Железные желуди — страница 48 из 59

- Нашлась сила на кобниковы чары! Высунул язык кол­дун проклятый! - кричал медник Бачила, обнимая и целуя Курилу Валуна.

Вместе с поединком окончилась и война. Даниил и Ва­силька повели свои рати восвояси. Ятвяги в глубокой скор­би повезли на черных конях тело Борута в наднаревские (над Наревом) пущи, чтобы там предать его огню по обы­чаю предков.

Война, разумеется, кончилась не из-за того, что Курила Валун нанес свой знаменитый удар, хотя Бачила считал именно так и всем и всюду рассказывал об этом, не забывая при случае похвалить и самого себя. Так уж повелось на Руси: старцы-нищие песни играют, а краснобаи сказочки бают. Выдохлись обе стороны, вот и угасла война. А еще папа грозился из Рима лишить князей Даниила и Миндовга апостольского попечительства. И это было в его власти: именно от него, от папы, получили они королевские коро­ны и статусы "их католических величеств". Кроме того, Даниил Галицкий очень хорошо помнил, как он, самый прославленный из русских князей, покорно приехал к хану Батыю, пил в его шатре тошнотворный кумыс - черное мо­локо из-под кобылы и, затая на самом донце души гнев и обиду, стоял на коленях. Татары, как лебеда или крапива, в несметном числе рассеялись с тех пор по всей русской зем­ле, и единственное спасение от них на сегодняшний день - боевой союз Литвы и Белой Руси. В еще худшем положе­нии был кунигас Миндовг. Снова подняли голову его со­племенники, готовы вот-вот отколоться. Пойдет трещинами, посыплется валунный подмурок державы, и опять - смута, кровь, бесконечные сечи... Нет, только не это. Он устал уже от злой, ухабистой жизни, когда спишь и не зна­ешь, проснешься ли. "Не оплакивай поросят, когда свинью смалят", - слышал он однажды. Слова запали в память. Вот и настало время, которое не терпит слез, а требует реши­тельных безошибочных действий.

Первым делом кунигас объявил, что выдает свою дочь Ромуне за Шварна Даниловича. Объявил также, что Новогородком и всеми прилежащими землями будет править отныне его сын Войшелк, он же, Миндовг, сохраняет за со­бой власть в коренной Литве и восточной Жемайтии. Часть жемайтийцев, живущих по реке Дубихе, вместе с их нива­ми, женами и детьми отписал кунигас в качестве данников и конекормцев епископу Христиану, который должен был приехать из Пруссии. Жемайтийцы за верность архиепи­скопу отвечали, как было условлено, рукой и шеей. Архи­епископ получал также право суда за разбой на дорогах.

Все это очень не понравилось жемайтийцам. "Не решай за нас, - сказали их посланцы Миндовгу. - Коль голова у тебя такая разумная, то ступай в лес и засунь ее в пасть своему Жернасу. А то можно и не ходить в лес: пусть Коз­лейка ее тебе отгрызет. Это у него хорошо получается". А еще назвали жемайтийцы кунигаса, наслушавшись, поди, латинских святош, Иродом Иерусалимским и Нероном Римским. И хотя веяло им в лица смертным холодом, по­сланцы высказали все, что думали и что им было велено высказать.

Не лучшее выбрали они время, чтобы дать волю языкам: Миндовг был зол. Как раз тогда, в разгар зимы, полил дождь, после чего образовалась жуткая скользота. Челове­ческие трупы вытаивали из снега в окрестных лесах, изда­вали смрад. Много тогда в Руте собак взбесилось, кусали коней и людей, пока сами не передохли.

Словом, жемайтийских посланцев забили мачугами за их неслыханную дерзость, а кунигас крепко призадумался. Думал он о Козлейке, о его предложении. Приходит тот как-то в нумас, как всегда, тихий, покорный, по-собачьи преданный, и говорит, что беда, мол, смертная угрожает державе. А чтобы не впилась та беда в сердце зубами, надо из каждых двенадцати младенцев мужеска пола одного приносить в жертву богам. "Но мы же не дикари", - возра­зил кунигас. "На двенадцать мужчин непременно рождает­ся один предатель, - твердо сказал Козлейка. - Оглядись, мой кунигас, и увидишь: предательство в каждом уголке плетет свои сети. Надо быть жестокими, ибо жизнь - жес­токая штука". - "Но кто возьмется определить, который из младенцев станет предателем?" - "Я возьмусь. Доверь это мне, - потер рука об руку Козлейка. - Кого - в реку, кого - в корзинку и на верхушку дерева. Вода, птицы или молнии в два счета разберутся". - "А как с женщинами быть?" - растерянно спросил Миндовг. "Женщина державе не изме­нит. Она, как хвост, следует за мужчиной", - был ответ.

Не согласился тогда Миндовг ("Я не Ирод!"), но обещал подумать. Когда верный Козлейка ушел, кунигас велел принести кувшин меда и его любимую красно-фиолетовую, расписанную золотом чашку. Из Византии привезли чашку. На ней был изображен распростерший крылья орел с вы­пущенными когтями. Скупыми глотками пил кунигас мед и думал о Козлейке. Этот не предаст. Его, конечно, недолюб­ливают, но он вернейший из верных. Верность же - солнце, которое светит ослепительно ярко. Не всем нравится из­лишняя яркость.

А назавтра Лингевин с вооруженной стражей привел к Миндовгу Козлейку и монаха Сиверта, связанных одной веревкой. У Козлейки вдобавок был в кровь разбит нос. Миндовг не поверил своим глазам.

- Что это значит? - набросился он на Лингевина.

