Железный доктор — страница 32 из 43

— До свидания, Гаратов, — проговорил я, неожиданно для него сворачивая в сторону. Благодаря такому ухищрению, я избавился от него, наконец. Немного спустя, я уже был на улице. Здесь меня ожидала новая неприятность: вдоль высокой стены медленно брела отвратительная старуха с головой, покрытой кровью, как красным шарфом. Глаза ее смотрели на окно, за которым томился мой узник. Содрогнувшись всем телом от отвращения, ненависти и предчувствия чего-то недоброго, я отвел глаза от «безобразной твари» и быстро пошел дальше.

В одной из глухих улиц судьба подготовила мне новый сюрприз: раздирающие звуки шарманки, наигрывающей популярное здесь «Отца я зарезал», внезапно раздались над самым моим ухом. Песенка была до крайности знакома мне и яркий образ поющей с мандолиной в руках Нины предстал моему уму и охватил его, как пламенем. Образ этот явился предо мной с такой яркостью и был исполнен такой грусти и немого упрека в мертвом лице, что я ужаснулся: сердце мое болезненно сжалось. «Почти галлюцинация», — подумал я, стоя на одном месте и бессознательно глядя в открытую дверь какого-то вертепа-кабака. Я видел там, но как-то в полумраке, фигуры грузин и армян, шарманщика и несколько женщин. И вдруг на пороге кабака показалась девушка с дико смеющимся, страшно исхудалым, но дивно красивым лицом, на котором под всклокоченными волосами светились, как бирюза, ярко-голубые глаза. И я сейчас узнал ее — свою Джели или, вернее, тень ее, — до того она изменилась. Костюм ее состоял из каких-то лоскутьев, едва прикрывавших ее плечи.

Вдруг она вскрикнула и, сделав несколько прыжков, подошла ко мне.

— Мой доктор!..

Что-же я мог ей сказать? — я молчал.

— Доктор, мой доктор! ты меня давно перестал любить, целовать меня и называть своей девочкой. Разлюбил меня и погубил, сердце мое разбил в кусочки. Ты смотришь на меня — не смеешься и не плачешь, а что-нибудь надо делать; мой вид такой уже… моя мать не могла смотреть на меня без слез — горьких, горьких. Какая я — ты не понимаешь, смотри — я пляшу…

Она закружилась на месте, как волчок, и смех отчаяния сверкнул в глазах ее. Ветер вздымал ее лохмотья и обвивал ими ее гибкое тело, как флагами. Я же в это время думал: вот она, мое небесное создание, роза Рионской долины — сумасшедшая или пьяная — безразлично, во всяком случае, я нечаянно уронил красивую вещицу и она разбилась в куски.

Вдруг она остановилась, таинственно приставила палец к губам и прошептала, подойдя ко мне:

— Слушай, доктор, он там — в Куре.

— Кто?

— Сыночек — твой ребенок.

Я смотрел, охваченный ужасом и изумлением.

— Да-да, родился ребеночек и он был твой, но теперь он на дне Куры глубокой… т-сс… никому не говори.

Зубы ее стиснулись, в то время как глаза отчаянно засмеялись.

— Ты меня отбросил от себя, как падаль. Ты из камня сотворен, русский человек, из камня. Я подумала, что твой ребеночек такой же каменный и убьет меня, блудницу, свою мать. Он только родился, и я сейчас хотела разбить его голову… но он запищал, и я позволила, чтобы он пил мою грудь, как ты меня пил, пока, упившись, <не> отбросил пустой сосуд… Но отец меня выгнал, а я горда — не пошла к тебе. Вот что я сделала, знаешь: упала на мостовую и так лежала с твоим сыном, кто хотел, покупал меня. Ребенок меня мучил, лицо его — твое и загорелось сердце мое… Подошла к Куре… Луна и звезды смотрели на меня, положила его — поплыл по волнам… На дне реки он, доктор… Там собери его кусочки и сделай себе… скелетик…

Она страшно засмеялась и, в порыве отчаянного веселья, что-то запела и закружилась в дикой пляске. Я не смотрел на нее больше: я бежал… В ушах моих звенела шарманка и пьяные голоса.

XVII

Была ночь. Свечи освещали большую спальню, мешаясь с сиянием лунных лучей, врывающихся в окна и бросающих фантастические узоры на стены.

Тамара сидела в кресле неподвижно, с мрачно нахмуренными бровями, под которыми светились злые, устремленные вдаль глаза. Вдруг она сказала:

— За твоей спиной две могильные тени, Кандинский — слева и справа. Тебе не страшно?

Резким движением она повернулась ко мне всем телом, глядя на меня со страхом и любопытством.

— Ты суеверна, мой ангел. Когда я буду способен чувствовать ужас, тогда — прощай, Кандинский.

— Может быть, ты хочешь сказать этим, что убьешь себя?

— Нет, я совсем не расположен это делать, точно так же, как чувствовать ужас или раскаяние — стадные чувства, понятные в Иване и Петре, но когда их почувствует Кандинский — прощай: останется животное большого стада. Я не Иван и не Петр, я — Кандинский.

— Какие гордые слова!

Она долго смотрела на меня неподвижно.

— Так ли это?

— Полагаю, да.

— Ты полагаешь, что ты так велик, а может быть, это только великая твоя низость — и ничего больше.

Слова эти уязвили меня.

— Наши две жертвы убиты моей идеей, Тамара, а вовсе не мной — для нашего блаженства.

