И я направился к трупу с насмешкой на губах, с ледяным презрением в душе. Охваченный каким-то боевым чувством, я шел резать труп, как на поединок, и неудержимо желал доказать всем, что исключительно я один таю в своем холодном уме мир истин, слишком ужасных, чтобы их могла выдержать чувствительность обыкновенных людей, но несомненных: человек — машина: мир чувств и мыслей, добро и зло, порок и добродетель — иллюзии; демон и ангел— две лиры с различными струнами. Организмы различны и потому жизнь — хаос, среди которого сливаются в одно беснования, слезы, проклятья, благословения, убийства, блудодеяние — поистине адская музыка. Среди всего потрясающего концерта — ужаснее всего ревет миллионноголовый бог — бог страдания. Поистине, убивать — значит спасать, и я в сотый раз прихожу к заключению, что я, Кандинский, невинен.
И вдруг, подойдя к мертвому телу и взглянув на него, я вздрогнул, потом как бы застыл в одном положении и не мог уже отвести от него своих глаз. В нем увидел я что-то страшно знакомое мне, прелестное и очень молодое, но главное, настолько знакомое, что я ужаснулся. И долго я не мог понять, кто же эта передо мной, и вдруг сердце мое болезненно сжалось и в уме пробежало: Джели, Джели!.. Да, передо мной она — неподвижная и холодная, но прекрасная и как бы погруженная в глубокий сладостный сон; глядя на нее, не верилось, что это только бездушный труп; хотелось думать, что она спит.
Обнаженное холодное тело ее сохранило все очертания еще не совсем развившихся женских форм, и от света, бросаемого лампой, оно казалось розоватым и золотистым. Тонкую шею мертвой Джели окручивали красные, как кровь, бусы и падали на ее груди, как тяжелые капли крови. Мне были знакомы они: она их купила после первой ночи моего знакомства с ней, на деньги, которая тогда, в упоении счастья, она решилась от меня взять, и в последующие ночи я часто спрашивал: «К чему это?», и получался ответ: «Когда ты меня бросишь, я лягу с ними в гроб».
«Странно, непостижимо странно», — проходило в моем уме, и незнакомый мне страх перед загадочной судьбой, выбросившей мой жертву ко мне на стол, точно для того, чтобы и после смерти я мог бы разрезать ее тело, как при жизни — сердце, холодил мою кровь и сковывал мои члены, и я не мог отвести от нее глаз.
Мертвое лицо ее было спокойно, как у спящей, и застывшие полуоткрытые губы, в которых белелась полоска зубов, застыли в вечной улыбке. «С улыбкой она передо мной и я ее должен резать», — и это меня поражало, и поражали меня также ее голубые, неподвижные глаза с полуоткрытыми веками, что им придавало полупрезрительное выражение, как бы отвечающее на все мое зло одним кротким равнодушным презрением; мне казалось, что я читаю в ее глазах: «Пустяк жизнь, не стоит и сожалеть; я теперь поумнела после смерти; а ты, доктор, глуп: человек есть дух и все в нем тайна, а что ты думал — вздор. Впрочем, не стесняйся — режь мое тело — снедь червей».
«Странные иллюзии», — думал я, силясь рассеять их и вооружиться своей прежней дерзкой самоуверенностью, но ничто не помогало. Сквозь реальный мир моих мыслей пробивалось какое-то неуловимое сияние иного мира, невещественного, находящегося вне моего понимания. Мысль о возможности существования его тревожила совесть и чувства, которые я всегда оледенял холодом своего ума, и вселяла страх перед чем-то неизвестным. Невозможно было отогнать мысль, что природа в видимом теле из крови, костей и нервов — в этой анатомической машине — скрывает свои невидимые, непостижимые тайны. Тайна смотрела на меня из неподвижных глаз мертвой, как будто из-под завесы иного мира; в улыбке ее скрывалась для меня тайна: она казалась одухотворенной, и красота, озарявшая это мертвое тело отблеском рая, была непостижимой загадкой; в ней чувствовалось проявление вечного божественного мира, гармонии и радости неба без мук.
«Странно, странно, странно!..» — повторялось в моем уме и, точно ударяя по нервам, разбивало мою волю и мысли. Я не мог отвести своих глаз от знакомого мне образа, не мог пошевелиться. «А я играл ею и бросил ее с жестоким легкомыслием под ноги проходящих, а она — тайна, и жизнь — тайна». И теперь мне казались страшно-дикими, достойными сожаления все мои умствования, «змеиной гордости плоды», а сознание, что жизнь тайна, охватывало меня как свет, который наполнял ум мой и сердце. Чувствовалось, что что-то подползло к моему горлу с судорожным биением, не то нервный смех, не то слезы; мне хотелось рассмеяться и расплакаться одновременно, и среди всего этого ужас непостижимый, непонятный пред всем, что происходит теперь, ужас перед моими убийствами и ужас перед тем, что я должен сейчас делать: взять сталь и резать это, казавшееся мне живым, трепещущим скрытой жизнью, тело.
Прошло, может быть, минут десять или двадцать, не знаю — я оставался как бы в оцепенении. Шаги, раздавшиеся вокруг, вывели меня из этого состояния. «Не болен ли я и в самом деле, — подумал я, вспоминая слова Гаратова. — И что подумают обо мне эти!..»
— Что с вами?
— Ровно ничего, — ответил я одному из своих коллег. Самолюбие и страх показаться нервнобольным мгновенно зажгли во мне прежнюю смелость.
