- А ты что молчишь? - подступил Миндовг к Сиверту. - Как тебя, иностранца, угораздило полезть в этот омут? Неужто невкусно было пиво у княгини Марты?
Монах посмотрел прямо в глаза кунигасу и с достоинством сказал:
- Папа, принимая тебя и твою державу под свою опеку, хотел, чтобы ты и твой народ, пройдя через купель крещения, жили свободно и безбоязненно. Он был уверен, что королевская корона возвысит Литву над соседями.
Столь бесхитростная прямота понравилась кунигасу, но он понимал, что монах пытается переложить на папу часть своей вины, и принял эту игру, гневно выдохнул:
- Мечи тевтонов и ливонцев, что пьют нашу кровь, так же, как и мою корону, освятил папа. Разве думают люди о мурашках и червях, о том, каково им живется? Мы для Рима - черви и мурашки.
- Нет! - смело возразил доминиканец.
Он хотел привести какие-то доводы в пользу своего "нет", но в это время в нумас ворвалась целая буря человеческих голосов - это Лингевин приоткрыл дверь снаружи.
- Что там? - недовольно спросил Миндовг.
- Вайделотки привели народ. Одного моего человека разорвали в клочья. Сам видел его оторванную руку... Требуют, чтобы ты им отдал Козлейку и монаха.
- Знич! - гремело снаружи. - Знич!
Козлейка, белый как смерть, в отчаянье смотрел на кунигаса. Сиверт с закрытыми глазами шептал молитву.
- Хотел пройти по лезвию меча, вот и пройдешь? - сухо бросил Козлейке Миндовг.
- За тебя принимаю смерть, великий кунигас, - покорно прошептал тот.
Крики и шум вокруг нумаса нарастали. Казалось, еще чуть-чуть - и рухнут стены. Миндовг стоял, упрямо, как навстречу ветру, набычив голову.
- Великий кунигас, дозволь с глазу на глаз сказать тебе одно слово, - тронул его за рукав Козлейка.
- Скажи.
Они отошли за огромную темно-рыжую турью шкуру, пологом свисавшую из-под самого потолка и еще лежавшую волнами на полу. "Экую зверюгу завалили!" - восхищенно думал доминиканец, который на время остался один. Но больше его занимало другое: дикие крики, оглашавшие ночь. По крупному, лошадиному лицу монаха пробегали пугливые тени. Было впечатление, что он одновременно и плачет, и смеется. Частое сиплое дыхание вырывалось из ноздрей, поросших жесткими волосами. Но правильно говорят люди: "Не наелся - не налижешься, перед смертью не надышишься". И Сиверт старался осадить дыхание, загнать его вглубь, а сам непрестанно клал на грудь кресты.
Миндовг и Козлейка вышли из-за полога. И тут же снова приотворил дверь, просунул в нумас голову Лингевин: что скажет кунигас?
- Объяви всем, что завтра Козлейка и немчин умрут на жертвенном костре, - твердым голосом сказал Миндовг.
Лингевин кивнул и не удержался, чтобы не бросить Козлейке:
- Налакался нашей крови и слез - отвечай!
Спустя минуту он уже бросал какие-то слова в разъяренную толпу.
- Вот и все, - тихо сказал самому себе Сиверт. - Я всегда помнил, что вершина - последний шаг перед спуском.
На ночь их заперли в холодной каморке, где отвратительно пахло мышами и паутиной. Сквозь свиной пузырь, которым было затянуто малюсенькое оконце, монах вдруг увидел полную луну, даже не луну, а пятно мертвого света от нее. Подумалось, что в этот момент она светит и над Лионом, и над Римом, но не такая, как здесь, а яркая, живая, настоящая. Сиверт горестно вздохнул. Очень не хотелось умирать. Он, само собой, был уверен, что прямо из дыма, из роящихся искр языческого костра попадет в рай, но не мог отделаться от какой-то непонятной, греховной жалости к своему телу, которого завтра не станет. Находил себе оправдание разве что в словах апостола Павла: "Не всякая плоть такая ж плоть, но розная плоть у человеков, розная у скотины".
На сон грядущий их накормили. Охранник принес хлеба с жареным мясом и по кружке холодной, до колотья в зубах, воды. Козлейка не притронулся ни к еде, ни к воде и не проронил за все время до этого ни единого слова. Свернувшись клубком, лежал на полу у стены и, казалось, спал. Сиверт же поел, испил воды, после чего проникновенно сказал, подбадривая Козлейку:
- Да, укрепится твой дух верою, брат мой по завтрашним мукам.
Он собрался было продолжать в том же стиле, как вдруг и впрямь услышал тихое похрапывание. "Дикарь! Одно слово - язычник! - так и взвилось все в душе у монаха. - Пред ликом смерти спит, как дубовая колода".
Холодные слезы застилали глаза. Дрожащими пальцами пробегал доминиканец по щекам, губам, лбу, прощаясь со своей плотью и одновременно давая себе зарок: как бы трудно и больно завтра ни пришлось, он станет творить молитву, терпеть, не даст воли слезам.
Утром солнце обильно хлынуло в их мрачную келью. "Христос помнит обо мне!" - сразу воспрянул духом Сиверт. Забыв о вчерашнем, он улыбнулся Козлейке. Тот прятал синее с прозеленью лицо, все время морщился и вздыхал. Было видно, что он очень боится костра. Пот ручьями стекал по вискам, руки и губы дрожали. Он без малейшей мысли в глазах смотрел на каменные, черные от сырости стены каморки, на Сиверта и, не говоря ни слова, возбужденно сопел. "Да он обезумел от страха, - сообразил вдруг монах. - Бог отнял у него разум и речь".
