— Никогда уж у меня не будет работы! Никогда!
Бедняга, он и правда больше не получит работы. Как плохо состариться! Тосковать по родной канцелярии! И как хорошо быть молодым! У него, у Гейнца, всегда будет работа, и даже больше, чем нужно!
Гейнц собирает вещи. Прощается с коллегами. А потом идет к кассиру и тот без разговоров выдает ему трехмесячное жалованье. Пятьсот золотых марок. Гейнц никогда еще не держал в руках столько лично им заработанных денег. Это вселило в него дух предприимчивости. На обратном пути он задерживается у магазина электроприборов, долго изучает витрину и что-то бормочет, считает про себя…
Наконец он входит в магазин. Он вступает в продолжительный разговор с продавцом: то и дело звучат слова, которые доселе он разве только видел напечатанными на бумаге. И, наконец, ему заворачивают немного зеленой проволоки и коричневых шнуров, дощечку, на которой смонтированы какие-то странные штучки, и все это стоит бешеных денег…
Из магазина Гейнц уходит с нечистой совестью. Теперь, когда все куплено, его обуревают сомнения. Что скажет Ирма? Не такое у них положение, чтобы выбрасывать пятьдесят с лишним марок на какую-то игрушку… «Но какая же это игрушка! — мысленно возражает он выговаривающей ему Ирме. — Это — великое дело…»
И вот он приходит домой. Ему не терпится услышать, что скажет Ирма, вернее, он ее слегка побаивается: бурная погода, ознаменовавшая их вступление в брак, по-прежнему им верна. Они много ссорятся, хотя и беззлобно.
Но Ирма ничего ему не говорит, потому что Ирмы дома нет. Должно быть, она у матери… Ведь он пришел домой часа на два раньше, так что все в порядке, но было бы куда приятнее выложить ей все сразу. Вечно она торчит у матери…
Когда же Ирма приходит, он отнюдь не торопится с рассказом. Мало того, он сердится, зачем она так громко хлопнула дверью:
— Нельзя ли потише, Ирма? Пожалуйста, а то у меня как раз начало получаться. О господи, а тут еще будильник на всю комнату тикает, сунь его, пожалуйста, под подушку!
— Это еще что за новости? — говорит озадаченно Ирма и таращится на своего супруга, который сидит за какой-то мудреной штукой и, надев наушники, осторожно маневрирует двумя зелеными проволочными кружками. — Что у тебя стряслось? И почему ты уже дома? Ведь еще и четырех нет…
— Радио! — отвечает он таинственно. — Я чуть не поймал… По-моему, это был Науэн… хотя, возможно, и Париж… О боже, Ирма, сделай милость, садись, не топай по комнате, я ничего не слышу!
Она уставилась на него, ее гложет сомнение, беспокойство.
— Уж не заболел ли ты, Гейнц? — спрашивает она тревожно. — Ты потому ушел из банка?
— Сократили! — бормочет он. — Но с предоставлением трехмесячного отпуска. Хоть минуточку посиди спокойно — я тебе все объясню…
— Сократили… — говорит она и в самом деле садится. Смотрит на него во все глаза. — И ты…
Она совсем растерялась.
— Неплохо! — бормочет он. — О господи! И надо же, чтобы за стеной какой-то мерзавец вовсю открыл кран! А я было… Ирма… вот наконец!
Лицо его сияет. Осторожно, чуть дыша, отрывает он от уха наушник.
— Подойди сюда, Ирма! Но только на цыпочках! Приложи это к уху! Ну что, слышишь? Слышишь, да? Это музыка, понимаешь? По-моему, Вагнер, передают из Науэна, хотя возможно, что из Лондона, я еще не различаю, не допер, но обязательно докопаюсь! Ты слышишь? Неужели нет? И, пожалуйста, Ирма, не смотри на меня с таким идиотским видом, ведь это же радио, ты знаешь, поди не раз читала, музыка из эфира, передают из Науэна, Лондона, Парижа, словом, отовсюду, понимаешь — радио!.. — Он произносит это слово раздельно, по буквам, и очень тихо, так как продолжает слушать, и лицо его сияет…
— Ну ясно! — говорит она недопустимо громко. — Чего же тут не понимать? Радий, которым облучают.
Но объясни мне, Гейнц, бога ради с чего это ты вздумал ни к селу ни к городу возиться с этим радием?
— Радио! Не смешивай с радием!
— С чего тебе вздумалось мастерить радио, когда ты должен быть на службе? И почему тебя вдруг сократили? И откуда этот отпуск?
— Ну вот опять оно провалилось! Ты не можешь поосторожнее? Ну, да я его опять поймаю… Так вот, слушай, Ирма! Уволили меня по-настоящему, но только с первого июля. А до этого времени мне не обязательно ходить на службу. У меня отпуск. Ирма, подумай, трехмесячный отпуск! С сохранением содержания! — И Гейнц, сияя, хлопнул себя по карману. — Подумай, Ирма! Пятьсот сорок марок!.. Хотя, — спохватился он — из этих денег я купил радиоприемник, за пятьдесят три марки, сногсшибательная штука…
— Как? — вспыхнула Ирма. — Пятьдесят с лишним марок за эту дрянь?
— Опомнись! Что говоришь! Ведь это же радио! Музыка — прямо по воздуху и даже через стены!
— Вздор! Купил бы лучше порядочный граммофон и парочку пластинок.От этой штуки только трескотня в ушах! Вагнер, говоришь? А это был вовсе Штраус! «Вальс-сновиденье!» А может быть, Легар?
— Это была увертюра к «Тангейзеру»!
