленную им верность христианству навечно получает от Ордена двадцать гакенов земли и десять крестьянских семей. Были и еще такие же перебежчики. Вместо того, чтобы ходить за сохой, они были обязаны нести в интересах Ордена воинскую службу. "А не ударят ли такие союзники при случае рыцарям в спину, как сделали это земгалы под Шяуляем?" - думал Сиверт.
Он служил писцом при христбургском комтуре и чувствовал себя анахоретом в окружавшем его суетном и жестоком мире. В 1250 году пришло известие о кончине его бывшего друга и опекуна Фридриха II Гогенштауфена. Все в высших католических кругах прямо захлебывались от радости: как и папа, они ненавидели усопшего. Сиверт же, ощутив холодок в сердце, легкую дрожь в пальцах, пошел к себе и почти целый день пролежал, не раздеваясь, в постели. В дверь к нему раза два робко заглядывал Мориц, ставший его помощником, хотел напомнить о недописанной (очень срочной!) грамоте, но монах был нем, как. камень. "Уж не умер ли он?" - холодел бедняга Мориц. Но сиплое дыхание патрона свидетельствовало против такой догадки.
"Я изменил Фридриху, - сжигал себя на угольях воспоминаний Стиверт. - Да, говорят, что старое заперто на семь замков. Но от этого не легче. Какой же я христианин, коль позволил себе поступить, как Иуда?" С острой неприязнью он смотрел на свое тело, тяжелое, ожиревшее вопреки всем его стараниям по части постов. Какие порывы могут быть доступны душе, пребывающей в таком теле! Это тюрьма для души, и стены ее пропитаны жиром. Сиверт не мог отделаться от ощущения, что душа его хочет стряхнуть, сбросить с себя телесную оболочку, высвободиться из нее, как высвобождается птенец из скорлупы яйца.
Узнав, что Сиверту нездоровится, к нему заглянул сам легат Яков. Осенил больного святым крестом, присел на скамеечку, почтительно придвинутую Морицем. Сиверт с непонятным ему самому упорством, граничащим с наглостью, смотрел не в лицо архиепископу, не в глаза, а на его красные до рези в висках башмаки. Монаху вспомнилась стычка двух священников - католика и православного, римлянина и грека. Римлянин похвалялся: "Мы, дети римской церкви, преемницы апостола Петра, получили в наследство по воле императора Константина не только пурпурные одеяния, издревле являющиеся символом императорского достоинства, но и красные императорские башмаки". Грек же, сняв с ноги башмак, показал присутствующим красной кожи подкладку и заявил: "Коль ты чванишься своими башмаками, которые якобы делают тебя ровней великим императорам, то ведь и мы, как видишь, приобщены к их величию. Только носим мы красную кожу не напоказ, а смиренно в духе Христа, прячем знаки нашей светской власти, как нечто зазорное, внутрь башмака". - "Греховные мысли", - одернул себя Сиверт. Но тщетно: они, эти мысли, не уходили, продолжали донимать - так лезут и лезут желто-серые кусачие осы из разоренного гнезда.
Легат посидел, недоумевая, отчего глаза монаха все время опущены долу, потом, придя к мысли, что у того просто не хватает сил их поднять, встал. Единственное, что он сказал, было:
- Да рассыплются в прах колесницы наших врагов.
Но, видно, не от этого заклинания затянулись душевные раны у нашего монаха, как на прусских соснах затягиваются, заплывают твердой янтарной смолой насечки от топора - просто время пришло. Поднявшись, он первым делом направился к заветной фуре, припал к ней ухом. Что-то бубнил, сопел и почмокивал губами Никто - скорее всего спал. Это успокоило. Сиверт давно уже чувствовал, что связан с мальчонкой неразрывными узами: жив Никто, значит, жив и он, Сиверт. Скоро, очень скоро наступит время (меньше года осталось!), когда Никто будет предъявлен священникам и богословам и заговорит на божественной латыни.
Отправляя должность писца, Сиверт каждый день имел дело с самыми разными людьми: рыцарями, священниками, монахами, купцами, ехавшими в Пруссию и в Ливонию со всей Европы. Он беседовал с немцами и датчанами, поляками и французами, пруссами и самбами, литовцами и ят- вягами. Часто бывал в крепостях и замках, в морских портах и на ристалищах, в усадьбах богатых туземцев, присягнувших Ордену, в тюрьмах и пыточных, где соплеменники этих туземцев обливались кровью и слезами. В одной из тюрем Сиверт повстречал человека по имени Панкрат. Этот Панкрат уже умирал. Поскольку под рукой не было православного священника, предсмертную исповедь принимал у него Сиверт. Из глухих слов умирающего монах узнал, что тот - купец из очень богатого города Новогородка, что прежний правитель города князь Изяслав жестоко наказал его с единомышленниками, называвшими себя братолюбами. Панкрату удалось бежать. Много скитался он по свету, ночевал, греясь от самой земли: сначала разжигал большой костер, а потом, когда он прогорал, зарывался в мягкую, хранящую тепло золу.
- А кто сейчас правитель Новогородка? - спросил монах.
