— Нисколько. Меня ничто не может волновать — ни живое, ни мертвое.
— Мертвое даже?..
— Мертвое!..
— Скоропостижно скончавшаяся от болезней…
— Что?!..
— Ага!..
— Продолжайте же ваши истории. Только для меня все это старо, как азбука. Я давно это знаю.
— Еще бы. Вы полагаете, что все знаете. Однако, вы бледнеете…
— Продолжайте.
— Итак, я долго не мог уловить, в чем идея ваша, и только некоторые фразы ваши, сказанные с видом глубочайшего презрения, стали открывать завесу тайн, сокрытых от мира сего… Раз, например, в присутствии нас всех, вы сказали: «Если правда, что существует Бог, то Он должен быть не чем иным, как только колоссальным организмом с бесконечно сложной системой нервов… Дайте мне Его вскрыть — я объясню природу, движение звезд небесных и все сокрытое…» Вас страшно было слушать; лицо бледное и странный свет в глазах…
— Я шутил.
— Знаю. Но странная шутка, характерная… да не совсем она и шутка. Вас била по нервам она, шутка эта, странная она такая, злая, и вы таким казались удивительным. Вот я и думаю — чтобы так шутить и вознестись к Богу с шуткой этой, надо, чтобы в уме вашем непрестанно жило убеждение, что мы, двуногие земли — организмы с сетью телеграфных проводов-нервов, разбирать которые вы хорошо умеете… гасить жизни и, пожалуй, зажигать в добрую минуту… Из этого зерна могут обильно разрастись всходы, если раскидывать умом широко и неустанно… Так с вами и было… Думали, презирали, гордились, возносились.
— Вздор!.. — воскликнул я с нервным смехом.
— Идеалист вы, заметьте, а не наоборот, — как думаете…
— Как думаю!.. Опять читаете мысли!
— Только идеалист падает с высот… вы пали, без сомнения, еще в юности вашей… как идеалист, вы оскорбились грубостью бытия и пали в злобное отрицание… Прозаик не бунтует, примиряется с окружающим и живет, улыбаясь пошло. Но продолжаю. Сегодня, да вот хоть сейчас, я вас раскрыл совершенно, слушайте. Вы здесь ходили по комнате, а я молчал, наблюдая… Вас мучила мертвая старушка и мучило мое молчание и любопытство знать, что я думаю вас; вы боялись, что я обнаружу легкомысленность вашего врачевания. Это я видел по беспокойному перебеганию ваших глаз, посматриванию на меня с дерзостью и злобой. Затем настроение ваше переменилось и вы как бы ушли в колодезь — в идею вашу: глаза углубились, зрачки стали неподвижны, лицо окаменело. Так продолжалось долго: вы копошились на дне вашего колодца и даже согнулись как-то, точно под какой-то тяжестью… Но вдруг вы вздохнули легко и, выпрямившись, зашагали смело, как победитель. Очевидно, в сотый раз проверяя справедливость ваших мыслей, вы вышли с торжеством из этой борьбы в вас — отрицания и утверждения. Ведь это с вами так всегда бывало, потому что вас непременно должно было охватывать глубокое и мучительное сомнение в вашей правоте. Вы всегда боролись в себе самом и это страшно мучило вас. Итак, в течение некоторого времени вы внутренне торжествовали и походка ваша была, как у льва — гордая, легкая. Вдруг вы остановились, задумались и губы ваши стянулись с удручающей грустью. Я понял, что вы снова попали в ваш колодезь. Потом вы медленно-медленно пошли и, неожиданно снова остановившись пред этим скелетом, стали смотреть на него и на сердце, и на все те штуки, принимая прежний вид, — гордый, торжествующе-насмешливый, презрительный… Идея ваша тут выразилась ясно и очевидно — я не ошибся: анатомия завоевала вас… От этих аппаратов вы шли выше и, добравшись до Господа Бога, стали представлять Его себе гигантским организмом с сетью нервов и клеточек. Мертвецы наказали вас за то, что вы резали их с такой яростью: вы сами стали мертвым среди живых. Довольно, можно на этом покончить пока…
Он умолкнул, наконец, а я стоял и молчал, глядя на него. Необыкновенное ощущение болезненности и какого-то неведомого мне страха охватило все мое существо. И все это странно мешалось с глухой яростью, на этот раз бессильной. Мгновениями мне хотелось броситься на него и сдавить ему горло, но тогда страшное слово, как молот, било в мой мозг, — «ненормален». Во что бы то ни стало, однако же, надо было разбить своего врага и, почувствовав внезапную энергию при этой мысли, я с резкостью, полной ядом насмешки, напал на него.
— Гаратов, вы поистине самый милейший человек, но очень странный. Посмотрите, даже из прорех вашего платья сквозит самая девственная честность.
Гаратов взглянул на меня простодушно — слово «честность» его тронуло — и, протянув свою огромную ногу, повертел ею с ее рыжим сапогом, как бы любуясь им.
— В таком случае, и из дыр моих сапог, посмотрите.
— Прекрасно вижу и лучше, нежели вы мои мысли. Вы имеете ужасный вид. Девственная честность и такая же философия скоро заставят вас ходить по улицам в таком же девственном костюме, в каком ходил Адам до изгнания его из рая.
Гаратов покраснел.