— Я слышала — вот как тебя слышу! Оно пело: «Ведь я только плечико ей поцеловал…»
— А это и вовсе из «Летучей мыши»…
— Так я же тебе все время долблю — Штраус! При чем тут Вагнер? И за что тебя уволили?
— За недостатком работы! Сегодня сократили сто человек. Это у них называется сокращение — тоже мне, изобрели словечко! Доложу я тебе, Ирма, был там один человек из отдела фондов, в годах уже — он прямо, рыдал, как ребенок… Боится, что больше не найдет работы. И ему действительно туго придется, он уже старый…
— А ты?
— Я? Уж я-то всегда найду работу. Ведь я молод! И работы не боюсь. Такого, как я, везде возьмут. Ах, Ирма, да перестань ты дуться! Прежде всего поедем к Тутти… А потом…
— Что потом?
— Все устроится, Ирма, увидишь, собери-ка поесть, да только потише, а я постараюсь наладить эту штуку. Нет, ведь это чудо какое-то — музыка, и прямо из воздуха. Маркони — слыхала?.. Ах, дружище Ирма, по правде говоря, я ужасно рад отпуску и радио!
— И без работы…
— Будет у меня работа!
— Что верно, то верно, работы ты не боишься. А поездке на Хиддензее я тоже ужасно рада! Авось все устроится!
Время твердовалютных туристов миновало, папаше Хакендалю уже не посчастливится встретить блаженно-пьяного американца; с тех пор как марка стала устойчивой и жизнь в Германии уже не привлекала своей дешевизной, с тех пор как целые застроенные кварталы не продавались больше по цене, равной месячному доходу, а на чаевые нельзя было купить шубу, — Берлин опустел. Германия была предоставлена самой себе, за границей ею больше не интересовались. Пусть они там варятся в собственном соку, пусть тешатся вечными сварами между рейхом и землями, между Баварией и Пруссией, рейхсвером и — рейхсвером. Пусть спорят, как удовлетворить претензии княжеских фамилий или какой предпочесть общегерманский флаг, — лишь бы платили! Это — наряду с полным разоружением — был единственный вопрос, интересовавший теперь заграницу.
Густав же Хакендаль, когда он рано поутру трусил по Кайзер-аллее, направляясь к вокзалу Цоо, интересовался лишь одним вопросом: будет ли у него сегодня седок? Бывали дни, когда ему ничего не перепадало, скверные дни, черные дни. Когда он день-деньской простаивал перед вокзалом с той стороны, откуда прибывают поезда, наблюдая, как подкатывают и укатывают такси, и ни один носильщик не кричал: «А ну, такси первого класса на подковах! Здорово. Юстав! Как жизнь? Хватит ли у твоего Вороного пороху для небольшой прогулки к черту на рога?»
Если разобраться, то и для водителей такси настали плохие времена. И Хакендаль это понимал. Он и в этом отношении изменился. Он больше не презирал шоферов, напротив, вступал с ними в разговоры, понимая, что это такие же люди, как он, и у них те же заботы.
— Вам-то что, — говаривал он. — Ваш конь, когда не работает, по крайней мере, жрать не просит.
— Ну, а налоги, Густав! — вздыхали те. — Ты забываешь налоги! Автомобильный, промысловый, а заработал ты или нет — никого не касается…
— Так промысловый же и я плачу, — отзывался Хакендаль.
— Да что ты брешешь? Что ты брешешь, дружище? Каких-нибудь пять рябчиков? Тогда как мы…
Нет, им тоже не позавидуешь! Лишь бы самому перепала стоящая ездка! Но с этим день ото дня становилось все хуже! Одно время выручала доставка на дом купленных товаров. Да, было время, когда хакендалевская пролетка первого класса конкурировала с Берлинской экспедиционной конторой. На исходе дня, перед закрытием почты, и до того, как уходили на запад курьерские поезда, прибегали сломя голову рассыльные:
— Юстав, как ты нынче, не возражаешь чуток подсобить? За кружку пива и стаканчик водки?
— Сделаю! Все сделаю! Но хоть бы вы, братцы, не откладывали до последней минуты! Опять пойдет гонка!
— Ладно, Юстав, не ворчи! Твой «форвертс» и не такие ставил рекорды! Значит, договорились!
И вот из магазина выносили бесчисленные свертки и нагружали пролетку до краев, так что рассыльному приходилось забираться к Густаву на козлы. Или же множество, посылок — к великому неудовольствию почтовых чиновников, их доставляли к самому закрытию, — или особо срочные отправления.
— Нам надо захватить курьерский на Кельн, так и знай, Юстав! А не то мне немедленный расчет. Ну-ка, дай Блюхеру жизни!
Эти поездки особенно нравились Густаву. Молодые конторщики — приятные седоки, язык у них хорошо подвешен, они острят напропалую, несмотря на собственные горести, с удовольствием смеются чужой шутке, да и платят не скупясь.
Далеко, в недосягаемую даль, отошло время, когда Густав Хакендаль при первоклассном снаряжении возил в Шарите медицинских советников и профессоров. Смехота, как вспомнишь, ведь как людям жилось, а их еще грызла забота о завтрашнем дне!
А потом пришло время, когда и эти поездки стали несбыточным сном. Постепенно и эта работа — пес ее возьми! — сошла на нет. Иной раз, когда Густав не спеша колесил по Берлину, по его выражению, рыбку ловил, встречался ему ненароком знакомый рассыльный. Он толкал перед собой двухколесную тележку, где лежало несколько считанных свертков, а то и вовсе тащил свою поклажу под мышкой.