- Слыхал я, что новогородокское боярство, изгнав Изяслава, пригласило на его место литовского князя Миндовга. Живут они, как и жили, по своему прадедовскому закону. Миндовг им сказал: "Мы старины не рушим, а новизны не вводим". Вместе с этим князем бояре в походы на соседние земли ходят. - Панкрат начал задыхаться. - Я в лесу с латрункулами встретился... Много мы немецких рыцарей на тот свет спровадили... А потом нас окружили, похватали...
Сиверт уже слышал о латрункулах. Это были небольшие, по десять-двадцать человек, отряды литовцев, жемайтийцев и русинов, которые со своих лесных баз проникали аж до стен Христбурга и нападали. Они были подвижны и хитры, как лисы.
- Не увижу больше Новогородка, - шептал Панкрат со слезами на глазах.
Потом он начал бредить. Опять говорить о братолюбах, о каком-то Алехне, о железных желудях.
- Железные дубы вырастут, стеною встанут, - хрипел он, и смертный пот заливал его щеки. Панкрат уже не видел Сиверта. Последнее, что теряет человек перед кончиной, это слух. Он еще слышит жизнь, но уже не видит ее.
Монах, как и надлежит в таких случаях, истово творил святую молитву, готовил душу умирающего к вечной жизни в загробном царстве. Он жалел эту душу, хотя и понимал, что не достучаться ей в ворота рая: тот, кто в земной жизни поднял руку на Христова избранника крестоносца, обречен гореть в адском пламени, вдыхая запахи смолы и серы. Но жалеть тем не менее мы должны всех.
На последнем вдохе, уже целуя крест, поднесенный к его устам монахом, Панкрат рванул у себя на шее истлевший шнурок, в дрожащем кулаке протянул Сиверту что-то округлое и темное:
- Железный желудь... Возьми...
И тут же испустил дух.
Панкрата и еще троих латрункулов предали земле там, где зарывали убитых в сечах рыцарских коней. Только сухая желтая трава будет шуметь над ними. Сиверт же, вернувшись к себе, долго при свете свечи вертел в руках, рассматривал железный желудь. Конечно же, это был, как ему сразу подумалось, некий талисман, оберег. Видимо, такие талисманы носили и носят братолюбы, о которых говорил на исповеди новогородокский купец. Братолюбы... Монах решил, что это некая новая ересь, новая секта, которых хоть отбавляй в здешнем греховном мире, начиная с фарисеев и саддукеев и кончая альбигойцами. Желудь он положил в походную, о трех замках, шкатулку, где хранил cвой молочный зуб, прядку своих же детских волос, щепотку земли с могилы матери - дорогие ему святыни. Не отпускала мысль, что предсмертный подарок новогородокского купца принесет ему счастье.
Монах с интересом присматривался к здешним людям. В чем-то они были наивны, как дети. За божества почитали не Христа и не святую троицу, а землю и небесные тела - солнце, луну, звезды. У них были священные леса, священные реки и озера. И еще - огонь. В своем отношении к огню они, по мнению Сиверта, стояли вровень с Прометеем и Гераклитом: считали его началом начал. В этом не было бы ничего плохого, если б их души принимали как высшую благодать сияние Христа. Но к христианскому Богу они относились с сомнением или, что еще хуже, слушали рассказы о деяниях Его с зеванием и хихиканьем.
Духовность и приобщенность народов к христианству Сиверт измерял отношением к женщине. Еще в Лионе ему говорили, что у пруссов в обычае многоженство, что жен там покупают и продают, как скотину. На деле же он с изумлением увидел обратное. И у князя, и у пахаря-смерда было по одной жене. Расторгнуть брак мог только мужчина, но он гарантировал свою верность жене, отдавая ее родным третью часть имущества. Замужняя женщина не теряла связи с родным домом. Она была под двойной опекой: и мужа, и отца-матери.
"Этот народ созрел для христианства, - бессонными ночами думал Сиверт. - Ему нужен всего лишь легонький толчок. Под покровительством святого Петра дикий лесной край в недалеком будущем превратится в цветущий сад".
Главной задачей орденов - и Тевтонского, и Ливонского, - как сразу смекнул наблюдательный монах, было избавление от жемайтийского клина. Пруссы не сегодня завтра станут данниками и примут христианство либо погибнут. Оставалась Жемайтия. Ее существование не позволяло владениям Риги и Мариенбурга слиться воедино. Это видели и немцы, и сами жемайтийцы. Купцы, пришедшие большим обозом с Двины, рассказали Сиверту весьма любопытную историю. Они собственными глазами видели, как в одном жемайтийском поселении обезумевший старый жрец бегал по улицам, по дворам, по полю и по лесу - собирал птичье перо. "Зачем оно тебе?" - недоумевали люди. Но жрец молчал и упорно продолжал свое. Он насобирал целую гору разноцветных перьев и оклеил ими многие хаты: свою, своих близких, а также особо заслуженных воинов. "Нашему народу не посчастливилось, - заговорил наконец он. - Прадеды и деды наши поселились там, где ноне пролегают дороги рыцарских коней. Мало сил у нас, не справиться c чужеземцами, потому что из Тюрингии, Саксонии, из Польши и Чехии идет и идет им подмога. А наш союзник и брат литовский кунигас Миндовг играет с нами, как с мышью: то отдаст в когти немецкой кошке, то выхватит, то отдаст, то выхватит. Но я спасу вас. Спокойно ложитесь спать, а я всю ночь буду жечь священный огонь, молиться за всех вас и за нашу землю. Когда же взойдет солнце, вс