Железный Густав — страница 19 из 139

— В гирьку от висячей лампы? — повторяет он в раздумье. — Что ж, неплохо! Ты подаешь надежды! Эту похоронку ты не сейчас придумала. Тебе, видно, и раньше случалось поворовывать, а?

Она ничего не ответила, внутренне сердясь на себя за оплошность.

И снова этот внезапный переход от издевательской ухмылки к грубой открытой угрозе. Придвинув свою смуглую физиономию к ее бледному лицу, он говорит свистящим шепотом:

— А теперь я тебе объясню, в чем игра, моя фролин Шмидт с Люцовштрассе, ты, со своей висячей лампой! Нишкнуть, слушаться без разговоров — вот какая у нас пойдет игра! Только свистну, бежать ко мне со всех ног — поняла?! Поняла — ты?! Посмотри на меня — шлюха!

Она смотрит на него и дрожит.

— Ты — шлюха на посылках у вора! — цедит он сквозь зубы. — Важная барышня, Эва Хакендаль!

Он смотрит на нее с торжеством, он упивается ее испугом, ибо она понимает — спасенья нет, ему известно ее имя. От него не убежишь…

Он наслаждается своей победой. Но, видя ее, покорную, раздавленную, дрожащую, с мертвенно-бледным лицом, сменяет гнев на милость. Победитель становится великодушным.

— Нечего удивляться! Надо же было разгуливать со стариканом, который кричит на всю Линден твою фамилию. Видишь, я тебе говорю как есть, не представляюсь, будто я колдун какой! Это не папаша твой так разорялся?..

Она кивает.

— Когда я спрашиваю, отвечай как следует! Скажи — да!

— Да…

— Скажи: да, Эйген!

— Да, Эйген!

— Прелестно! Ну так где же ты живешь на самом деле? Только больше вола не крути, обещаю — каждый раз, как начнешь ловчить, я тебя так изобью, что живого места не останется! А уж если я что обещаю…

Она не сомневается, что он так и сделает. Тщетно ломает она голову, ища выхода, и не находит…

— Где же вы живете?

— На Франкфуртер-аллее…

— А дом?

— Извозчичий двор…

Он присвистнул сквозь зубы.

— Так-так, значит, тот самый, с пролетками. Да я ж его знаю, то-то у меня в голове гвоздит: эта ефрейторская рожа мне знакома! Выходит, невеста у меня — высший класс, любовная афера в уважаемых кругах общества, какая удача!.. — Он развеселился. — А теперь послушай, детка… Эвхен…

Она снова начинает дрожать.

— Не смотри на меня с таким страхом. Меня тебе нечего бояться, добрее парня во всем Берлине не найти, — как есть дурачок, но только делай, что я ни велю. Так вот, нынче вечером в девять жди меня на углу Большой и Малой Франкфуртерштрассе. Поняла?

Она кивает, но, увидев его нетерпеливое движение, быстро поправляется:

— Да… Эйген!

— Те блестящие вещички можешь не приносить, потому как они сейчас при тебе… Нельзя же быть такой дурехой — рассказывать прожженному малому, будто они у тебя в гирьке от висячей лампы, когда я все время вижу в вырезе твоего платья шнурок…

Она опять бледнеет.

— Но я не таковский, я не сержусь — вещи эти, значит, я у тебя возьму, да и на что они тебе! Вещички тебе не носить, ты с ними только влипнешь. Я тебе взамен что-нибудь другое дам, что ты сможешь носить, тоже славные вещицы — для того их и держу… — Да и вообще, девушка, — и он снова сжал ей руку, но уже с нежностью, — мы с тобой заживем на славу, так что нечего меня бояться, нам еще предстоят приятные часы.

Он коротко засмеялся. Ее рука безвольно застыла в его обволакивающей руке.

— Но только с условием — слушаться! Ничего тебе не поможет, и если я скажу: прыгай с Колонны победы, должна прыгать, а то я за себя не ручаюсь.

Он вдруг отпускает руку Эвы и испытующе смотрит на нее.

— Ну как, боишься, а?

Она медленно кивает, глаза ее наливаются слезами.

— Ничего, привыкнешь, Эвхен! — утешает он небрежно. — Каждая сперва боится, а потом привыкает. Но только никаких глупостей, и не вздумай бежать в полицию, а не то изведу тебя медленной смертью, если не сейчас, так через десять лет.

Он коротко смеется, еще раз кивает и приказывает:

— А теперь пошла домой!

Не успела она опомниться, как он скрылся из виду.

4

В большой комнате на втором этаже солидного дома на Йегерштрассе шагает взад и вперед тучный, черноволосый человек средних лет, одетый по-домашнему, — рубашка, заправленная в брюки. Он шагает взад и вперед, насвистывая марсельезу, и его ноги в кожаных шлепанцах неслышно ступают по крытому линолеумом полу.

Время от времени он подходит к окну и смотрит вниз на Йегерштрассе; волнение, охватившее Унтер-ден-Линден в этот первый день объявления мобилизации, докатилось и сюда. Человек качает головой, он насвистывает чуть тише, но продолжает ходить из угла в угол.

Но вот — бумм, бумм! — хлопнула наружная дверь, слышатся торопливые шаги, дверь рывком отворяется, и на пороге, тяжело дыша, весь разрумянившись, стоит Эрих Хакендаль.

Черноволосый толстяк испытующе смотрит на Эриха.

— Ну, как? — спрашивает он.

И Эрих бросает одно только слово:

— Мобилизация!

