— Как так? — удивилась Эва. — Каких гражданских прав?
— А вот я тебе объясню, моя цыпка! Когда меня три года назад замели, припаяли мне каторжные работы, а это и значит — лишили гражданских прав. Так что мундир его величества мне, заказан. Я вижу, ты ужасно огорчена…
Он с циничной ухмылкой наклонился к ней через стол. Она и сейчас дрожит при одном воспоминании. Уж, кажется, она не слишком щепетильна, а и ее оторопь взяла при мысли, что можно гордиться своим позором!
Он, видно, прочел это на ее лице. И, как всегда, впал в мгновенную ярость.
— Ты, кажется, меня стыдишься? Стыдишься своего Эйгена? А ну-ка пошли… Я тебе покажу, что для меня твой стыд! И если тебя еще не лишили гражданских прав…
Он снова ухмыльнулся. И началось то, другое. Началось то — другое…
Она сидит, не шелохнувшись. Отец все еще толкует с Рабаузе. Слышно, как гремят ведра… Мать все еще пробирает служанку… Малыш что-то напевает…
И тут ей вспомнилась эта Гудде, как она давеча стояла на перроне, щуплая невзрачная калека, держа за руку здорового ребенка. Эва дрожит при мысли, что у нее может родиться дитя, дитя от этого человека, с виду как будто здорового, но испорченного, прогнившего до мозга костей. Маленькой горбунье даровано то, в чем навсегда отказано ей, Эве. Дети не для нее!
Она достает из комода отрез ситца, заворачивает в бумагу и кричит Гейнцу:
— Если мать спросит, скажи, что я ушла на часок.
— Сама ей докладывайся, — отвечает Малыш с чисто братской любезностью. — Что я у тебя, на посылках, что ли?
Но Эва не хочет докладываться матери, матери незачем знать, что Эва пошла к портнихе, мать подумает, что она пошла «за тем самым». Но она идет не за тем самым, она идет для себя!
Идет? Нет, почти бежит. Бежит с такой быстротой, какая только возможна для молодой девушки в 1914 году, стесненной длинными юбками и тесными понятиями о приличии. Бежит, озираясь, не гонится ли он за ней, он, ее неотступный кошмар, ее неотвратимая угроза. И, беспрепятственно достигнув соседней, более тихой улицы, проходит через два двора и поднимается вверх по лестнице…
На ее звонок сразу же открывает «эта Гудде». Глаза у нее покраснели, но сейчас они смотрят хмуро, почти враждебно. Ребенок, двухлетний крошка, цепляется за ее юбку.
— Простите, фрейлейн Гудде, — говорит Эва, растерявшись под этим настороженным взглядом. — Я увидела вас на вокзале и вспомнила, что у меня лежит отрез… Это ситчик, и, если его сейчас не сшить, он проваляется до будущего года.
Эва смущенно улыбается, ей и в самом деле не по себе от этого недоброго взгляда.
— Нет! — говорит «эта Гудде». — Нет! Мне очень жаль, фрейлейн, но я не возьму у вас работу. Нет!
Это многократное злобное «нет!» усиливает замешательство Эвы.
— Но, фрейлейн Гудде, что случилось? — допытывается она. — Вы ведь всегда для нас шили. Я — Эва Хакендаль, вы же меня знаете!
— Я сразу увидела по вашему лицу, что вы обо всем догадались, — говорит «эта Гудде» со страстью. — Но ребенок мой, он наш — и никому до него дела нет. Так что зря вы, Хакендали, себя утруждаете. Ребенок мой. И если вам мало того, что вы сделали с Отто…
— Отто! — восклицает опешившая Эва.
— Не притворяйтесь! Постыдились бы! Да, Отто, но мой Отто, не ваш, не тот, во что вы его превратили — вы, Хакендали, с вашим отцом! Вот уж правда, что он Железный Густав! — И перескакивая на другое: — Отто только-только уехал на войну, а я уже с ума схожу от беспокойства! Но лишь бы он вернулся, уж я позабочусь, чтобы он забыл дорогу ко всему, что зовется Хакендалями! И тогда я благословлю эту войну, благословлю, благословлю…
Она прислонилась головой к притолоке и неудержимо разрыдалась.
Эва, с удивлением наблюдавшая эту вспышку, протянула руки к горько плачущей женщине.
— Фрейлейн Гудде, прошу вас, ну, пожалуйста, успокойтесь! Ведь здесь ребенок!
И действительно, ребенок стоит рядом, но он не плачет и только силится обнять свою маму:
— Мамочка, миленькая, добрая мамочка, не надо!
— Да, да, все уже прошло, Густэвинг, видишь, мама опять смеется. Она опять смеется, Густэвинг! Фрейлейн Хакендаль, теперь вы знаете то, зачем сюда пожаловали, и можете спокойно отправляться домой. Представляю, что вы напишете Отто на фронт! Ему и там от вас покоя не будет!..
— Ни у кого и мысли нет насчет Отто, поверьте, фрейлейн Гудде! Никто от него такого и не ждал!
— Ну, ясно, вы его за человека не считали!
— Я никому не заикнусь!.. Ваш ребенок останется с вами. Я понимаю вас и могу себе представить, как вы ненавидите все, что носит наше имя. Но я ведь тоже Хакендаль. И я… я так же несчастна, как Отто.
Похоже, теперь Эвин черед плакать, но она берет себя в руки.
