— Эйген? — повторил старик. Уж не тот ли самый?..
— Да, отец!
— И он тебе не опротивел, дочка? Ты что, смерти ищешь?
— Да, отец. Он мне опротивел. Давно уже. Но я ничего не могу поделать… Одной мне не справиться…
Отец и дочь смотрят друг на друга. Эва не плачет, в ее голосе не слышно жалобных нот; какая-то отчаянная решимость звучит в нем, словно ей дорога каждая минута… Но она ни о чем и не просит… Однажды она отказала отцу, когда он ее просил, и теперь ей стыдно просить…
— Твоя мать умерла, Эва, — сказал Хакендаль, — а я, как видишь, еще жив. Пока отец твой жив, ты не одна. И это тебе известно.
Она сделала слабое, беспомощное движение головой.
— Ты думаешь про то, что было? — спросил он. — Но я уже не тот, что был, Эвхен. Я уже старик. Когда состаришься, ничто не кажется важным. Собирайся, я тебя сразу же и прихвачу! Нечего нам тут стоять да лясы точить. Пожитки свои оставь тут, я тебе куплю, что надобно. Отсюда с собой и нитки не бери…
Он огляделся вокруг, не осуждающе, скорее испытующе.
— Вот только бумаги — насчет этого нынче строго, если что другое и не в порядке, бумаги должны быть в порядке…
— Они наверху, — прошептала Эва, — там, где он спит.
— Ну и что же? Смелости не хватает?
— Хватает отец! Езжай вперед, на Гнейзенауштрассе или на Йоркштрассе, я тебя найду. Может, и придется подождать, отец!
— Не бойся, — сказал отец. — Он не может задержать тебя, лишь бы ты не хотела.
— Нет, нет, отец! — торопливо сказала она. — Но только езжай сейчас, чтоб он тебя не видел!
Пока отец проходил через двор, она глаз с него не спускала. Его тяжелые кучерские сапоги громко стучали по булыжнику двора, разбрызгивая талую воду. Да, отец состарился, спина согнулась, голова клонится к земле, к которой он приближается шаг за шагом…
Она живо поднялась в мансарду, тихонько приоткрыла дверь и тут же услышала сердитый окрик Эйгена:
— Чего тебе? Я же сказал, что спать хочу.
А она-то надеялась, что он и в самом деле спит. Надеялась добыть свои бумаги. Да вот не вышло, — такая уж она невезучая.
— Там Франц внизу, — сказал она. — Ему нужно срочно с тобой поговорить.
— Гони его наверх, сука, — сказал он, и все ее надежды пошли прахом.
Она снова спустилась вниз, прошла один марш, другой. Еще пять лет назад, еще год назад, еще месяц назад — она бы отступила. Ее воля к возмущению, ее желание выбраться из этой грязи были в то время еще слишком слабы. Она бы попросту надула отца — такая уж у нее несчастная доля, ей никогда в жизни ничего не удавалось.
Значит, с ней все же произошла перемена, — пусть это не возмущение, не твердая воля, ничего, на что можно было бы положиться… Но что-то с ней произошло, даже Франц, видно, это почувствовал — даже он, самый бессовестный и отпетый среди всех этих бессовестных и отпетых, — это почувствовал и не собирался ее выдавать.
Она некоторое время стоит на лестнице и, переждав, сколько нужно, снова поднимается наверх.
— Опять ты приперлась? — накинулся на нее Эйген. — Оглохла, что ли? Я, кажется, ясно сказал…
И он запустил в нее пепельницей. Несмотря на свою слепоту, бросил так метко, что пепельница ударилась ей в грудь, а потом упала и разбилась.
— Ты все еще тут? — крикнул Эйген.
— Франц говорит, ему нельзя отойти от мешков, — заявляет она, — он шухеру боится.
— Мешки? — взвился Эйген и вскочил с постели. — Мешки, говоришь? Шурин! — крикнул он. — Там Франц пришел и будто бы с мешками…
И опять они шушукаются. Оба взволнованные, как никогда, даже Эва это замечает. Она переминается с ноги на ногу в ожидании, что они уйдут, но они не уходят.
Наконец Эйген напускается на нее — нечего ей здесь околачиваться!.. Отец давно ждет на углу Гнейзенау- или Йоркштрассе, а может, уже и не ждет — она ведь никогда еще не давала ему оснований доверять ее слову. Вместо того чтобы уйти, она принялась оправлять постель Эйгена, а сама все поглядывала на шкафчик, где лежали ее бумаги. Не то чтобы Эйген их от нее прятал, ему и в голову не приходило, что она способна от него сбежать… Ей бы только на минуту остаться одной, да вот все не выходит…
У Эвы не хватало решимости уйти просто так, без документов. Уж кому-кому, а ей было хорошо известно — тысячи людей проживают в Берлине без всяких бумаг. Но отец приказал захватить бумаги, и она скорее поставит под угрозу свой побег, свое спасение, чем от них откажется.