— Вы бледны, очень бледны.
Я выпрямился и поднял голову, но весь вздрагивал, и я думаю, что в это время казался странным и страшным. Меня снова охватило прежнее боевое настроение, но нервы мои, казалось, были натянуты, как тончайшие струны, от малейшего движения которых я весь содрогался. Я ответил, что совершенно спокоен.
— Бывают минуты с самыми сильными людьми, когда твердость их покидает. Это мертвое тело — прекрасно. Хорошенькая была девочка. Смотреть на нее долго, пожалуй, на вас могло повлиять…
— Что?! — воскликнул я резко и с насмешкой.
— Красота мертвой девушки могла повлиять…
— Я вам докажу сейчас противное и вы увидите, насколько я склонен к чувствительности. Однако, не мешайте, господа. Самое лучшее, если я один останусь; мне никого не надо.
Все без исключения ушли и маленький фельдшер, подавший мне скальпель — последним. Сжимая сталь в руке, я наклонился к трупу.
С наклоненным корпусом, с рукой, судорожно сжимающей страшный нож, острый конец которого прикасался к телу и дрожал, я стоял в каком-то странном оцепенении. Мертвое тело для меня положительно превращалось во что-то жалкое, чудесное и безгранично-грустное. С этим бредом ума моего я не мог справиться, и мне казалось, что как только я погружу в тело нож, оно содрогнется, как живое. «О, Кандинский, ты уничтожен и где твоя воля — гордость твоя! Попробуй, погрузи скальпель и увидишь, как он войдет в застывшую, липкую кровь — труп и ничего больше».
Любопытство знать, так ли это, терзало меня, и в момент, когда во мне как бы рассмеялось что-то при мысли, что предо мной раскроется сейчас обычная отвратительная картина внутренностей, оно двинуло мою руку и я не заметил, как скальпель глубоко погрузился в тело. Я приостановился и среди страха, радуясь победе над самим собой, взглянул в лицо мертвой. То, что я увидел, было ужасно и непостижимо: углы застывших губ ее дрогнули и опустились вниз с невыразимой болью и тоской, выдвигая еще резче белую полоску зубов, и в этот момент мне послышался едва уловимый крик боли внутри нее. «Галлюцинация слуха и зрения — обыкновенная штука», — подумал я сейчас же, но рассеять охвативший меня ужас мне не удалось: он овладел мной, так что кровь, казалось, остановилась в жилах моих и рука моя, с погруженным в тело ножом, задрожала. Однако же, я не бросился прочь от трупа; сила более могущественная, нежели страх, удержала меня на прежнем месте: может быть, это было тайное желание испить чашу ужаса до дна.
И я долго смотрел ей в лицо. Губы ее чуть заметно двигались, неуловимо, но с удручающей горечью и как бы со страданием, так что, казалось, она сейчас вскрикнет от боли. И вдруг мне послышались звуки плача, тоненькие и жалобные, как плач младенца. «Младенец плачет!.. но он на дне реки… Странно, странно! Я с ума схожу и Гаратов прав, конечно». И в то время, как в моем уме кружились эти мысли и рисовался кровавый ребенок, углы губ на лице трупа опустились еще ниже и затрепетали в нервном смехе. Теперь для меня стало ясно, что я с ума сошел и галлюцинирую, как сумасшедший, и это подняло во мне внезапный порыв злобы, который, как вихрь, сорвав мачты с корабля, сломал мою волю и все перепутал в душе моей. В чувстве озлобления и отчаяния, не отдавая себе отчета, что делаю и наклонившись низко над трупом, чтобы не видеть его лица, я два раза повернул свое орудие в холодном теле, не так, как это делает оператор, а как разбойник. Смутно сознавая, что я делаю что-то ужасное, я освирепел, озверел; я боялся, смертельно боялся мертвой, боялся снова услышать этот вопль и мной все более овладевали ярость и ужас, не поддающиеся описанию. Полный вздорной мыслью умертвить ее вторично, чтобы только не видеть ужасного движения ее уст и не слышать плача, который вселял в меня безумие, я стал изрезывать труп глубокими бороздами, как обезумевший убийца свою жертву. В этом состоянии я уже не помнил, что я доктор и что передо мной бледное мертвое тело; мне казалось, что это нечто живое, враждебное мне, что издевается надо мной и что непременно надо уничтожить. Странно, что во все эти минуты мне казалось, что я не один, а окружен всеми моими жертвами-пациентами, которые насмешливо кивали мне головами и шептали: «Вперед, очень хорошо… так, так, ты ее прекрасно зарезал и теперь она не заплачет и не улыбнется. Славно, Кандинский!.. Теперь осмотри внутренности этого тела и уверь себя, что ты прав, что убил нас… Красное, безобразное, ужасное — анатомическая машина, объясняющая человека и снимающая с тебя всякую ответственность за убийство нас».
Безобразные мысли теснились в голове моей, мешаясь с моими прежними идеалами доктора Кандинского, но последние мне казались жалкими и дикими.
«Ах, Кандинский, ты зарезал ее, несомненно зарезал, и она, конечно, больше не улыбнется». Я остановился, повинуясь этому голосу во мне, насмешливому и страшному, звучащему, как мое второе «я». С неудержимым любопытством, с нервной силой сжимая сталь в руке, как это делает разбойник, готовый снова вонзить ее в тело своей жертвы при первом ее движении, я взглянул в лицо трупа и с нервным содроганием всего тела стал выпрямляться, роняя нож.