— Поймите, — говорит она своей сестре по несчастью, замкнувшейся в суровое молчание. — У меня нет такого крошки, как у вас, и никогда не будет — не должно быть! Вот как я несчастна! Потому-то я и пришла к вам, я увидела вас с ребеночком, таким хорошеньким, здоровеньким ребеночком. Я всегда мечтала иметь детей, и мне стало завидно… Поймите же…
«Эта Гудде» смотрит на Эву в молчанье.
— Входите, фрейлейн, — только и говорит она. И держа за руку ребенка, ведет гостью в комнаты. — Покажите мне ваш ситчик, фрейлейн!
Эва развернула сверток, и портниха разложила перед ней модные картинки, предлагая то одно, то другое. «Пожалуй, это годится!» или: «Я не рекомендовала бы вам рукав с напуском, сюда больше подойдут буфики».
И Эва отвечает как положено то, что обычно отвечают портнихе, она даже чуточку заинтересовалась. И в самом деле, голубенький в горохах ситчик очень мил, из него выйдет прелестное платьице.
Как вдруг «эта Гудде» сказала: «Одну минутку», ушла в смежную комнатку и вскоре вернулась, осторожно неся что-то в руках.
— Видите, это распятие — тоже его работа, — сказала она с гордостью. — Не правда ли, хорошо? — И, не дожидаясь ответа, продолжала: —У меня бы охотно его купили, по я не отдаю. Все другие его работы я относила в магазин. За них неплохо платили. Хозяин считает, что Отто мог бы стать настоящим художником, ему бы только немного подучиться да иметь хороший материал. Э, да что об этом толковать, — продолжала она с прежней враждебностью и осторожно отставила распятие в сторону. — Ведь его дело — чистить у вас лошадей и подметать конюшню!
Эва растерянно взглянула на невестку, но та продолжала совсем спокойно:
— С ним я, конечно, говорю не так, как сейчас с вами. Я всегда ему твержу: «Исполняй, Отто, что отец приказывает». Я ведь вижу, какой он безвольный, — ссорить его с вами — значит сделать и вовсе несчастным!
— Может, Отто и в самом деле окрепнет на войне, — сказала Эва осторожно. — Не все же вам сидеть одной с ребенком, и если у Отто такие способности… У отца хватит денег…
— Нет уж, извините! Я могу отлично сидеть с ребенком одна и ждать его. А тогда и он и ребенок будут мои, пусть и на короткие минуты! Деньги? Да я бы пфеннига у вас не взяла! Это вы думаете, что в деньгах счастье, хоть всем вам они принесли одно несчастье.
И она снопа гневно взглянула на Эву, но смягчилась при виде ее бледного измученного лица.
— Ладно, хватит браниться! Вы говорите, что так же несчастны, как Отто! Но вы понятия не имеете, как он несчастен.
— Но ведь и вы не знаете, до чего я несчастлива, — сказала Эва и, спохватившись, спросила: — Когда же мне приходить на примерку? Или лучше не приходить? Не беспокойтесь, дома я ничего рассказывать не стану.
— Приходите, когда вздумается — когда вам захочется повидать Густэвинга.
— Может случиться, — добавила Эва, — что мать пошлет за вами или сама к вам заглянет, у нее достанет любопытства. Так уж вы ничем себя не выдавайте! У матери и в мыслях нет про Отто. Скажите, что ребенок — ваших родственников.
— Мне соврать про Густэвинга? Ни за что! Я и ей скажу, что ребенок мой. Не станет же она выспрашивать, кто его отец!
— Так я пошла, — сказала Эва и снова окинула взглядом комнату и играющего ребенка.
Гертруд Гудде перехватила ее взгляд.
— Поцелуйте его, — сказала она. — Я на вас больше не сержусь.
Но Эва шепнула: «Нет, нет!» — отстранилась и, не простившись, как затравленная, побежала к выходу через темную прихожую. Она открыла дверь и только на лестничной площадке остановилась и сказала:
— Я, может, завтра опять забегу.
— Хорошо, — сказала «эта Гудде» и кивнула.
— Все никак не вспомню, — сказала Эва и наклонилась к дверной табличке, — не вспомню, как Вас зовут. Ах да, Гертруд! А меня зовут Эва.
— Он звал меня Тутти, — сказала «эта Гудде» совсем тихо.
— До свиданья, Тутти, — кивнула Эва.
— До свиданья, Эва, — отвечала Тутти.
И Эва ушла — опять на улицу.
То был волнующий день для Густава Хакендаля — можно сказать, знаменательный день, день, которым можно гордиться!
Утром торжественный выход с тридцатью двумя лошадьми и удивленные лица прохожих, оборачивающихся на звонкое цоканье железа по асфальту. Затем осмотр — и обер-лейтенант, похваливший его лошадей. Даже о закончившемся несколько неожиданно приключении со шпионом можно было, в сущности, вспоминать с гордостью. А уж что до второй половины дня… Ведь он одним из первых в эту войну отдал сына на алтарь отечества, а в скорости наденет форму и второй сын.
Да, таким днем можно гордиться, в Берлине сегодня немного людей, которые столько сделали для отечества…
Но вот он вернулся домой, в свой дом и двор, всегда составлявшие предмет его гордости, и ощутил странную, тоскливую пустоту…
Довольно долго проторчал он на конюшне у Рабаузе, беседуя с ним, вернее, делясь всем, что произошло за день. У Рабаузе была пропасть работы, в конюшне предстояло все переворошить, отныне здесь вместо тридцати двух будет всего пяток лошадей…
Рабаузе вертелся как заводной и, бегая туда-сюда, искоса, чуть насмешливо поглядывал на хозяина. Хакендаль то и дело брался ему подсоблять. Но работа уже утомляла его.