— Как это?

Я не счел нужным разъяснять ей.

— Как же ты говорил, что делаешь это из любви ко мне? — спросила она, расширяя глаза, в которых засверкали злые огоньки. — Или… постой, может быть, тебе была нужна не я, а богатства князя и ты хотел сделаться моим мужем с этой целью? Ха-ха-ха!.. Ты никогда им не будешь.

— Последние твои слова совсем вздор, Тамара.

И я говорил правду. Корыстные побуждения, овладевавшие мной вначале, стали постепенно рассеиваться по мере того, как мной все глубже начинали овладевать мои мысли и страсть к моей союзнице.

— Слушай. Прежде, чем мы встретились с тобой, в моем уме зародилась идея… Это она убила… этих, а не я…

— Прочь, ужасный человек, — вскричала она, подымаясь с места и выпрямляясь во весь рост. — Безумная, я поверила, что одна безграничная любовь тебя доводит до низости отравления — и прощала; но ты, ужасный человек, объявляешь теперь, что какая-то дикая идея руководила тобой, а не любовь…

— Ты чрезвычайно эффектна в эту минуту, мой ангел, — проговорил я, любуясь ею.

— В тебе все фальшиво, изломанный, жалкий человек. Мне надо было раньше понять, что ты готов делать всякую низость под влиянием твоих гадких мыслей, как лунатик. Ты не любил меня?

— Нет… — вырвалось у меня нечаянно, по чувству противоречия; но она, видимо, научилась понимать меня и, к моему удивлению, успокоившимся тоном сказала, опускаясь в кресло:

— Нет, ты лжешь и сам не знаешь, что говоришь. Твое самолюбие колоссально, Кандинский, и ты знаешь сам, что ты не в силах меня не любить. Какую роль в твоих страшных делах играли идеи, я не могу себе уяснить; но, во всяком случае, они не могли убить несчастную Нину: это сделала любовь ко мне, чтобы ты там ни говорил.

Я, конечно, счел излишним разочаровывать ее.

— Садись.

Я сел рядом с ней и хотел ее обнять.

— Без объятий, пожалуйста. Да, да, наконец-то мы вполне осуществили наш страшный план: две жертвы в земле, третья — там. Несчастный мой старик… Но мы свободны и, по-видимому, ничто не мешает нашему счастью; но я его что-то не чувствую.

— Да просто потому, что его совсем нет на этом свете, Тамара.

— Нет, есть; только не для нас с тобой, может быть. Несчастный старик! Так ты его нашел совершенно безумным, несомненно сумасшедшим? Не правда ли?

— Это правда, поверь мне, — он давно сошел с ума в буквальном смысле.

Конечно, я лгал, но надо было успокоить тревоги моей подруги. Да и она сама лукавила и нарочно задавала все эти вопросы для успокоения своей совести. Надо заметить, что, отправляя старика в дом умалишенных, Тамара предварительно подала письменное заявление этого рода. Нам пришлось, однако же, употребить много хитростей, прежде чем удалось отправить мнимого сумасшедшего по назначению.

— С ума сошел… Несчастный старик… Это все равно, что мертвый… Но он не придет больше сюда… требовать свои наследственные владения… Он все мне оставил совершенно законным образом… Несчастный князь… Был он бледен и дрожал?..

— Страшно бледен и очень дрожал, как бешеный сумасшедший.

— Гм…

— Он сказал, что готов был бы выпить твою кровь — ради наслаждения, надо полагать, и мести.

— Он это сказал!..

— И с какой необычайной злобой.

— Он всегда был глуп, похотлив до отвращения и подозрителен — гадкий, безумный старикашка. Не стоит и сожалеть о нем.

Переспрашивая и задавая все новые вопросы, Тамара раскрывалась для меня совершенно ясно: сожаление и совесть в ней боролись с приятным сознанием завоеванного нами независимого положения и свободы. Старик всего менее тревожил ее совесть; но две другие наши жертвы терзали ее безбожно. Иногда они являлись ей по ночам, так что она просыпалась с криком ужаса и начинала метаться по комнате, как больная. Я холодно осмеивал ее ужасы, и тогда она делалась «ручной» на некоторое время. Вообще, я старательно учился играть на струнах своей лиры — женщины, иногда искусственно повышая ее чувственность, в другое время нарочно вызывая в ней ужас к привидениям. Тени мертвых, по ее мнению, стояли за ее спиной, а мой вид часто приводил ее в содрогание и она отталкивала меня с ужасом и презрением.

Она долго сидела неподвижно, как бы не замечая, что, окрутив ее талию руками, я делал все, чтобы вызвать ответ на мои страстные нашептывания. Я видел, что ее лицо пылало, и я стал расстегивать бесконечный ряд пуговиц ее платья: поистине адская работа. Целуя ее обнажившуюся грудь, я стал посматривать в ее лицо: в ее глазах засверкали золотистые искорки и губы подернулись в чувственной улыбке. Я уже внутренне торжествовал, как вдруг Тамара резко проговорила:

— Сиди смирно.

Потом, в виде пояснения, она добавила, не глядя на меня:

— Не расположена.

Ухищрения моей красавицы нравственно завоевать меня давно уже сделались для меня несомненными. Но насколько это было удобно — судите сами: мне казалось, что кровь моя лилась так быстро по жилам, как волны горной реки, но я сидел недвижно, делая усилия заглушить в себе чувственность и не выпуская из своих рук руль власти над собой и над нею.