Получился, как известно, роман. В котором иные — многие — страницы прекрасны, вероятно, навсегда; но очень многие — уже темны либо угасают, причем стремительно. Словно воздух превращается в гипс.
Боюсь, никто уже не прочитает, волнуясь, всё, от корки до корки. Это жаль, потому что Сталин и Блок в пространстве сознания несовместимы. Как мещанский текст — и текст трагический.
Хотя стихи состоят всего лишь из неистовой тревоги, по-разному окрашенной. И трактуют один мотив: отвращения к пресловутому счастью — простому человеческому, реальному, земному; оно — не настоящее; а другого не дано, да и не бывает, а раз так, лети все в тартарары. А все как раз туда и летит — что и есть единственный смысл судьбы. «Будьте ж довольны жизнью своей, Тише воды, ниже травы! О, если б знали, дети, вы, Холод и мрак грядущих дней!»
Такой взгляд на вещи легко пародировать, не будь он передан интонациями, которые усваиваются мгновенно, словно их-то вашему голосу и не хватало.
Но все равно: стихи Блока больше ни для кого не являются ресурсом жизни. Блок уходит. Сталин возвращается. Мещанин победил, — и, должно быть, с концами.
Не могу забыть, как тысячу лет назад (точнее — сорок) сидел в гостях у одной старушки. У вдовы того человека, сестре которого Блок посвятил «Под насыпью, во рву некошеном…». Тесная такая комнатка в коммунальной квартире на Карповке. Шестой, кажется, этаж. Абажур. Печка. Духота. Нищета. «Александр Александрович всегда садился вот на этот стул…» Стулья пошатывались, шевелился абажур, шевелились фотографии на стенах. Я подумал: голова кружится, — потом пригляделся: по всем поверхностям передвигались полчища клопов.
Теперь у Александра Блока есть две могилы (на Смоленском и Волковом) и опрятный музей, — чего еще надо? Опять же, интимная его переписка доступна любому, кому не лень почитать. С научной, разумеется, целью: интересно же, по какому курсу он конвертировал свою жизнь в стихи, пока не доигрался до дефолта.
Зато присутствие Сталина ощущается повсюду.
НАСЧЕТ ХОЛОДА
28 января 2006
В Липецке макак отпаивают кагором. В Ярославле верблюды согреваются водкой. В Нижнем Новгороде трубят, приняв на хобот, слоны.
Холодно в заточении, в рабстве.
Очень холодно без прописки.
Крестьянин — и тот не сказать, что торжествует. Как-то даже не верится, что в николаевскую эпоху обязательно при минусовых температурах торжествовал.
Настоящая зима, без хитростей, без потайных разных теплоемкостей — совсем не праздник, а правда судьбы. Про это писали Некрасов, Тютчев, Бродский.
Причем Некрасов и Бродский умерли в январе.
Причем Бродский — ровно 10 лет назад.
Был на два года старше меня, теперь — на восемь лет моложе.
И вот я с обидой читаю:
Те, кто не умирают, — живут
До шестидесяти, до семидесяти,
Педствуют, строчат мемуары,
Путаются в ногах.
Я вглядываюсь в их черты
Пристально, как Миклуха
Маклай в татуировку
Приближающихся
Дикарей.
В общем-то, нельзя отчетливей и оскорбительней сказать — отстаньте раз навсегда.
Человек хотел, чтобы о нем помолчали.
Это сбудется. О Бродском помолчат основательно. Как только эти самые приближавшиеся было дикари наконец удалятся и перестанут путаться в ногах.
И перечитывать. И воображать, что история этого абсолютно одинокого человека отчасти передает события каких-то других жизней. Что его неумолчный разговор исключительно с самим собой — касается еще кого-то, как отчаянно волнующий опыт превращения работы ума прямо в звук голоса. Что найденная им система речевой игры открывает нам — каким-то нам — новые аспекты существования.
Все это уже сейчас довольно трудно. Требует мужества, которое где же взять? Я раскрыл третий том сочинений, перечитал от конца к началу, перешел в том второй, вернулся к четвертому — и бросил. В такую впадаешь печаль.
Смелость фантазии необычайна, изобретательность, а равно изобразительность почти невероятные, чуть ли не в каждом стихотворении что-нибудь сказано так, что прекрасней и пронзительней, кажется, и нельзя, — иная совсем короткая строчка уводит черт знает в какую даль, — но ценой какого отчуждения все это написано. Ценой — не в смысле биографических утрат, до которых действительно никому не должно быть дела (и не сметь жалеть-порицать), — а в смысле установки взгляда на резкость, возможную только если смотреть с той стороны всех вещей. Оттуда, где нет тел. Где вообще ничего нет, кроме свободы.
Которая, как оказывается, мрачна и нестерпимо холодна. По-своему не легче рабства.
Думаю, не было в мире писателя, зашедшего в эту область настолько далеко, как Иосиф Бродский.
Он нашел — установил — выяснил — что-то такое, чего люди, вообще-то, знать не хотят. О чем боятся думать долго.
Это знание могли разделить с ним, как победу, только те, кто научился и привык жить без надежды и смысла.