Тем более не хватало у нее решимости взять бумаги в присутствии Эйгена и уйти. Гнет поубавился, но еще не спал с ее плеч. Эйген ничего не мог ей сделать: стоило ей выйти на лестницу, как она могла чувствовать себя свободной. Любой шуцман пришел бы ей на помощь, она столько всего об Эйгене знала, а тем более сейчас, когда внизу эти мешки…
Но единственное, на что она решается, это, несмотря на приказание, остаться в комнате и оправлять его постель. А тут еще — о, чудо! — Эйген так поглощен мешками, стоящими внизу, что начисто о ней позабыл. Он зовет с собой шурина, но тот, как человек осторожный, предпочитает не показываться на людях днем, а по возможности и ночью…
— Нет, Баст, тащи-ка лучше всю музыку сюда. Вряд ли это то самое, что нам надобно, ведь эти мальчишки такое дурачье…
Итак, Эйген уходит, но что толку! Ведь остался Эрих; он стоит у окна и смотрит поверх крыш на Ангальтский вокзал там, внизу. Быть может, он видит курящиеся султаны паровозов и думает: как хорошо бы вырваться в широкий мир, уехать невозбранно, как тогда, в Амстердам, и начать новую жизнь — с деньгами, большими деньгами, добытыми у того же друга, у старого друга…
Он оборачивается. У шкафчика стоит Эва с какими-то бумагами в руках. Увидав, что ее застали с поличным, она вздрагивает и смотрит на него с невыразимым ужасом… И Эрих бросается к ней, хватает за руку и выворачивает ей кисть так, чтобы можно было разглядеть бумаги. Полицейское удостоверение, свидетельство о том, что она отбыла двухгодичный срок заключения, метрика, свидетельство о прививке оспы и о конфирмации…
Эрих держит Эвину руку и торопливо соображает, насколько ему выгодно бегство сестры, ведь с ее исчезновением слепой останется всецело у него в руках… Но как бы сбежавшая Эва не стала для него опасна, Эва всегда его ненавидела, как и он ее. С лихорадочной быстротой взвешивает он все «за» и «против», стараясь себе представить, на что Эва еще способна…
Машинально прочитывает он изречение, которым пастор напутствовал свою конфирмантку в жизнь: «Сберегший жизнь свою потеряет ее; а потерявший жизнь свою ради меня — сбережет ее».
Он машинально прочитывает эти слова, но они ничего не говорят ему: обычная благочестивая болтовня, его допекали этим еще в юности, но на эту приманку он никогда не клевал! С этим он покончил задолго до того, как началась вся эта волынка.
«Потерять жизнь, — думает он и смотрит на Эву. — Много ли она может потерять? Что она знает о жизни! Баст абсолютно прав, называя ее дурищей. Жизнь — она тоже требует изучения, и я…»
— Эрих, — говорит она совсем тихо.
— Сматываешься? — шепчет он. — Куда же? Только правду говори, а не то я выдам тебя Эйгену.
— К отцу!
— Так он тебя и примет!
— Примет! — Она кивает, и он верит ей. Что-то вновь зашевелилось в нем — былая ненависть к старику. Едва заслышав слово «отец», он ощетинился, ему ненавистна мысль, что это дитя вернется к отцу. Ничего ему не оставить, старому хрычу…
Но это быстро проходит. Эрих — делец, он прежде всего коммерсант, и ему приходит в голову, что, живя у отца, Эва останется у него в руках, и он уже предвкушает удовольствие снова отнять ее у отца и тем еще больнее ранить его.
— А ты ничего не скажешь и не сделаешь мне во вред, если я тебя отпущу!
Она слабо кивает.
— Обещай мне! Клянись!
Сам он не верит обещаниям и клятвам, но думает: «А вдруг она верит», — и заставляет ее поклясться, что она никогда ничего не сделает ему во вред.
— А теперь беги! — говорит он.
И она бежит. На лестнице ей попадаются Эйген Баст и Франц, руки у них заняты пакетами и узлами.
— Постой там у мешков, и ни на шаг от них! — приказывает слепой.
— Да, Эйген, — говорит она и продолжает спускаться. И вдруг ей приходит в голову, что сейчас она, быть может, последний раз произнесла эти слова: «Да, Эйген!», оковы, с которыми она мирилась семнадцать лет, быть может, сейчас распались навек. И она бежит все быстрей и быстрей, легко, как на крыльях, проносится через двор, словно устремляясь в свое освобождение…
Бежит по Ностицштрассе в чем была дома, в старом рваном платьишке, бежит в декабрьскую стужу без пальто, в тонких кожаных домашних туфлях, и бумаги в ее руке треплются на ветру от быстрого бега…
Она сворачивает на оживленную Гнейзенауштрассе и продолжает бежать без оглядки, все дальше, дальше, пока не видит отца на козлах пролетки — старого-престарого, но тем не менее — отца, свое спасение…
— Гони, отец! — кричит она и прыгает в пролетку. — Бумаги со мной!
— Н-но, Гразмус! — только и отвечает отец.
И вот она едет. Она сидит в пролетке с поднятым верхом, да и фартук натянула на себя. Сидит, уткнувшись лицом в грязные засаленные подушки… Сердце бешено колотится… после быстрого бега… Словно хочет выпрыгнуть из груди… Она судорожно рыдает…
Но рыдает не от страха и не с горя, не с отчаяния…
Она плачет от счастья, от того, что снова она в отцовской пролетке — в отцовской пролетке!
Уже три дня, как Франц вернулся с добычей, три дня, как Франц с Эйгеном перетащили содержимое мешков в мансарду, где Эрих с нетерпением ждал, удастся ли ему последний, решающий ход, на какой он еще мог рассчитывать в жизни…
Сначала все шло хорошо, несмотря на вскоре обнаружившееся бегство Эвы, — партнеров связывали общие интересы. Бумаги, официальные документы, найденные в приватном сейфе, сначала отложили в сторону, все внимание было обращено на деньги и на ценности.