Такой, значит, у этих людей — один на всех — ключ к реальности. По-другому вскрывает невидимую взаимосвязь фактов. В данное время и в данной стране употребляется как универсальный. Однако не подлежит сомнению, что в глазах М. С. де Сааведры процессия бичующихся паломников — стадо мелких, темных Дон Кихотов, ничуть не менее нелепых, чем заглавный.
Как же так? Эти — верующие, а тот — сумасшедший… Не впадаем ли мы в научный, прости господи, атеизм?
Я — нет, за М. С. С. не отвечу, а что касается Дон Кихота — он верует беззаветней всех, но в текст, для всех прочих не священный (любая вера есть вера в какой-то текст). И пребывает в нем, тщетно порываясь включить в него другой — так называемую действительность. Страдает цельностью сознания. Собственной жизнью отменяет литературу — копьем пишет лучший в мире роман. Про Дульсинею, разумеется.
Между прочим: современная фантастика произошла от рыцарского романа, унаследовав милитаризм, демонские чудеса и ревнивую неприязнь к религиозной вере. Она и погибнет, вероятно, такой же смертью: от гениальной пародии. Но это случится не прежде, чем фантастика выдумает читателя, способного погибнуть ради любви к ней.
2002
СЧАСТЛИВЫЙ ТИЦИАН
Светлейший князь, превосходительные господа!
С самого детства я, Тициан из Кадора, стремился изучить искусство живописи — не из корысти, а из желания достичь некоторой славы…
Благоденствие бессюжетно. Только перемены счастья двигают судьбу. В жизни Тициана, словно во владениях его покровителя — императора Карла V, — солнце не заходит.
Уживчивый гений, удачливый. Благоразумный баловень истории. Обстоятельства расступались перед ним.
В эпоху, когда религиозную истину добывали силой оружия, когда роль человека в мироздании выяснялась на дыбе, — целых сто лет не знать тоски.
В стране, где шла немолчная резня, где свирепость и коварство процветали превыше изящных искусств (да ведь и кровь дешевле краски), — мирно пользоваться почетом, ничего не опасаясь, кроме чумы.
Прожить столько, и на самом виду, и не врезаться в память Европы ни поступком, ни причудой, ни занятным словцом…
Великий художник довольствовался биографией жизнерадостного ремесленника, венецианского купца. Преуспел в оптовой торговле зерном и лесом. Разбогатев, купил дом на Бири Гранде, на северном берегу. Женился, овдовел, выдал замуж дочь. Из сыновей один, как водится, вырос мотом, зато другой унаследовал от отца оборотистость.
Путешествовал Тициан мало, был домосед. Приходили в гости Сансовино, модный ювелир, и знаменитый наемный публицист Аретино. Втроем пировали в саду, любуясь видом на залив. Тянулся праздник, сверкала волна, играла духовая музыка, ломился стол. «Что за мясо едим мы здесь, в Венеции», — восхищался Аретино. И, поглядывая на закат, в сторону разоренной Италии, благодушно кивал Тициан — маклер Немецкого подворья, граф Палатинский, рыцарь Золотой шпоры, любимец тиранов и знатных дам, единственный мастер, не знакомый с усталостью и печалью, счастливый, бессмертный…
Он как будто заранее знал, что предстоит плодотворная старость, и дебют разыгрывал не спеша. Не жалел времени на финансовые операции, на придворные интриги. Ранняя пора не ознаменована великими произведениями. Оттого-то, когда сверстники все умерли, никто не мог припомнить, сколько же Тициану лет.
Но тут была еще причина. Гениальный приятель затмевал молодого Тициана. Вот кто действительно торопился раскрыть свой дар — этот Джорджоне из Кастель-Франко. Одну за другой он писал незабываемые картины — тоже как будто знал, что левантийский бриг, на котором приплывет в Венецию чума, уже спущен на воду.
Джорджоне все давалось легко: живопись, музыка, любовь и слава. Нельзя было не восхищаться им, нельзя не подражать, и Тициан поступил к нему в подручные, и гордился, когда их работы сходством обманывали знатоков. Та же мечтательная прелесть, и безоглядная нагота, и серьезные, взволнованные лица, и вместо сюжета — внезапное сопоставление отрешенных друг от друга фигур и пространств, — как в поэме, которую через несколько лет закончит Лодовико Ариосто.
Но левантийский бриг в 1510 году причалил к набережной Большого канала, у моста Риальто, и Тициан уехал в Падую расписывать стены бедных тамошних церквей, а Джорджоне был влюблен в одну даму и остался, и заразился от нее чумой, «так что в короткое время преставился в возрасте тридцати четырех лет».
Рассказав об этом, тогдашний искусствовед прибавляет: многочисленные друзья Джорджоне «перенесли сей ущерб и сию утрату, утешаясь тем, что после него остались два отличнейших его ученика» — Себастьяно дель Пьомбо и Тициан из Кадора, «который не только сравнялся с Джорджоне, но значительно его превзошел».
Нельзя стать великим художником под гнетом любви к чужому мастерству. И Шекспир сочинил первую свою трагедию не прежде, чем погиб, не дописав свою последнюю, Кристофер Марло.