Людям более счастливым тексты Бродского должны быть тяжелы.
Все собаки съедены. В дневнике
Не осталось чистой страницы. И бисер слов
Покрывает фото супруги, к ее щеке
Мушку даты сомнительной приколов.
Дальше — снимок сестры. Он не щадит сестру:
Речь идет о достигнутой широте!
И гангрена, чернея, взбирается по бедру,
Как чулок девицы из варьете.
Собственно, я только хотел сказать, что не случись Иосифа Бродского, жизнь некоторых была бы бедней, скучней, темней, нелепей, несчастней. Примерно такая, как у пьяного верблюда в железной клетке зимой.
О ПОЛЬЗЕ. О СЕБЕСТОИМОСТИ. О ЦЕНЕ
7 октября 2006
Что он, собственно, сказал? Почти наверное — почти то, что думал. Более того — получилось довольно близко к правде.
Вам представляется странной сама идея, что иные убийства бывают вредней некоторых печатных текстов? Но рассудите: текст вреден, когда опасен; опасен же — когда обладает определенной силой; которая часто заключена в его убедительности. Ergo: убийство, повышающее убедительность наказуемого текста, действительно может причинить больше вреда, нежели сам текст.
Например, убийство автора, который уверял — тщетно! — своих читателей, что в РФ укоренился и процветает «государственный самосуд».
В самом деле: Анна Политковская писала и печатала про «эскадроны смерти». Про убийства свидетелей убийств.
А сама была свидетель. И собирала свидетельства.
Вообще-то неопровержимые. Но недостаточно убедительные. Поверить ей было невозможно.
Поверить ей — значило выбирать: или немедленно все бросить и прямо с «Новой газетой» в руке бежать на улицу, крича: давайте все вместе сейчас же прекратим этот кошмар! Или, наоборот, спокойно продолжать жизнь, ее горечью заедая тошноту, немного похожую на стыд.
Должно быть, примерно что-то такое чувствовали порядочные немецкие люди лет этак семьдесят тому назад. Правда, жалея их, государство к тому времени уже избавилось от всяческих «Новых газет». И некоего Карла фон Осецкого, между прочим, сплавило в концлагерь.
А нам все еще приходится — чтобы почти ничего не знать — почти ничему не верить. Чтобы, значит, не презирать (о, совсем чуть-чуть, а все-таки неуютно) самих себя. Но не бежать же, и в самом деле, на улицу.
И мы возражали Анне Политковской (почти все — молча; но некоторые — совершенно вслух):
— Сочиняешь! Как минимум — страшно преувеличиваешь! Как это — свидетелей убирают? Сама-то небось жива!
Это был наш главный контраргумент.
И вот ее убили. Застрелили в кабине лифта. Четырьмя, что ли, пулями, считая контрольную. Вычислив момент — до секунды: чтобы обе руки у женщины были заняты тяжелыми продуктовыми сумками (для матери покупала, в больницу); чтобы не могла хоть заслониться ладонью; вообще-то удобней, когда на приговоренном — просто наручники.
Эти четыре пули — все равно что круглые печати на текстах Анны Политковской: с подлинным верно. Подтверждающие опасную ценность текстов.
Ну, он так и сказал. Он сказал так: убийство этой женщины повредило Государству (это, положим, оперативный псевдоним) больше, чем ее публикации.
То есть влепил жертве строгача с занесением в личное дело, но и убийцам поставил на вид: дескать, услужливый дурак опаснее врага. Себе же выговорил, на всякий случай, алиби: как потерпевшему. Как, прямо говоря, единственному безвинно пострадавшему.
Публицистика отчизны схватила это на лету. И донесла до своей публики: что Политковскую убили ни в коем случае не ее враги, а его. А значит, скорей всего, ее друзья. Не исключено, что по ее же наущению. Что она, если хорошенько разобраться, сделалась убитой назло ему. Чтобы бросить на него тень. И обеспечить распространение своих текстов.
Отчизна зарыдала от жалости к нему. Но он-то находился за границей — как назло, в самый день похорон, подвергаясь публичному расспросу от людей западных, сентиментальных. Которым нормальной, взвешенной реакции, видите ли, мало. У них так: раз убийство — обязательно надо его осудить. С какой-нибудь дополнительной точки зрения. Помимо той, что пользы — чуть, а неприятностей вагон.
Уставились и ждут, этак чуть ли не требовательно: осуди да осуди. Ну хоть за что-нибудь еще.
Он сосредоточился. И осудил — за жестокость.
Хотя, между нами говоря, мгновенная, внезапная смерть от пули — совсем не худшее из того, что может в нашей стране случиться с человеком, сочиняющим тексты, вредные для государства. Как, впрочем, и с любым другим — если своим поведением или просто своим видом он возбуждает в окружающих патриотизм.
Например, с девятилетней таджикской девочкой в петербургском саду.
Без сомнения, он это знал. А Политковская знала еще в тысячу раз подробней. Про разные вещи, которые несравненно хуже выстрела в упор.
А на расстрел ее уже выводили. Дважды в течение одной ночи. В феврале 2001-го. В расположении 45-го полка.