Сиверт, как в испуге, несколько раз осенил Козлейку святым крестом и потом всячески утешал горемыку, пока за ними не пришли. Радостный Лингевин, ввалившийся в каморку с десятком воев, схватил Козлейку за ворот и вышвырнул за дверь. Тот заверещал как резаный, и все, кроме Сиверта, захохотали.
Возле кунигасова терема было необычно людно: вся Рута сбежалась смотреть, как поведут на казнь тех, кто осмелился погасить Знич. Дети бросались в Козлейку и Сиверта комьями грязи, взрослые, по преимуществу женщины, плевали на них.
"Дался мне этот их огонь, - опустошенно думал доминиканец. - Не иначе, затмение нашло. Сидел бы сейчас в покоях королевы Марты и читал ей Священное писание. Но, видимо, так было угодно Христу, ибо он и только он, Отец наш небесный, руководит своими слугами и мудро наставляет их. Настанет час, когда во всем Божьем мире погаснет последний языческий костер. А меня ждет небесный венец, ибо я приложил к этому руку".
Укрепив дух такими рассуждениями, Сиверт повернул голову чтобы взглянуть на своего спутника по крестному пути, и... его словно обухом хватили по темечку, словно горящим факелом ткнули ему в глаза. Он вдруг сообразил: человек, идущий рядом с ним, не Козлейка! У него аж перехватило дыхание и язык прилип к небу от неожиданного открытия. Аж ноги подкосились, и он бы упал, не упрись ему в спину древко копья. Да, это был не Козлейка. Это был человек, невероятно похожий на него, двойник, только немой, возможно, даже безъязыкий. И лицо, и глаза, и кожа, и осанка - все было его, Козлейкино. А чего не было, так это двух почти незаметных родинок пониже левого уха. Эти родинки он не мог не запомнить, потому что, увидев их впервые, подумал: "Не иначе, дьявол пометил мерзавца железным клювом". Родинок не было.
"Что ж это такое? - захлебнулся отчаяньем доминиканец. - Меня волокут на костер, а Козлейка, который все затеял и сам же выполнил, вышел сухим из воды, подсунув вместо себя немого дуралея? Да, скорее всего, этому чудику вырвали язык в самый последний момент, чтобы не вздумал верещать и, раскрыв тайну, не ввел в ярость народ".
Теперь Сиверту стало понятно, о чем шушукались накануне Козлейка с Миндовгом за турьей шкурой. Стало понятно и то, почему Козлейка не выпил ни капли воды: в обеих кружках на всякий случай было сонное зелье. Он, Сиверт, опорожнил свою и заснул, а в это время в каморку привели лже-Козлейку.
- Хочу видеть Миндовга! Позовите великого кунигаса! - возопил Сиверт, физически ощущая, как охватывает душу омерзительный липкий страх. А когда-то же он внушал своим ученикам и всем, кто хотел его слушать: "Надо вырастить народ, который не боится смерти". И еще он говорил: "Мы на земле только гости. Лучше печаль, нежели радость, ибо сердце печалится и в радости". Все это мгновенно улетучилось из памяти, как только он увидел в отдалении две аккуратные клади дров, которые вскоре займутся забушуют жарким пламенем, превратятся в два больших костра - один для лже-Козлейки, второй для него, Сиверта.
- Позовите Миндовга! - кричал, молил монах.
Но никто его не слышал. Рутчане готовы были петь и плясать на радостях, заранее смакуя муки, которые приготовил Пяркунас для коварных врагов священного Знича. Особую ненависть вызывал у них Козлейка.
- Заткни ухо, не то туда влетит горячий уголек, - дразнили его сорванцы-малолетки, корча смешные рожи и показывая языки.
- Ты зашипишь на огне, как угорь на сковородке, - посулила беззубая старуха. - Тогда вспомнишь, как плакал в руках твоих палачей мой сын Пирагас.
Близился конец земного пути. Их поставили спинами ко врытым в землю столбам, привязали, начали сосредоточенно обкладывать дровами, шишками, мхом и сухой берестой. Сиверт уже смирился со смертью.
- Подобно овце, долго блуждавшей по пустыне и нашедшей, наконец, свою овчарню, возвращаюсь я, о светоносный Христе, с грешной земли на Твое священное небо, - шептал монах.
Рядом, в нескольких шагах от него, что-то бормотал, бился головой о столб лже-Козлейка.
- Язык со страху проглотил, - покатывались от хохота рутчане.
И тут Сиверт увидел последнюю свою надежду на этом свете - саксонского графа Удо. Рыжеволосая голова графа восходила в толпе среди черных и русых литовских голов, как солнце из туч.
- Граф Удо! Христианнейший рыцарь! - вскричал монах. - К тебе обращаю мою мольбу: вызволи из дьявольских рук! Попроси кунигаса, чтобы смилостивился надо мной, неразумным! Как соотечественника и как христианина именем пречистой Девы Марии заклинаю тебя!
Удо что-то крикнул в ответ, поднял руку в перчатке. В этот момент подожгли дрова, которыми по пояс был обложен лже-Козлейка. Бедолага взвыл, волосы его затрещали. Жар от костра был так силен, что добирался и до Сиверта.
- Это не Козлейка! - надрывался монах. - Безвинного губите!