Умер учитель, ровесник, соперник, предтеча — тогда-то и началась для Тициана другая, вечная молодость, нескончаемый полдень, в лучах которого нам отсюда, через полтысячи лет, не разглядеть обид и неудач.
Тут начинается настоящая судьба Тициана — история его стиля.
Годы уходят на то, чтобы дописать неоконченные картины Джорджоне и забыть о них. Но долго еще Тициан будет решать композицию как сюжетную антитезу («Любовь земная и небесная», «Динарий кесаря»), и редкая из его Венер и Данай осмелится переменить позу, предписанную автором «Отдыха Венеры», и навсегда усвоят портреты этот странный, сосредоточенный взгляд, не видящий вас, но проникающий насквозь, безоружный взгляд человека, уверенного, что он совсем один.
Потом рисунок и цвет потихоньку меняются ролями, и мысль перетекает в краску.
Тициан научился, с головокружительной, неуследимой подробностью варьируя оттенки цвета, передавать этой игрой теплоту, тяжесть, легкость, влажность, шероховатость — насколько вообще способны окружающие тела радовать человека свойствами своих поверхностей.
Одной жизни не хватило бы на это, но Тициан ведь прожил две.
Он дал зрению силу осязать. Этот сплав, этот сдвиг в строе чувств дарует человеку пронзительную вспышку особой явственности сущего. Это созерцание ярче и проникновенней обладания.
Поистине, как пишет один старый итальянец, Спероне Сперони, «Господь сотворил в красках Тициана рай для нашей чувственной жизни».
Никакой сюжет не может выразить столь нестерпимой жажды быть и видеть. Но вполне достаточно — человеческой фигуры, окруженной всею роскошью существования. Можно подумать, что Тициан изображает обнаженных красавиц и пышно разодетых гордых крепышей. На самом деле не наготу он пишет, а соблазн; и не характеры, а чувство тайны, внушаемое настоятельной реальностью чужого «я».
Когда ушли друзья, состарились дети и вообще стало темней, он вдруг заметил, что различие между телами и пустотой — мнимое, так же как нет границ, отделяющих предмет от предмета. Линия и цвет — всего лишь обобщения. Подлинно видимое состоит из мельчайших мазков и переливается в глазах неразличимо разноцветным, текучим, обжигающим, плотным маревом, подобным ореолу над горящей свечой.
Он бродил по дому и, к ужасу учеников, снимал со стен свои картины, чтобы переписать.
Чтобы, например, непременно проступала сквозь краску холстина. Чтобы лица и вещи сияли в плоском воздухе сгустками рукотворческой воли.
Шедеврами последних лет считаются «Тарквиний и Лукреция» (кажется, в Лувре) и эрмитажный «Святой Себастьян», столь похожий на подмалевок. То ли так и придуман, то ли не дала додумать чума.
Отыскала-таки дом на Бири Гранде. В 1576 году.
И черная лодка по реке Братьев доставила Тициана Вечеллио, будто бы 1476 г. р., в его любимую церковь.
Там — в Санта-Мария Глориоза Деи Фрари — он и погребен, создатель картин, в которых жизнь чудесна, как живопись, и человек счастлив, как художник Тициан.
1976
СТРАСТИ ПО РЕМБРАНДТУ
Необыкновеннее всего были глаза: казалось, в них употребил всю силу кисти и все старательное тщание свое художник. Они, просто, глядели, глядели даже из самого портрета, как будто разрушая его гармонию своею странною живостью.
Рембрандт написал сто автопортретов. Провел перед зеркалом больше времени, чем любая красавица мира. По целым суткам и по двое суток вглядывался в свое отражение, гримасничал, на разные лады драпировался в роскошное тряпье, купленное у старьевщика. Изучил игру лицевых мускулов, образующую выражение взгляда. Подробно исследовал, как дрябнет кожа, вбирая порами время; как далеко с теченьем лет отступает правда лица от первоначального божественного рисунка; как сходятся складки, морщины, отеки, прожилки в биографическую тайнопись, — по ним можно угадывать прошлое и будущее, словно по линиям руки.
Современников Рембрандт пишет как родственников — ищет сходства. Эрмитажные портреты пожилых и печальных обитателей XVII века подчеркивают, что человек состоит из времени. Человек — это возраст и взгляд, причем возраст означает не сколько прожито, но — главным образом — сколько осталось. А взгляд говорит, что модель знает свой приговор. (Пожаловаться нечем: вместо рта — щель, как у маски.) Все прочее — причуды костюмера: тюрбан или берет, кружевной воротник, золотая застежка. И больше ничего не разглядеть: лоснятся красноватые потемки, обволакивают фигуру. Как будто люди живут в темноте.
Как будто художник думал, что жизнь не праздник и не подвиг, а скорее похожа на терпеливое блуждание по краю ночи, в зыбких пределах души.
Какое странное, какое ненадежное пространство! Ни клочка неба, ни пяди земли, нет линии горизонта, ни деревца, ни ручейка, ни камня. Иногда проглянет в глубине картины тусклый и небрежный театральный задник — и это все. А перспектива сомнительна, и тела не чувствуют своей тяжести, не уверены в объеме, который занимают, — всё как в зеркале. И человеческие лица сияют из теплой живой тьмы, какую можно увидеть, только закрыв глаза. Она течет и клубится, она прозрачна и бездонна, очень много краски тратится на нее.