Толстяк не сводит с него глаз; взяв со спинки стула жилет, он начинает одеваться.

— Этого следовало ожидать, — говорит он раздумчиво. — Но мобилизация — еще не война!

— Ах, господин доктор! — восклицает Эрих, не успевший еще отдышаться. — Все так рады! Весь народ пел: «Благодарите бога все!» И я тоже пел со всеми, господин доктор!

— Почему же им не радоваться? — говорит доктор, натягивая пиджак. — Ведь это что-то новенькое! К тому же их светозарный кайзер, должно быть, опять произнес речь о сверкающем оружии и о врагах во всем мире.

— А вот и нет, господин доктор! Ничего похожего! — восклицает юноша. — Представьте, из портала вышел шуцман, самый обыкновенный полицейский чин, и объявил о мобилизации. Вот было здорово!

— Так он же великий комедиант, ваш героический кайзер, — сказал толстяк, не трогаясь волнением юноши. — Теперь он бьет на старопрусскую простоту, копирует Фридриха Первого. Но, мальчик Эрих, неужели и ты клюнул на эту дешевку? Ты ведь знаешь, как он падок до всяких эффектов — роскошь, парады и прочий тарарам! И вдруг — простой шуцман! Те же фокусы, только на другой лад.

— Когда мы запели гимн, это были уже не фокусы! — воскликнул юноша чуть ли не с вызовом.

— А ты присмотрелся к этим энтузиастам? Это был не народ, мой сын, не рабочий, создающий ценности. Это были разжиревшие бюргеры, а если они благодарят своего бога за мобилизацию, то лишь потому, что она сулит им оживление в делах. Крупные заказы, военные прибыли за счет убитых братьев…

— Нехорошо, нехорошо так говорить, господин доктор! — возразил Эрих с горячностью. — Вы ведь не видели! Они вовсе не думали о делах, они думали о Германии, о том, что ей угрожает Россия и Франция, а возможно, и Англия…

— Поразмысли как следует, Эрих, — сказал толстяк, презрев эту юношескую вспышку. — Ты разумный малый, подумай же хорошенько! Раз мы объявляем мобилизацию, значит, и мы угрожаем другим народам, и, может, в эту самую минуту где-нибудь на Неве или на Сене рабочий горюет о том, что его отечество в опасности, — и угрожаем ему мы!

Эрих стоял, задумавшись, он растерялся.

— По ведь то же не мы… — начал он.

— Ты хочешь сказать, — улыбнулся его собеседник, — что начали они — так дети жалуются матери друг на друга. Но мы ведь не дети, Эрих! У рабочего одно отечество — мировой пролетариат…

— А как же Германия?

— Германия, Эрих, пока еще страна, где рабочий лишен всех прав. Мы живем под лозунгом: «Работай и повинуйся!» У немецкого рабочего один только друг французский рабочий, русский рабочий, и ты хочешь, чтобы он в них стрелял? — И с ударением в голосе: — Нас в рейхстаге сто десять депутатов от социал-демократической партии, и мы не станем голосовать за военные кредиты, мы скажем: «Нет!» А с нами скажет «нет» добрая треть немецкого народа.

— Я стоял перед дворцом, — снова начал Эрих после недолгого молчания. — Я слышал, как все запели, и я запел вместе со всеми. Пели и рабочие. Не может быть плохим то дело, что так воодушевило нас…

— Это — плохое дело, ты просто в угаре, Эрих, и подобное опьянение опасно. Ты еще не знаешь, что такое война, когда люди стреляют в своих братьев, когда сыну одной матери дозволено убить сына другой матери или изувечить на всю жизнь.

— А вы почем знаете, что такое война? — выкрикнул Эрих.

— Я-то знаю. С юности борюсь я за рабочее дело. Это — настоящая война, что ни день несем мы жертвы — убитыми и увечными… Но я, по крайней мере, знаю, за что борюсь: чтобы немецкие рабочие, а с ними рабочие всего мира были хоть немного счастливее, чтоб им хоть немного легче жилось. А за что хотите воевать вы? Ну-ка, скажи!

— Мы будем защищать Германию!

— А что такое твоя Германия? Есть ли в ней кров для ее сына, хлеб насущный или хотя бы право на труд? Что же прикажешь ему защищать? Свою кишащую клопами койку или шуцмана, разгоняющего его собрания? Но это он может иметь в любой стране, для этого ему не нужна Германия!

— То, что вы говорите, не может быть всей правдой, — возразил Эрих. — Мне трудно объяснить, но я чувствую: Германия — это еще и другое… И если у рабочего, как вы говорите, только и есть что кишащая клопами койка, то все равно — в Германии и среди немцев он будет счастливее, чем в любой другой стране…

Некоторое время они молчали и было отчетливо слышно, как ликованье и шум на улице то нарастали, то убывали, то нарастали, то убывали — казалось, за окнами бушует прибой…

Но вот толстяк очнулся, словно от сна.

— А теперь ступай, Эрих, — сказал он спокойно. — Тебе больше нельзя у меня оставаться.

Эрих сделал движение…

— Нет, Эрих, я отсылаю тебя не потому, что сержусь. Я депутат социал-демократической партии, и такой энтузиаст войны, как ты, не может работать у меня секретарем. Это никуда не годится. Когда ты месяц назад пришел ко мне, беспомощный, обескураженный, я думал, что смогу тебе помочь. Я полагал, что ты вступишь в наши ряды, станешь борцом за великое дело освобождения рабочего класса…

— Вы много для меня сделали, доктор, — сказал Эрих с запинкой.