— Это ничего. Предрассудок толпы… к тому же я не беру с больных…
— И сделались предметом осмеяния.
— Меня ненавидят коллеги… но это к делу не относится, Кандинский.
— Позвольте. Здесь два представителя медицины. Одного из нас наука научила материализму, в вашем смысле слова, это я; в другого вдохнула самый пламенный жар любви к ближним — это вы.
— Ошибаетесь: никакой пламенной любви нет.
— Теперь подойдемте оба к зеркалу и вы решите сами вопрос, кто из нас более походит на смешного, странного, болезненно-чувствительного субъекта — вы или я.
— Не к чему подходить к зеркалу, — пробасил Гаратов, упрямо тряхнув косматой головой. — Вопрос можно разрешить и без этого: я, конечно. Ваша изящная наружность, элегантный костюм, манеры, исполненные грации — все это действует подкупающе на людей, но меня этим не обманете: я вижу хорошо, что ваша совесть болезненно извращена, воображение уносит ваше «я» на гигантских крыльях, сердце опустело, как заглохший сад, а мысли долбят дыру — могилу Кандинского.
Он умолкнул, а я снова почувствовал, что во всем моем существе как бы разлилась болезнь. Осмеять Гаратова мне очень хотелось, но в тоже время меня неудержимо влекло разбить его помощью моих идей. Я чувствовал, что делаю глупость, что выдаю себя с головой, как преступник, но желание доказать истинность своих мрачных воззрений разбивало волю и влекло меня дальше и дальше. И, стоя перед отвратительным человеком и внутренне рисуясь своим презрением ко всему живущему, я с увлечением стал развивать свои мысли, уходил в самую глубину их и мрачно, и страшно иллюстрировал человека, как автомата-машину, и неизбежный вывод получался, что весь мир его идей и чувств — колоссальный самообман, что совесть и любовь — нервы и что если природа является разрушительницей жизней, то нет основания обвинять за убийство человека, в особенности, если оно вызывается гуманной целью — сократить страдания.
Моя длинная речь лилась плавно и стройно и была проникнута презрением к ходячим мнениям людей. Минутами я останавливался, желая знать, не пожелает ли возразить что-нибудь на все это Гаратов. Но этот противный человек упрямо молчал, видимо, не желая проронить ни единого слова. В конце концов, я высказался вполне или, говоря иными словами, выдал себя с головой. И когда мне нечего было уже больше доказывать, я стал смотреть на своего врага, пораженный своим собственным диким поведением, с волнением и злобой.
— Говорите же что-нибудь… О, черт возьми — хоть слово!..
Противный человек усмехнулся простодушно-лукавой усмешкой и поднялся.
— Да, вы весь раскрылись, Кандинский, и я вижу вас, как будто вы представляете собой хрустальный ящичек, в котором всякие удивительные вещи. Теперь я более богат знаниями, большое вам спасибо.
Он простодушно протянул мне свою огромную руку, но с улыбкой тонкой и лукавой. Мне хотелось броситься и задушить его, но, когда он пошел к двери, у меня невольно вырвалось:
— Подождите, Гаратов!.. Еще поговорим!..
— Не беспокойтесь, прошу вас… Мы будем часто беседовать и, полагаю, придем к определенным выводам… Очень хорошо, что вы раскрылись.
В этот момент дверь распахнулась и в комнату вошел фельдшер — человек маленький и горбатый. Он объявил мне. что отравилась такая-то девушка и меня ожидают для вскрытия.
— Да поздно теперь… Почему не утром? Надоели мне эти вскрытия… а надо идти…
Произнося эти слова, я старался скрыть — главное, от Гаратова — чувство охватившей меня радости. Странно, конечно, что я почувствовал ее, но не непонятно. Гаратов пошатнул во мне мою веру в себя, и все мои прошлые мысли толпились в уме моем, как зловещие птицы в бездне, перебивая друг друга и как бы говоря мне: «Мы тебя покинем, и что тогда станется с Кандинским?..» Я знал, что все мое здание, сплетенное из холодных мыслей, рассыпется, как карточный домик, но это будет не ранее того времени, когда его оставит единственный бог — вера в себя. Желание спасти божество свое сделало то, что я смело шел теперь резать мертвое тело, как на бой.
XIX
Спустя некоторое время, я проходил по длинным коридорам к анатомической камере. В большой комнате со стоящим посреди огромным столом покоилось бледное, с разбросанными руками тело мертвеца и сидели несколько врачей и горбун-фельдшер. При моем появлении врачи поднялись и, окружив меня, начали рассказывать о самоубийце. По их словам, эта девушка, искупительная жертва темперамента тифлисских обывателей — существо очаровательное, неожиданно умершее от болезни или отравы — неизвестно. Делалось также предположение, что ее отравил ее отец, чтобы пресечь ее дальнейший позор.
— Господа, разных историй на этом свете так много, что вам все равно их не пересказать, а что именно происходило вот с той особой, что на столе — не все ли это равно? Вы говорите, она была прекрасна — очень может быть, но мертвая Венера и мертвый Квазимодо — только гниющие, одинаково противные трупы; вы в этом сами сейчас убедитесь, когда отвратительные внутренности выйдут наружу. Так все непрочно на этом свете, что вполне понятен вопрос: «Человек, зачем, зачем живешь ты?!..» К делу!..