- Кунигас, - растягивая, смакуя слова, спокойно ответил тот. - Пусть эти псы, - он ткнул пальцем в Козлейку и Си­верта, с жалким видом стоявших на коленях, - скажут мне спасибо. Я спас им жизнь. Я вырвал их из рук жрецов и всего народа.

Миндовг недоуменно смотрел то на Лингевина, то на Козлейку и монаха.

- Ночью они хотели - страшно даже произнести! - пога­сить священный Знич, - сурово сказал Лингевин и пнул Козлейку ногой. Тот даже не поморщился, как будто его ударил сам кунигас.

- Погасить Знич? Ты подумал, что говоришь? - сжал кулаки Миндовг. - Погасить священный огонь, который зажгли наши пращуры, который должен гореть вечно! Ты ополоумел! Разве можно даже подумать о чем-то подоб­ном?

- Козлейке можно, - со злорадным, как показалось кунигасу, блеском в глазах сказал Лингевин. - Да спроси его сам.

Миндовг и ярости прикусил губу, сузил черно-зеленые глаза и, топнув ногой, крикнул людям Лингевина:

- Вон отсюда! - Стрижу как ветром вымело. - Не сон ли это, мой верный Козлейка? - уже ровным и чуть ли не доб­рожелательным голосом спросил кунигас, испытующе гля­дя на своего выкормыша.

- То, что человек видел во сне, даже самое жуткое, такое, до чего не доступиться умом, непременно происходило или произойдет с кем-то в земной жизни, - смиренно ответил Козлейка. Он всегда, попав в затруднительное положение, нес какую-то невнятицу.

Между тем кровь из носу у него продолжала идти. Коз­лейка ее не вытирал, и небольшая теплая лужица скопилась на полу. "Вот какая у него кровь, - подумал Миндовг. - Густая, темная... Странно, что я никогда ее не видел".

~ Выйди, - вдруг приказал он Лингевину.

Тот растерянно сморгнул, хотел что-то возразить, но слова словно застряли в гортани. Когда за Лингевином за­творилась дверь, кунигас присел перед Козлейкой на кор­точки, требовательно заглянул ему в глаза:

- Как же это ты додумался? Может, и впрямь спятил? Я позову лекаря.

Он встал, взял в руку серебряный колоколец.

- Не надо, великий кунигас, - тяжело вздохнул Козлейка. - Мой ум светел, как лесная криница.

- Тогда, значит, помешался я, - начал наливаться злостью Миндовг, - потому что ничего не понимаю. Зачем тебе было все это? Зачем ты пошел к святому Зничу с латинянином? - Он уже кричал, багровея лицом: - Отвечай, пес! Отвечай, не то сейчас палач все твои кости пересчитает!

- Для тебя все делалось, к вящей твоей силе и славе, - на долгом выдохе сказал Козлейка. - Мы повстречались с мо­нахом Сивертом, духовником княгини Марты, и нам обоим был глас небесный. И вещал оный голос, что смерть угрожает и державе, и тебе, великий кунигас, и сынам твоим. А дабы отвести неминучую смерть и разорение, надо сделать нечто такое, чего еще никто не делал. Надо принести не­слыханную на нашей земле жертву. "Какую? - задумались мы. - Предать огню человека или коня? Убить раба или ра­быню? Срубить священное дерево?" Бывало все это преж­де, видели подобное боги и небеса...

- Но при чем тут монах-немчин? - резко оборвал его Миндовг. - Он же не верит в могущество Пяркунаса.

- Я верю в Христа, как веришь в него и ты, великий ко­роль, - скромно заметил Сиверт. - Помню, как крестили тебя в Новогородке. Сошлось столько народа, что епископ со своим клиром вынужден был отправлять священный об­ряд в чистом поле за городским валом.

Миндовг злобно сверкнул на него черно-зелеными гла­зами, но сдержался, приказал Козлейке:

- Говори.

- Я решил было принести в жертву себя самого, - стоя на коленях, продолжал свою исповедь Козлейка. - Но что та­кое моя ничтожная жизнь? Кому она нужна? Богам? Что я взойду на жертвенный костер, что бросить туда засохшую прошлогоднюю былинку - одно и то же. Знай я, что моя смерть - еще один бриллиант в твою корону, я с радостью сгорал бы каждый день.

Он всхлипнул. По щеке покатилась слеза.

- Говори, - не сводил с него глаз Миндовг.

- Прикидывали мы с монахом Сивертом и так, и этак. А война уже стучалась в ворота. И хотя умишко у меня с ко­мариный кулак, я ночами не спал, все думал, думал... Жертва должна была быть неслыханной, недоступной во­ображению. И меня осенило. Сразу же, хотя над Рутой ви­села глухая ночь, поспешил к монаху. Тот тоже не спал, и я, с содроганием понимая, что в любую минуту Пяркунас мо­жет заткнуть мой кощунственный рот небесной стрелой, поведал ему о своем замысле. Мы решили на миг, на один вот таку-у-усенький миг пригасить Знич. Я знал: подобного еще не случалось на нашей земле. Пока священный огонь не горел, монах трижды прочел молитву, увещевая христианского бога, чтобы тот даровал тебе полную и окончательную победу над врагами твоими.

Миндовг был потрясен и не сразу нашелся, что сказать, какой вынести приговор. Наконец собрался с духом:

- Спасибо тебе, мой верный Козлейка. Однако за неслыханное святотатство я вынужден взять обе ваши жизни - твою, и немчина.

- Верь, моя жизнь принадлежит тебе, - поспешно сказал Козлейка и уже как бы между прочим добавил: - Перо бы прослезилось у всякого, кто взялся бы описать, каких стра­хов натерпелись мы в эту ночь.